К ИСТОКУ

о развитии Божественного Начала в Человеке

 

 

Администратор Милинда проводит онлайн курсы по развитию сознания и световых кристальных тел с активацией меркабы. А так же развитие божественного начала.

ОНЛАЙН КУРСЫ

 

 

* Вход   * Регистрация * FAQ * НОВЫЕ СООБЩЕНИЯ  * Ваши сообщения 

Текущее время: 06 дек 2019, 12:37

Начать новую тему Ответить на тему  [ Сообщений: 47 ]  На страницу Пред.  1, 2, 3, 4  След.
Автор Сообщение
Сообщение №16  СообщениеДобавлено: 13 июн 2017, 14:26 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
Rencontre [127]

Я тотчас же узнал Джейн, ещё когда стоял в очереди к билетному контролю. Помахал ей, и она на мгновение подняла руку в ответ: будто мы не виделись не шестнадцать лет, а всего несколько дней. Сорокапятилетняя женщина в кожаном пальто, отороченном мехом у горла и по подолу, без шляпы и без сумочки, руки засунуты в карманы; лицом она казалась много, много старше, чем прежде, но сохранила что-то из прежней отдельности. непохожести на всех окружающих. Даже если бы она была незнакомкой, случайно привлёкшей взгляд, я непременно взглянул бы на неё ещё раз. Пожилой пассажир, шедший передо мною, заговорил с ней, проходя мимо. Я увидел её улыбку. С минуту они обменивались репликами. Её пальто… В нём было что-то слишком яркое, отдававшее сценой. В волосах её не было заметно седины, может быть, она их подкрашивала — они казались чуть светлее, чем помнилось мне, чуть золотистее: длинные волосы, свободно заколотые на затылке серебряным гребнем. Она сохранила тот чуточку испанский стиль, тот самый Gestalt [128] , что так помнился мне с юности. Во всём остальном она выглядела как типичная профессорская жена, элегантная, знающая себе цену и вполне на своём месте в этом городе.

Она всё ещё разговаривала с тем пассажиром, когда я добрался до контролёра. Тут она извинилась, и он проследовал дальше. Джейн не двинулась с места, только скупо улыбнулась, когда я направился к ней. В последний момент опустила глаза. На краткий, удивительный миг мы оба, казалось, застыли, не зная, что делать. Она по-прежнему держала руки в карманах. Потом протянула мне обе руки:

— Забыла роль, — и взглянула мне прямо в глаза; взгляд был то ли чуть ироничный, как прежде, то ли пытливый, я не разобрал. — Ты не изменился.

— Ты тоже. Выглядишь ошеломительно.

— Не то слово.

открыть спойлер
Вблизи она выглядела не моложе своих лет. Морщинки усталости добавились к тем, что принёс возраст. Косметики на лице не было. А ещё — она втайне чего-то боялась, я это чувствовал. Не могла решить, что я такое. Мы одновременно улыбнулись своей неловкости, как улыбаются незнакомые люди.

— Машина недалеко.

— Замечательно.

Джейн повернулась и первой вышла в вечернюю тьму.

— Я… мы так тебе благодарны, Дэн, я…

— Да мне всё равно пора было возвращаться. Правда.

Она пристально разглядывала мокрый асфальт. Потом чуть склонила голову, неохотно принимая мои уверения. Мы прошли туда, где она оставила машину.

Прежде чем мы уселись, она взглянула на меня над крышей машины:

— Тебе не слишком трудно увидеться с ним сегодня же?

— Конечно, нет.

— Я подумала, тебе неплохо выпить чего-нибудь для начала. Можно заехать в «Рэндолф».

— Прекрасно. А потом я поведу тебя обедать.

— Но у нас дома… Au pair что-то приготовила…

— Возражения не принимаются.

Крохотный конфликт, столкновение воль; и снова она уступила, чуть пожав плечами.

До «Рэндолфа» было недалеко, но Джейн успела рассказать мне, очень скупо, без эмоций, о состоянии Энтони. Рак желудка дал обширные метастазы; оперативное вмешательство не помогло. По первоначальному прогнозу, он давно должен был бы умереть. Мы поговорили о её детях, о других родственниках, о Каро. О Барни я ничего ей не сказал. Пока мы обменивались банальностями, я чувствовал, как меня охватывает вовсе не печаль, а глубоко запрятанное чувство счастья: всё давно забытое — я ведь и Оксфорда не видел целых шестнадцать лет — и всё же не забытое, улицы, дома, эта женщина за рулём рядом со мной… что-то ещё более глубокое, странная перевернутость времени, наших биографий… редкостный миг, когда радуешься, что до этого дожил. Может быть, присутствие смерти всегда сказывается вот так. Утраченные ценности снова обретают значение, ты живёшь, и это — главное; ощущение этой великой удачи тонет в суете и компромиссах обычных дней.

Мы отыскали свободный столик. Джейн сняла своё «русское» пальто и осталась в брючном костюме; простая кремовая блузка заколота у горла позолоченной брошью с крупным коричнево-чёрным агатом. Она показалась мне выше и тоньше, чем я помнил, может быть, из-за брючного костюма. Я заказал ей бокал кампари, а себе большую порцию виски. Едва официант отвернулся, я положил конец разговорам ни о чём.

— Я представлял себе этот день столько раз за эти годы, Джейн. Но никогда не думал, что это будет так, как сегодня. — Она не поднимала глаз от столешницы. — Я сам во всём виноват. Хочу, чтобы это больше не стояло между нами.

— Мы все виноваты, — тихо сказала она. Помолчав, добавила: — Это один из немногих догматов веры, по которым мы с Энтони всё ещё сходимся.

— Ты больше не считаешь себя католичкой?

Её улыбка стала более искренней.

— Всё это было ужасно давно, правда?

— Вчера я весь вечер вытягивал из Каро необходимую информацию.

Она по-прежнему улыбалась, но глаз так и не подняла.

— Боюсь, я отпала от веры много лет назад.

— А Энтони — нет?

— Он принял последнее причастие. То, что называется приобщением святых тайн для болящих. Кажется. — Она, видимо, поняла, что такая неопределённость выглядит весьма странно. — Во всяком случае, попы его посещают довольно часто. — Потом добавила: — За эти годы религия стала у нас дома запретной темой. Говорят, без запретных тем не обходится ни один благополучный брак.

Официант принёс наши бокалы. Я отметил про себя это её «говорят», и мне потребовалось некоторое время, чтобы избавиться от иллюзии, что бывают браки без сучка без задоринки.

— Ну а дети?

— Пошли по стопам безбожницы матери.

— Никогда не подумал бы.

Джейн пригубила кампари. Я подождал — может, ей захочется произнести тост. Но я так и не получил столь очевидного, хотя и вполне тривиального доступа к её истинным чувствам. Она меня всё больше озадачивала, может быть, потому, что я приехал сюда с огромным запасом предубеждений… а может быть, не сумел правильно истолковать то, что говорила о ней Каро. С одной стороны, я ожидал увидеть в Джейн больше зрелости и деловитости, с другой — надеялся встретить больше сердечности и теплоты. Та всегдашняя, чуть заметная улыбка, которая была так свойственна ей когда-то, казалось, исчезла, как и прежняя её живость, внутренняя наэлектризованность, неуспокоенность, поэтичность, которыми она умела зарядить даже самые банальные встречи, даже торопливый взмах руки с той стороны улицы, над головами прохожих, даже улыбку мельком, из-за чужих лиц, на людной вечеринке. Сейчас я ощущал лишь глубочайшую замкнутость и не мог понять, что она таит.

— Я полагаю, если вера способна выдержать такие удары, она не может не быть истинной.

— Ему всегда удавалось черпать уверенность из несовместимых явлений. — Она помолчала и добавила: — Или истин.

— Принцип максимальной абсурдности?

— Вроде того. — Она сделала над собой усилие, чтобы казаться более общительной. — Он не ударился в меланхолию, вовсе нет… ведёт себя вполне мужественно. Вполне философски. Даже слишком. Для философа. Но этот принцип теперь ему ближе всего. Внутренний диалог ведётся именно об этом. — Она поморщилась. — Вечные истины и всякое такое.

— Его можно понять.

— Ну конечно. Chacun a sa mort [129] .

— Это его слова или твои?

Она изобразила некое подобие улыбки:

— Энтони и умирает как истый оксфордец. Вся его ирония — при нём.

Я попристальнее вгляделся в её улыбающееся лицо.

— Мне представляется, что не только Энтони ведёт себя мужественно.

Джейн пожала плечами:

— Нэлл считает, я в этой истории веду себя слишком жёстко. — Я снова вгляделся в её профиль — она явно подыскивала слова, понятные чужаку. — За последние несколько лет она научилась почитать условности и стала вызывающе консервативной. Воззрения сплошь из «Дейли телеграф».

— Я так и понял. Из слов Каро.

— Столп общества. По-моему, мы недооценивали Эндрю.

— Он вовсе не такой дурак, каким притворялся.

— Я помню, ты и раньше так говорил.

— Нэлл счастлива с ним?

Беглая улыбка, словно такие мелочи не имеют значения.

— Думаю, счастлива — насколько характер позволяет.

— Я рад.

Но она по-прежнему избегала смотреть мне в глаза. Оба мы разглядывали группку студентов в противоположном конце зала. Наше щегольство конца сороковых годов не шло ни в какое сравнение с дендизмом этих юнцов — оно показалось бы просто жалким. Я чувствовал себя всё более неловко с Джейн: она была так необщительна, так отстранённа, будто стремилась дать мне понять, не говоря прямо, что я здесь не по её воле. Не вредно было бы и ей, хоть она только что осудила за это Нэлл, чуть больше почитать условности. Я сделал ещё одну попытку навести мосты над тем, что пролегло между нами:

— Чего он от меня хочет, Джейн?

— Может, слегка переписать прошлое?

— Как это?

Она помолчала.

— Мы о тебе не говорили, Дэн. О прошлом тоже. Уже много лет. Я знаю — он очень ждёт встречи с тобой, но он так и не… соизволил объяснить почему. — Она заговорила быстрее: — Беда с людьми высокоцивилизованными: они умеют так глубоко скрывать правду о вещах нецивилизованных. Я только знаю, что он был страшно расстроен, когда я попыталась убедить его, что мы не имеем права обременять тебя… По крайней мере это было вполне искренне, — добавила она.

— Тут я на его стороне. Вы, конечно, имели право.

— Всё это вовсе не значит, что я не благодарна тебе, ведь ты приехал. — На миг я встретил её взгляд, почти прежний, столько в нём было искренности и самоиронии. — Просто сейчас я не в состоянии хоть в чём-то увидеть надежду или смысл. Не обращай внимания.

Но после этих слов не обращать внимания я уже не мог; всё было так странно, словно наши прежние родственные отношения ничего не значили, словно всё изменилось и нужно было каждой фразой, каждым жестом подтверждать свой родственный статус. Казалось, она хотела сказать, что теперь я — слишком важная и известная персона, чтобы тратить своё время на неё — существо захолустное и незначительное.

— Было бы чудом, если бы ты чувствовала себя иначе.

— Может быть.

Улыбка её была поразительно ненатуральной, и — абсурд! — она снова принялась извиняться, уже по другому поводу:

— Знаешь, пока не забыла, Нэлл просила передать, она очень жалеет о том, что сказала тебе тогда по телефону… О твоей приятельнице…

— Ну, я и сам поддался на провокацию.

— Я видела её только в одном фильме. По-моему, она прекрасно играет.

— Она может далеко пойти. Если будет держаться подальше от людей вроде меня.

— У неё на этот счёт скорее всего имеется собственное мнение?

Я глянул на студентов за столиком напротив:

— Её место — в той компании, Джейн. У меня совсем другой столик.

— Она хочет за тебя замуж?

Я покачал головой:

— Я всего лишь помогаю ей в первом познании Голливуда. Пытаюсь отдалить неизбежное.

— А именно?

— Момент, когда она в него поверит.

Она кивнула, улыбнувшись, и снова в этом ответе было слишком много от вынужденной вежливости, она будто бы давала понять, что мысли её далеко. Я заметил, как она тайком бросила взгляд на часики.

— Нам пора?

— Он уже, наверное, покончил с так называемым ужином.

— А что же мы? Где тут теперь можно хорошо поесть?

И снова — недолгий спор по этому поводу: Нэлл недавно привезла пару фазанов из Комптона… но я заставил Джейн согласиться и, выходя из кафе, заказал по телефону столик в рекомендованном ею итальянском ресторане; Джейн позвонила домой — предупредить au pair. Может, мне лучше остановиться в отеле? Но тут наступил её черёд проявить упорство. Мы отправились в больницу.

Вот тут больше пригодилась бы кинокамера: глаза, полные сомнений, потупленные взгляды, недоговоренность с той и другой стороны, затаённая неловкость. У меня сохранялось впечатление о женском характере, податливом, словно воск, на котором запечатлелись догматы Энтони и его взгляды на жизнь; однако теперь мне казалось, что передо мною — печальный, зрелый вариант прежней Джейн, прежней самостоятельной личности, только теперь её независимость обернулась безразличием. И она была иной, чем я представлял себе со слов Каро: почему-то мне не дано было увидеть тот её образ.

Я понимал, что мне предстоит открыть её для себя заново, найти новый язык общения: изощрённый, способный скрыть глубоко укоренившийся нарциссизм… манеру, которая к тому же была бы строго критичной. Никакой другой город не может так далеко, как Оксфорд, отойти — если того захочет — от банальных норм общения, свойственных среднему классу всей остальной Англии, с характерными условностями и умолчаниями, фразами, прерванными на половине, всегдашней преднамеренной невнятицей. Я так долго жил на чужбине, в мире, где единственным мерилом был твой профессионализм в определённой области, в мире, на целую вечность удалённом от этого крохотного мирка, живущего — на поверхности — сугубо научными интересами, а по сути — руководствующегося идеальными, абстрактными и зачастую просто абсурдными понятиями о человеческих ценностях и личной порядочности.

Ещё я чувствовал за всей её внешней почтительностью, что ко мне как бы снисходят, — так интеллектуал снисходит к крестьянину, подчёркнуто вежливо делая уступки его невежеству. Ощущение было такое, что я повсюду несу с собой запах того вульгарного внешнего мира, в котором обитал; что существовала по меньшей мере одна причина, по которой Джейн не могла более откровенно выражать свои чувства: я настолько утратил чистоту и тонкость восприятия, общаясь с второстепенными умами второсортного мира, что теперь не мог бы её понять. Что вполне уживалось с опасением, что я — человек светски умудрённый, извне проникший в эту башню из слоновой кости, в её замкнутый мир со всеми его мелочными лингвистическими и этическими условностями. Наш недолгий спор о том, где поужинать — дома или в ресторане, оказался весьма символичным. Настаивая на своём, я требовал признания своего нынешнего статуса, и она согласилась, хоть и полагала, что это глупо. Порекомендовав итальянский ресторан, она тут же принялась отговаривать меня, заявляя, что «там абсурдно высокие цены», будто хотела сказать, что деньги в нашей жизни должны оставаться по-прежнему проблемой, что нам не стоило слишком далеко уходить от времён студенчества.

Мы ехали сквозь туман по улицам Оксфорда, и я чувствовал, что совершенно сбит с толку и разочарован; я всё больше нервничал, понимая, как далека от меня эта сидящая так близко женщина, и подозревал, что муж её окажется ещё более далёким. Снова, остро и неожиданно, я затосковал о молодой женщине, которая физически была сейчас так далеко, в Лос-Анджелесе, и которую я из живой и реальной только что превратил в объект благодеяния; я затосковал не по её телу, но по её открытости и простоте, по её «сейчасности», настоящести. Для кино не существует ничего, кроме «сейчас»; оно не позволяет отворачиваться, чтобы заглянуть в прошлое или будущее; именно поэтому кино — самая безопасная из иллюзий. Вот почему я потратил на него столько времени и столько изобретательности.

Преступления и наказания
Воздействие общества на личную судьбу человека загадочно, но, поскольку наш век нельзя упрекнуть в нежелании разгадать эту загадку, пожалуй, следует сказать — загадочно для меня самого. Всю свою жизнь я метался меж верой в хотя бы малую толику свободной воли и детерминизмом. И вот — единственный чёткий вывод: решения, которые, как мне представлялось, были результатом моего собственного свободного выбора, вовсе не свидетельствуют о большей разумности, чем те, что продиктованы слепой судьбой. Одним из самых страшных чудовищ семнадцатого века в бестиарии моего отца был квиетизм; а в моих глазах эта философия — когда он яростно её обличал — выглядела привлекательной… Прежде всего представлением, что и добродетель, и порок — оба враждебны благодати. Никакой благодати я, разумеется, не обрёл, но точно так же не нашёл и убедительных доводов в пользу того, что следовать собственной природе хуже, чем противиться ей. Главная проблема, опаснейшая ловушка, разумеется, в том, как узнать, что есть твоя истинная природа.

Не припомню, чтобы кого-нибудь в моём окружении тех лет особенно волновали разруха первого послевоенного десятилетия и всеобщее возмущение тем, что, победив в кровавой бойне, мы должны теперь за это ещё и расплачиваться. Сегодня я думаю, что главным побудительным мотивом всего моего поколения (а не только моего класса) был крайний эгоизм. Мы без всякого сожаления (сожаления пришли гораздо позже) наблюдали, как рушатся имперские и коммерческие основы национальной культуры, главным образом потому, что утрата общенациональной цели давала нашему эгоизму больше Lebensraum [130] . Большинство из нас на публике были либералами, однако наедине с собой каждый был партией одного человека — самого себя, предопределяя переход — в шестидесятые годы — многих из нас на сторону правых. Начало сегодняшнему положению вещей, когда всё определяется противостоянием разбогатевших и желающих разбогатеть, было положено уже тогда.

В большинстве своём мы рассматривали такое противостояние в контексте теории марксизма. Истинное лицо британских профсоюзов и лейбористской партии нам ещё только предстояло разглядеть. Кто мог подумать, что эта партия окажется такой подспудно-буржуазной и консервативной или что политическая жизнь страны выродится в вялотекущий конфликт не столько меж тори и социалистами, сколько между комфортом апатии (исторической судьбой) и периодическими всплесками свободного волеизъявления, а то и во взаимный шантаж труда, всегда готового к забастовкам, и капитала. Кто тогда мог догадаться, что признанные национальные достоинства (гражданская порядочность, чувство долга, ненависть к насилию и всё прочее) в один прекрасный день покажутся столько же проявлением непреодолимой лени, сколько и результатом свободного выбора. Даже нелепая ностальгия по имперскому и военному прошлому, что — словно поганки на гниющем пне — растёт и множится в стране в последние годы (и которой я пытался противопоставить скептическую трактовку истории Китченера в своей новой работе, без уверенности, правда, что это поможет, хотя именно это и побудило меня взяться за сценарий), проистекает не столько из политических пристрастий, сколько из чувства растерянности и сознания, что наш сегодняшний эгоизм сыграл с нами худую шутку.

Как многие военнослужащие, в те первые десять лет «мира» вся страна почувствовала себя демобилизованной, освободившейся от многовекового, давно надоевшего долга по отношению к другим, от ложного престижа, притворного единообразия характеров и манеры вести себя. В 1951 году «Фестиваль Британии» [131] вовсе не возвестил рождение новой эры, он лишь погребальным звоном проводил старую. Тогда-то мы и разбились на племена и группы, а в конце концов — на отдельные особи.

В принципе я вовсе не против этого. Уже в школе я не чувствовал себя «британцем»… всего лишь англичанином, и даже это чувство не всегда было таким уж сильным. Но я полагаю, теперь уже ясно, что с превращением нации оболваненных патриотов в сообщество занятых лишь собой индивидуумов мы безнадёжно запутались. Мы так и не поняли, что происходит на самом деле; и так же точно, как не хватило сил создать новые политические партии, способные справиться с новыми нуждами — и новыми опасностями, — характерными для сообщества себялюбцев, нам не хватило порядочности сбросить старые маски.

Себялюбие стало явлением повсеместным, но мы считали, что это личная тайна каждого и её следует прятать от всех остальных… а значит, по-прежнему нужно прикрываться пуританским лицемерием, сохраняя весь пёстрый набор: тут и всеобщая озабоченность экономикой страны и новой ролью Великобритании (будто речь идёт о знаменитом актёре)… Суэцкий фарс, не столь давние вопли о порнографии и обществе вседозволенности, победа Карнаби-стрит над Даунинг-стрит [132] , триумф телевидения — чем не современный вариант «хлеба и зрелищ»? — над демократическими настроениями. Всё, что хоть на йоту по-настоящему заботило моё поколение и тех, кого оно породило на свет, — это своя собственная, личная судьба; забота о других судьбах — всего лишь ширма. Может, так оно и должно быть, не знаю; но чудовищные напластования лицемерия и двойных стандартов, зловонные клубы лжи, которыми сопровождается ещё не завершённый процесс, наверняка сделают нас омерзительными в глазах Истории.

Не стану делать вид, что Дэн был честен и дальновиден с самого начала; не скажу также, что он был готов скорее пожертвовать неродившимся ребёнком, чем оставить неудовлетворённым малейший свой каприз; правда, теперь мне хотелось бы, чтобы он шагал тогда потвёрже, был не так готов к компромиссам и лжи. Если он и выстоял в схватке с будущим чуть более успешно, чем большинство его сверстников, то лишь потому, что его себялюбие оказалось более многосторонним, а посему у него было больше возможностей его тешить. У Нэлл, я думаю, шансов выстоять не было.

Эра эгоизма предоставила Дэну возможность обратить старые пороки в новообретённые свободы. А Нэлл она обрекала на существование в тесной клетке. Это и было реальным поводом для её ревности; в этом и заключалась его истинная измена.

Словно страна перед лицом готтентотов, надвигающихся прямо от Кале, Дэн стремился замкнуться, отгородиться от внешнего мира. Мир внутренний, живой и яркий, отчасти созданный одним его воображением, отчасти — изменённой воображением реальностью, в котором он жил с самого детства, теперь полностью вступил в свои права. Прежде это порой воспринималось как некое извращение, даже жестокость, но потом, когда пришёл успех, прощалось и поощрялось и, наконец, дерзко завладело всей его жизнью. Этот мир всё меньше и меньше допускал постороннее вмешательство, не терпел отвлечений и яростно противостоял незаконному захвату своих территорий. Нэлл представляла собою постоянную угрозу, она могла неожиданно вторгнуться, проникнуть в этот мир украдкой и обнаружить, что «золото», скрытое в крохотных серых клеточках мозга, не такой уж высокой пробы. Я подозреваю, что наша всё возраставшая несовместимость была в какой-то мере не только психологической, но и исторически обусловленной. Если бы я родился в более раннюю эпоху, когда общество наказывало еретиков, я никогда не предал бы Нэлл или, во всяком случае, постарался бы получше скрыть своё предательство. Но я — драматург, в Викторианскую эпоху этот вид искусства и за искусство-то не считался. Полагаю, викторианцы столь долго предавали театр анафеме и всячески кастрировали его потому, что понимали — драма намного ближе к неблаговидной реальности, чем роман. Она прилюдно выдаёт секреты, выбалтывает тайны чужакам; реплики доносятся не анонимной строкой печатной страницы, не в уединении, подобном тому, в каком совершаются естественные отправления или противоестественные сексуальные забавы, не в глубине одинокого ума, а мужчинами и женщинами, выступающими перед широкой аудиторией. Роман, печатная страница — вещи очень английские; театр (вопреки Шекспиру) — нет. Меня всегда мучил этот парадокс, сосуществование во мне глубоко личного «я», стремящегося укрыться от посторонних взглядов, и «я» публичного, фальшивого; моих так и не написанных «Сонетов» и не просто написанных, но выставленных на всеобщее обозрение «Пьес».


В 1954 году я написал свой первый «большой» сценарий, четвёртый по счёту. Натурные съёмки предстояли в Испании. Впервые я отправился в Голливуд, поскольку мне предстояла ещё и встреча с «большим» продюсером — священным чудовищем… и, как часто бывает с людьми этого типа, в нём, если судить здраво, было гораздо больше чудовищного, чем священного. Нэлл и Каро приехали в Америку вместе со мной, но остановились у матери с отчимом, на Восточном побережье. Те три недели, что я жил на Западе один, я спал с девицей, которая подобрала меня в баре отеля. Ей нужно было проникнуть в мир, куда я только что сделал первый осторожный шаг, но на самом деле она была больше похожа на неудачливую потаскушку, которую так хорошо сыграла Вероника Лейк [133] в фильме Престона Стёрджеса [134] , чем на честолюбивую шлюху. Она нравилась мне не только в постели, но и в каждодневном общении, в немалой степени потому, что легко принимала жизнь такой, как она есть, что приятно отличало её от Нэлл, всё больше стремившейся уйти от реальности. Даже её наивность и незнание голливудской жизни (она сама всего лишь пару месяцев назад приехала со Среднего Запада) казались мне очаровательными, особенно потому, что моё собственное превосходство в этом смысле было весьма сомнительным… просто я походя набирался опыта и знаний в каждодневной суете.

К тому же в ней я впервые встретил женщину, лишившую секс всякой романтики, подобно многим американцам смотревшую на эти отношения как на некий гибрид анатомии и гастрономии, нечто такое, о чём, словно о еде, можно рассуждать до, во время и после того. Я не привык к такой откровенности, и поначалу это меня завораживало, хотя стало утрачивать свою прелесть ещё до того, как я вернулся к Нэлл, и с тех пор нравится мне всё меньше и меньше. Члены нашего тела — существительные, действия — глаголы; ничто так не разрушает наслаждение, как необходимость вслух оценивать и анализировать то, что само по себе уже является совершенным, предельно выразительным языком: словно музыкой, им следует наслаждаться в тишине. Я не виню Илейн — она лишь послушно следовала нормам своей культуры; напротив, я благодарен ей за то, что помогла мне многое понять и в её культуре, и в своей собственной.

Другими словами, я завёл интрижку с самой Америкой. Но, несмотря на Илейн, в свой первый приезд я не вполне представлял себе, насколько Калифорния далека от остальной Америки. Мне всё здесь нравилось, хотя не столько присущими этому миру качествами, сколько его абсолютной неанглийскостью и представившимися мне бесконечными возможностями подавлять англичанство в себе самом. Я почти не испытывал чувства вины из-за Илейн или, скорее, чувствовал себя виноватым лишь настолько, чтобы держать все три недели наших свиданий и сексуальных игр в тайне. Почти каждый день я звонил Нэлл — не потому, что скучал о ней, больше из опасения, как бы она вдруг не прилетела, не застала меня врасплох. Думается, к тому времени я стал совершенно аморальным, на отношения с женщинами смотрел как какой-нибудь шейх. У меня не было физического отвращения к Нэлл, что значительно облегчало обман, а она, как большинство женщин, большое значение придавала этому ложному, чисто физическому, доказательству. И вообще, неделя, проведённая с Нэлл в Коннектикуте перед возвращением домой, доставила мне колоссальное удовольствие, в немалой мере ещё и потому, что поездка в Голливуд придала мне — в глазах её родителей — престиж, которым я прежде не обладал.

Однако попозже, в том же году, рабочие каникулы во время натурных съёмок в Испании не задались. Мы сняли небольшую виллу недалеко от Валенсии, у самого пляжа, наняли молодую женщину присматривать за Каро. Но Нэлл быстро прискучили долгие репетиции. Вряд ли стоило винить её за это, они стали надоедать и мне самому, но я впервые видел такие съёмки, с участием сотен статистов, и считал своим профессиональным долгом уделять им внимание. Да и продюсер мой — это священное чудовище — не давал расслабиться: его возбуждение и зачаточная мания величия всё возрастали по мере приближения съёмок, достигли высочайшего пика и оставались на этом уровне все последующие недели. Молодой режиссёр-американец, как и я, получивший с этим фильмом свой первый «большой шанс», предупредил меня, что это — дело обычное, и нам вдвоём удалось выстоять под градом безобразной ругани и угроз, что нас немедленно выгонят с работы. Сцены, которые на репетициях были «великолепны», наутро — обычно непосредственно перед съёмкой — оказывались «мерзопакостными». Всё то время, что я писал сценарий, этот жалкий старикашка сыпал собственными идеями, снежной лавиной обрушивая их на мою голову… его невозможные капризы и «задумки» имели свойство всплывать бесплодными айсбергами недели и даже месяцы спустя, угрожая потопить любой разумный ход, предложенный мною и режиссёром. А это лишь подливало масла в огонь недоверия и презрения, какие испытывала Нэлл ко всей кинодеятельности.

В ней обнаружилась и сильная нетерпимость, этакий интеллектуальный снобизм по отношению к мелким дрязгам, соперничеству, пустой болтовне, всеобщей одержимости профессиональными темами — чертами, типичными для киношников всего мира, особенно на съёмках. Это мир, в котором нет — или тогда не было — людей с университетским образованием, уважения к другим профессиям вне киноискусства или кинопроизводства; к тому же этот мир иерархичен, как Древний Египет. Презрение Нэлл ко мне росло прямо пропорционально моему нежеланию отречься от этого мира en bloc [135] . В свою очередь, я чувствовал, что презирают мой сценарий, моё детище, драгоценное семя, из которого произрастает вся эта энергия и активность, требующие огромных затрат. Нэлл пристрастилась проводить дни напролёт на пляже, с Каро и бонной. Я не возражал: побаивался, что кто-нибудь из голливудских киношников мог краем уха слышать о тамошней моей интрижке. Не хотел, чтобы кто-то из них подошёл к Нэлл слишком близко.

Несколько месяцев спустя — мы уже вошли в весну 1955 года — я снова был в Лондоне и писал второй сценарий для Тони. И снова Андреа была секретарём производственного отдела; давно зревшее в нас обоих чувство однажды перехлестнуло через край… не знаю уж, как Нэлл в конце концов догадалась о том, что произошло, но, чтобы убедиться в своей правоте, она наняла частного детектива. Как-то, придя вечером домой, я обнаружил копию его докладной, положенную на видном месте так, чтобы я смог сразу её прочесть. Нэлл и Каро исчезли. Когда прошёл первый шок, я почувствовал облегчение. Потом позвонил в Оксфорд. Моего звонка явно ждали: к телефону подошёл Энтони; Нэлл позвать он отказался, отказался и обсуждать что бы то ни было по телефону; настаивал, что ему следует приехать в Лондон — поговорить.

Через пару дней он явился ко мне домой, и мы отправились в ресторан обедать. Я ожидал, что он обрушит на мою голову громы и молнии, прочтёт лекцию об этике и морали, но он был на удивление сух и прозаичен. Они с Джейн довольно давно поняли, что всё не так уж хорошо идёт в нашем семействе, но это — дело моей собственной совести, он не возьмёт на себя смелость судить, кто тут прав, кто виноват. Я заподозрил, что он, в глубине души, побаивается меня, боится того, что я могу сказать о Нэлл, о её постоянных побегах в Уитем при малейшей размолвке. Внешне он держался так, будто понимает меня, с уважением относится к моей профессии, к тому миру, с которым она меня связывает, то есть демонстрировал чувства, каких никак не мог испытывать правоверный оксфордский профессор, каковым Энтони успел к тому времени стать.

Нэлл была «глубоко травмирована» и не желала говорить ни о чём, кроме немедленного развода. Он тем не менее полагал, что, если я захочу сохранить семью, они с Джейн смогут уговорить её хотя бы подождать немного, прежде чем подавать в суд. Он настаивал именно на этой линии поведения, совершенно справедливо воспользовавшись как аргументом Каро; однако он очень быстро признал, что постоянные ссоры между родителями могут повредить ребёнку не меньше, чем их развод. Тут я поведал ему, под строжайшим секретом — который он, кстати говоря, сохранил, — о том, что в моей жизни были и другие женщины. Я не вдавался в детали и не называл имён, но видел, что это открытие шокировало его вдвойне — как типичного представителя английского среднего класса и как католического философа. Внешне его реакция показалась мне какой-то иезуитской: в прежние дни он постарался бы всё выяснить, узнать, что вынудило меня вести себя так, а не иначе; сейчас же он, очевидно, счёл более уместным повести себя как человек вполне светский.

В тот же вечер ему нужно было вернуться в Оксфорд, и уже в три часа мы расстались, ещё более сдержанными и отдалившимися друг от друга. Его рассердило и расстроило как моё нежелание признать свою вину перед кем бы то ни было, кроме Каро, так и готовность принимать себя таким, каков я есть (и совсем не таким, как представлялось ему). Но тогда он этого не выказал. Возможно, я к нему несправедлив, возможно, он вполне искренне стремился сохранить объективность; однако, как ни парадоксально, эта его дипломатичность лишь заставила меня пожалеть, что мы не были более резки друг с другом. Я решил, что он играет в священника. Что он в глубине души предал меня анафеме и вежливость его предназначалась человеку уже приговорённому, а не тому, кто мог бы оказаться и невиновным. Вообще-то беда была в том, что я по-прежнему ценил его суждения, а он полагал, что я их теперь презираю. Я пытаюсь объяснить то, что случилось потом.

Меня бросало от одного настроения к другому: временами мне было совершенно наплевать, но порой — правда, значительно реже — я жалел о том, что отрезал себя от их мира. Я не тосковал о Нэлл, просто иногда, в чисто бытовом отношении, мне её недоставало. Но вскоре ко мне переехала Андреа, и даже это перестало меня заботить. Я, разумеется, скучал о Каро — позорно мало, должен признаться; главной потерей, как я понимаю, оказалась утрата Энтони и Джейн. Это многое объяснило мне, в частности, почему я с самого начала решил жениться на Нэлл, но нисколько не помогло — как это у Лэнгленда [136] говорится: любовь невесомее липового листка, пронзительнее острия иглы? — избавиться от ощущения отторгнутости.

Мы с Энтони расстались, как бы договорившись, что следующий ход — мой. Проходили недели, а я так ничего и не предпринимал. Не стану притворяться, что в этом виновата Андреа: она не была собственницей, не претендовала на совместное будущее. Но это её достоинство вовсе не делало возвращение к Нэлл более привлекательным. В конце концов следующий ход сделала Нэлл: я получил письмо от её адвоката. Я не стал опротестовывать иск. На суде Нэлл была неприступно-холодна — она пришла одна, без Энтони и Джейн — и, кажется, за всё время ни разу на меня не взглянула. Я же если и смотрел на неё, то почти исключительно из любопытства. Казалось, она — персонаж из прошлого, героиня давно забытой пьесы. Я намеревался поговорить с Нэлл после суда, расспросить о Каро, заключить хотя бы перемирие теперь, когда мы навсегда расстались; но первая же моя попытка была пресечена в корне. До разговора дело просто не дошло. Я не требовал разрешения видеться с дочерью, пока дребезжала машина правосудия, но теперь получил судебное постановление и мог воспользоваться им официально. Каро отпраздновала свой третий день рождения, и мне хотелось её повидать. Я написал Энтони и спросил, что мне следует для этого сделать. Через некоторое время мы договорились, что я приеду в Уитем. Нэлл не будет дома.

И вот в один прекрасный день я приехал на машине в Уитем и обнаружил, что Энтони тоже не пожелал со мной встретиться. Дверь отворила Джейн. Дома были её двое детей и Каро; Джейн весьма умело пользовалась их присутствием как щитом, чтобы оградить нашу встречу от любого проявления эмоций: я не увидел ничего, кроме отчуждения и холодной вежливости. Она объяснила, что в полдень Энтони консультирует студентов и потом будет весь день занят, а Уитем слишком далеко от университета, чтобы ехать домой обедать. Я осознал своё поражение задолго до отъезда. Любая моя попытка отойти от разговора о тривиальных или сиюминутных сюжетах пресекалась. Она что, полагает — вина целиком и полностью моя? Это мне судить. Но ведь должна же она иметь собственное мнение? Что толку говорить об этом? Ни малейшего намёка на тот летний день в Оксфорде, на наше прошлое. Соблазн заговорить об этом был поистине велик, но я знал — ничего, кроме резкого отпора, я не получу. Я неправильно воспользовался нашим прошлым, я повёл себя недостойно. Мне оставалось лишь вынашивать обиду: какая гротескная несправедливость — винить меня за грех, который она же первая научила меня совершить! Как будто я изменил вовсе не Нэлл, а прежде всего — ей самой. Я понимал: она играет, не может быть она такой холодной и собранной на самом деле, только делает вид; но даже втайне она не испытывала смущения, это и раздражало меня больше всего. Ведёт себя как героиня Джейн Остен, какая-нибудь Фанни Прайс [137] , ни на минуту не усомнившаяся, что живёт в полном соответствии с традициями высокой морали, и не способная понять, что другие не следуют этим традициям не просто потому, что им постыдно недостаёт хорошего вкуса.

Я кое-что выяснил об Энтони и Джейн — они подыскивают себе дом в Лондоне; и о Нэлл. Она вроде бы нашла работу на полставки — составлять каталог поступлений в библиотеке Института Тейлора [138] — и, если им удастся найти достаточно просторный дом, может быть, займёт квартиру в их доме. Интересно, неужели Энтони и вправду согласится на это? Я прекрасно помнил, как неприязненно он в своё время относился к Нэлл, тщательно это скрывая. Но спросить я не решился. Мне просто сообщили несколько фактов, умолчав о том, что крылось за ними в реальности. После еды Джейн отправилась за покупками, забрав с собой двух своих детей: оставила меня побыть часок наедине с дочерью. Час этот тянулся бесконечно: я остался один на один с девочкой, для которой уже стал чужим, в доме, где допускалось лишь моё физическое присутствие, да и то изредка. Зазвонил телефон, но я не взял трубку. Это, должно быть, Энтони звонил, сказала, возвратившись из города, Джейн. Я попытался вызвать её сочувствие, пожаловавшись на то, как трудно мне было развлечь Каро; Джейн ответила, что дети, мол, живут сегодняшним днём и стараются в нём удержаться; потом добавила: «Должна признаться, все мы считаем — чем реже ты сейчас будешь видеться с Каро, тем лучше. Нам надо исходить из того, насколько Каро в тебе нуждается, а не ты в ней». В заключение она сказала: «Думаю, наступит день, и она сама будет искать встреч с тобой». Последние её слова были самыми добрыми из всего, что я тогда услышал.

Если меня и озадачила её манера разговаривать со мной, то ещё больше я был смущён психологически. Из нас четверых мы с нею изменились сильнее всего, но в диаметрально противоположных направлениях. Казалось, весь её былой задор, вспышки озорства, откровенности, интуитивного сочувствия и тепла угасли. Свою жизнь с Андреа я находил необычайно приятной: у нас не бывало скандалов, хотя мы часто по-дружески спорили, что избавляло наше совместное существование от приторности. Андреа прекрасно готовила, была хороша в постели, к работе моей относилась с величайшей тактичностью; каждое утро она уходила по своим делам, возвращалась к вечеру и помогала мне в моих, если я этого хотел, или рассказывала последние киношные сплетни, если мне хотелось их послушать. Кроме того, культура была для неё словно наркотик, она упивалась ею скорее на европейский континентальный, чем на английский манер. За один месяц с Андреа я посещал больше выставок и концертов, чем прежде с Нэлл за целый год. И, несмотря на всё это, я уезжал из Уитема с чувством сожаления, что не женился на Джейн. Это необъяснимо. Ведь в тот день я её просто ненавидел. И внешне, и внутренне я чувствовал себя глубоко униженным; я говорил себе, что Энтони превратил её в холодную и бесчувственную ханжу. Никогда больше, решил я, не стану видеться с Каро в таких условиях (и выполнил это решение: отныне мы виделись где-нибудь в Оксфорде, а не то Нэлл привозила её в Лондон).

Дома я всё это описал Андреа в самых саркастических тонах: слишком уж саркастических, заметила она чуть погодя. Я чувствовал себя отторгнутым, падшим, словно Люцифер. Вслед за ним я готов был воскликнуть: «Взойду на небо, выше звёзд Божиих вознесу престол мой…» [139] — и вознёс его среди звёзд Голливуда. Это чувство не раз возникало и в последующие годы: пустое тщеславие, маскирующее справедливость изгнания.

Но мой главный грех мне ещё только предстояло совершить, хотя замыслил я это задолго до визита в Уитем. Извинить совершённое мной абсолютно нечем, то есть это я сейчас так думаю. А в то время я видел для этого достаточно причин: необходимо было проанализировать случившееся, очиститься от скверны, исторгнуть её из себя; убеждённость, что мой взгляд на сложившуюся вовсе не оригинальную ситуацию мог оказаться свежим по своей глубине и откровенности, мог послужить на пользу другим. Оправданием от противного могло бы послужить и то, что киносценарный бизнес, с его заранее готовыми темами, уже породил во мне интеллектуальную леность, ослабил изобретательность. Я начал писать пьесу, старательно замаскировав всех её героев, и такими они и оставались до конца там, где речь шла о биографиях и мелких деталях. Энтони у меня стал школьным учителем где-то в Западной Англии, себя я изобразил молодым художником, делающим успехи, Джейн и Нэлл — школьными подружками, а не сёстрами. Энтони я наделил чертами молодого Тартюфа, ханжи-чиновника, Джейн получилась бессловесно-покорной женой, а Нэлл мне пришлось, против собственного желания, польстить — ради драматической интриги: она «искренне» разрывалась между искусством и условностями, вынужденная решать — простить ли мужу измену, на чём и строилось всё действие пьесы.

Некоторые её ссоры с мужем-художником были почти дословно списаны с наших реальных скандалов, а заключительная сцена с Энтони — персонажем пьесы, где он с неописуемым лицемерием и самодовольством оправдывает своё вмешательство в жизнь лишившегося жены художника, была — Энтони реальный не мог сразу же не распознать этого — явной пародией на нашу первую встречу после того, как Нэлл от меня ушла. Драматургически это была одна из самых удачных сцен в неудачной, в общем-то, пьесе, и это лишь усугубило её оскорбительность. Тут впервые меня подвела Андреа, позволив сочувствию ко мне затуманить её обычно ясный взгляд на то, что на самом деле годится, а что — нет. Однако я сильно сомневаюсь, что ей удалось бы меня остановить: я был безрассуден в стремлении показать им всем, что я в действительности чувствую; но важно было не только это — пусть знают, что у меня гораздо больше возможностей взять публичный реванш, чем они думают.

Пьеса получила весьма сдержанные отзывы. Критики сожалели, что школьный учитель и его жена выглядят карикатурно, вся пьеса статична, а сюжет слишком однолинеен. Одна-две статьи, включая выволочку от Барни, были откровенно враждебными. Но рецензия, которой я ожидал со страхом и вожделением, как новичок-террорист ждёт результатов взрыва своей первой бомбы, пришла раньше всех. К несчастью (я этого не желал, но и предотвратить не мог), в списке гастрольных поездок театра, поставившего пьесу, был и Оксфорд. Я сохранил письмо, датированное 9 января 1957 года.


Дэниел!

Два дня назад здесь, в Оксфорде, мы с Джейн посмотрели твоих «Победителей». Я думаю, что название пьесы сюда не годится. Нам кажется, это — поражение, попрание всякой человеческой порядочности. Речь не просто о том, что пьеса — злобная карикатура на наши истинные отношения, которую ты счёл возможным выставить на всеобщее обозрение; не о том, что, как ты понимаешь, очень многие легко догадаются или подумают, что догадались, чьи имена скрываются под столь неудачным (боюсь, намеренно неудачным) камуфляжем; и даже не о том, что ты, непонятно почему, счёл возможным излить свою жёлчь на Джейн и на меня, да ещё за то, в чём, как ты знаешь, мы ни сном ни духом не виноваты. Больше всего меня потрясло, что ты явно желал продемонстрировать, что не несёшь ответственности за свои поступки и что вина за твою неспособность сохранить верность Нэлл целиком лежит на ней и на нас с Джейн. Это свидетельствует о таком извращённом восприятии морали (я пишу это не как католик и не как философ, а просто как человек, когда-то считавшийся твоим близким другом), что моё письмо скорее всего никак тебя не затронет. Боюсь, теперь у меня появились основания усомниться, осталась ли в тебе хоть капля порядочности и способности к честной самооценке.

Разумеется, искусство должно основываться на реальной жизни; и, разумеется, значительная его часть неминуемо уходит корнями в жизненный опыт художника; понятно также, что какой-то своей частью этот опыт может оправдать стремление художника к публично осуществляемой мести. Непонятно мне только, как художник, обладающий мало-мальским чувством ответственности, может использовать своё искусство для того, чтобы возложить собственную очевидную вину, да к тому же ещё с такой обстоятельностью, на людей совершенно невиновных. Даже если бы мы с Джейн не были католиками, с присущими католикам взглядами на сущность брака, предположение, что мы могли подговаривать Нэлл уйти от тебя, было бы смехотворным. На самом деле наши советы, вплоть до самого развода, были совершенно противоположны тем злобным инсинуациям и недостойным целям, которые ты нам приписываешь, притворяясь, что сам веришь в это. Что же до тайных мотивов, на которые ты намекаешь в одной из сцен (влюблённость пошляка-учителя — то бишь меня — в жену художника), это лишь ещё раз доказывает твоё возмутительное пристрастие к извращению реальности. Ты глубоко ошибаешься, полагая, что я завидую твоей успешной карьере. Даже если бы и были у меня склонности или намерения в этом плане, я без сожаления отказался бы от них, увидев, как пагубно эта карьера повлияла на твой характер.

Мы с Джейн вопрошали свою совесть, стараясь понять, в чём наша вина, обдумали свои поступки, всё своё поведение в последнее время, и всё же не смогли понять, чем заслужили такое. Чувство гнева уже прошло, осталось лишь чувство жалости. Не знаю, может быть, к этому вынудил тебя твой теперешний образ жизни, но нам кажется, что где-то когда-то ты сам выбрал негодный путь. Невозможно поверить, что в глубине души ты не понимаешь, что сотворил, и что когда-нибудь, когда ты придёшь в себя, ты не пожалеешь горько о том, что написал такой по-детски мстительный пасквиль.

Мы не можем отплатить тебе той же монетой, не можем ответить публично или привлечь тебя к суду за клевету; мы можем лишь страдать молча. Это ты тоже понимал с самого начала. А что, по-твоему, сможем мы сказать Кэролайн и собственным детям, когда, повзрослев, они сумеют прочесть и понять твою пьесу? «Гению всё простительно»? Это утверждение, и прежде сомнительное, остаётся таким и по сей день. Да я и не полагаю, что ты подпадаешь под эту категорию.

Отвечать на это письмо не нужно. Не нужно ни извинений, ни оправданий. Я сообщил Нэлл, что с этого момента ни Джейн, ни я ни в коем случае не согласимся выступать посредниками между вами и не станем предоставлять свой дом для твоих встреч с дочерью. Отныне будь добр по этому поводу обращаться к адвокату Нэлл. Очевидно, своей пьесой ты и хотел вынудить нас к этому — иначе расценить твой поступок мы не можем. Нам ясно, что мы для тебя больше не существуем; с этих пор и ты больше не существуешь для нас.

Письмо было написано от руки и подписано полным именем. Я сразу же передал его Андреа — мы как раз завтракали — и внимательно вглядывался в её лицо, пока она читала. Оно было совершенно бесстрастным, когда она наконец подняла на меня глаза:

— Ты удивлён?

— Пожалуй, нет.

— Будешь отвечать?

— Что толку? Он глух, как камень. — Андреа снова взглянула на письмо. — Разумеется, они «поддерживали линию партии», выступая за прочность семьи. Но я голову готов прозакладывать — они всячески давали Нэлл понять, что обо мне думают на самом деле. — Андреа всё ещё разглядывала письмо, словно оно убеждало её гораздо больше, чем я. — Да он небось упивался каждым словом, сочиняя эту обличительную проповедь. На злобу дня.

— Почему «на злобу дня»?

— Так ведь Пепельная Среда [140] ! Божие проклятие на головы грешников.

И тут я рассказал ей про Джейн: мне так отчаянно хотелось, чтобы хоть один человек оказался на моей стороне. В результате часть грехов была мне отпущена; со временем, так как мы часто вместе рассуждали об этом, я получил и почти полное их отпущение, во всяком случае, что касается Андреа. Я думаю, «двуличие» Джейн она каким-то образом соотнесла с тем, как её муж-католик использовал свою веру для оправдания собственного чудовищного эгоцентризма.

Вот уже много лет я знаю, что Энтони был прав. Ничего иного я тогда не заслуживал, тем более что он ведь не знал, что произошло между мной и Джейн. И лишь два года назад я решился поговорить с Каро о том, почему написал эту злосчастную пьесу; разговор оказался весьма полезным — как потому, что я смог доказать самому себе, что стал достаточно объективен, так и потому, что открыл доступ в дотоле запретную зону наших отношений.

«Победители» погубили не только нашу дружбу. После этой пьесы я написал ещё две, но ни в одну из них не смог вложить душу. Не только род человеческий не переносит избытка реальности.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №17  СообщениеДобавлено: 13 июн 2017, 14:29 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
Catastasis [141]

Смешно и говорить о чувстве отчуждённости в первые минуты встречи с тем, кто столько лет прожил в отчуждении от тебя, и тем не менее именно это Дэн и чувствовал сейчас, общаясь с Джейн. Ощущение неловкости не оставило его и когда они подъехали к больнице. Джейн выключила зажигание и достала из-под приборного щитка книгу. С минуту подержала её на коленях.

— Я провожу тебя наверх, Дэн. Но Энтони хочет поговорить с тобой наедине. — Она не взглянула на него, но, видимо, почувствовала, что он растерялся. Воображение снова сыграло с ним злую шутку — он ведь уже представлял себе: вот Энтони лежит в постели, а они с Джейн сидят по обе стороны кровати… Так началось бы восстановление былой дружбы, праздник воссоединения, возвращение прошлого.

— Тогда давай встретимся прямо в ресторане. Я возьму такси или как-нибудь иначе доберусь.

— Да нет, зачем же… — Она подняла с колен книгу, показывая, что приготовилась ждать. Потом отвернулась и открыла дверь, предупреждая возражения. «Интересно, почему она раньше об этом не сказала», — подумал он. Что-то здесь её явно смущало, как и само его присутствие. Пока они шли от стоянки ко входу, она говорила, чуть слишком обстоятельно, о том, как хорошо поставлено дело в этой больнице. А Дэн всё больше чувствовал себя солдатом-новобранцем, отправленным в бой без надлежащих инструкций.

открыть спойлер
Они вошли в лифт и поднялись на четвёртый этаж. Прошли по коридору в холл, образованный пересечением нескольких таких же коридоров. Здесь у столика сидела сестра, что-то писала. Когда Джейн направилась к ней, та подняла голову и, узнав её, улыбнулась и что-то сказала; Дэн не расслышал, что именно. Джейн нужно было пойти к Энтони первой — предупредить, что приехал Дэн. Он глядел ей вслед, пока она удалялась по одному из боковых проходов. Мимо прошли двое мужчин в больничных халатах, обсуждая шахматную партию. Очень хотелось курить, но над столиком сестры висел знак, запрещающий курение. Сестра снова принялась за свою писанину. И снова Дэн в уме репетировал, что скажет, зная заранее, что скорее всего скажет что-то совсем другое; он разглядывал доску объявлений, совершенно не осознавая, о чём говорят прикреплённые к ней листки бумаги. В душе нелепым эхом отозвалось воспоминание о мучительном ожидании в школьном коридоре перед кабинетом директора… Он уже жалел, что приехал. В сценарий он такую сцену ни за что бы не включил. Тут он услышал, что его зовёт Джейн.

Дэн пошёл следом за ней по боковому проходу. Джейн остановилась за несколько шагов от двери, распахнутой в самом его конце.

— Тебе сюда.

— Хорошо.

— Не переборщи с сочувствием. Не помогает.

— Постараюсь.

Джейн помолчала в замешательстве.

— Ну, я тебя здесь оставлю…

Она всё ещё колебалась, словно чувствовала — следовало бы ещё что-то сказать. Но вот она улыбнулась какой-то вымученной, формальной улыбкой, как бы давая понять, что сделала своё дело, передала ношу в другие руки, и пошла прочь — в простор холла, где скрещивались больничные коридоры.

Энтони вовсе не лежал в постели: он сидел в кресле-каталке у окна; рядом с окном закрытая стеклянная дверь вела на небольшой балкон. Исхудавший человек в синем шёлковом халате, укрытый от пояса зелёным шотландским пледом. Потрясло Дэна его лицо, оно неузнаваемо изменилось. Энтони всегда выглядел несколько старше своих лет — они ведь были ровесники, — но теперь ему можно было дать все шестьдесят. Волосы его были по-прежнему густы, но, раньше времени поседев, стали совсем белыми. Впалые щёки пожелтели. Энтони выглядел утомлённым и отдалённо напоминал другого, гораздо более знаменитого Энтони — Идена [142] ; только глаза и улыбка подтверждали, что перед Дэном тот самый человек, которого когда-то он знал так близко. Не произнося ни слова, Дэн прошёл через комнату к умирающему и пожал протянутую ему руку. Энтони задержал ладонь Дэна в своей. Несколько секунд молчания, взаимно переживаемое чувство, мгновенное осознание близости — всё, чего так недоставало в общении с женщиной, оставшейся снаружи.

— Чувствую себя несносным капризулей.

— Ерунда.

— Такой путь пришлось проделать!

— Мне всё равно нужно было возвращаться. Никаких проблем.

Энтони пытливо вглядывался в глаза Дэна.

— Фантастика — видеть тебя снова, Дэн. Отвратительное слово, но на этот раз оно точно соответствует действительности.

— Я мог бы найти слова и похуже. Или более грустные.

Больной с усмешкой пожал плечами:

— Начинаю извиняться перед всеми подряд. — Он вдруг заговорил неестественно театральным тоном: — «Послушайте, мне ужасно жаль, что приходится говорить об этом, но, как я понимаю, мне конец». Абсурд. — Энтони улыбнулся. — Мы становимся невероятно тщеславны, Дэн. Принимаем сочувствие как нечто само собою разумеющееся. — Он сделал жест рукой. — А сейчас выпей-ка хересу. И извини, что не могу выпить с тобой.

Дэну вовсе не хотелось выпить, да и хереса он не пил уже много лет, но он чувствовал себя неловко, стоя перед Энтони. На столике у двери он увидел поднос с бутылкой «Амонтильядо» и бокалами. Комната была небольшая, но здесь были цветы, книги; над кроватью висела дешёвая репродукция картины Мантеньи «Святой Себастьян» [143] . Вряд ли это сотрудники больницы повесили здесь картину. В таком намерении было бы гораздо больше сардонического, чем вдохновляющего. Он открыл бутылку и наполнил бокал.

— Джейн позаботилась о тебе?

— Я собираюсь пригласить её в ресторан — пообедать. Если ты не против.

— Она будет в восторге.

Дэн повернулся к Энтони и сделал ещё одну попытку:

— Энтони, я получил строжайшие инструкции не…

— Так изволь их выполнять. — Оба улыбнулись этой прежней язвительности, — Я теперь не испытываю особых болей. Остаюсь в больнице, чтобы избавить Джейн от лишних утомительных забот. Я бываю подчас весьма неделикатен. На клеточном уровне.

— Ну хорошо. Я только…

— То, что ты здесь, говорит гораздо лучше слов. Даже при твоём великолепном умении ими пользоваться. — Энтони говорил по-прежнему быстро, лишь паузы между фразами длились чуть дольше обычного, вот и вся разница.

Дэн поднял бокал:

— Ну что ж — за наше чудесное прошлое.

— Аминь. Теперь иди сюда и сядь рядом.

В палате был ещё один стул — металлический, с пластиковым сиденьем; усевшись, Дэн оказался чуть выше Энтони. Энтони наблюдал за ним пристально, почти жадно, губы его улыбались, руки он засунул в карманы халата. Это обескураживало: в тот первый момент проявилось гораздо больше искреннего чувства, взаимопонимания, чем за целый час пребывания с Джейн. Во всяком случае, хотя бы одно из опасений Дэна оказалось напрасным. Но он понял значение улыбки Энтони из того, что за нею последовало. Улыбка застыла на лице, всё больше и больше превращаясь в маску; то же происходило и с улыбкой Дэна, хотя, видимо, по другим причинам. Глаза Энтони сохранили прямоту, всегдашнее странно упорное стремление глядеть в глаза собеседнику. Взгляд был скептическим, но глаза лихорадочно горели, будто в мозгу глядящего пылало последнее тёмное пламя.

— Ну и как там реальный мир?

— Как всегда, ирреален.

— Никаких сожалений?

— Сожалениям несть числа.

— Не из-за карьеры, разумеется. Ты ведь достиг исключительных успехов.

— В мире кино это и есть prima facie, свидетельство вечного проклятия.

Улыбка Энтони на мгновение опять стала искренней.

— Ну-ну. Нам твои фильмы понравились. Те, что удалось посмотреть.

— Есть один-два, за которые не приходится краснеть. Но денег я заработал гораздо больше, чем самоуважения.

— А теперь ты обзавёлся ещё и собственным пристанищем? В родных местах? К тому же совершенно очаровательным? Каро нам говорила.

— Всего лишь небольшая ферма. Я там почти не бываю.

— Орхидейные места?

Он прямо-таки выпалил эту фразу, словно вдруг вспомнил давно забытую шутку.

— На одном лугу встречаются ремнелепестники. Довольно много. Есть вполне симпатичная колония spiralis [144] . Правда, её трудно от овец уберечь. Ранние венерины башмачки. Пурпурные. Вот, пожалуй, и всё.

— А ты знаешь, aestivalis [145] снова появились недалеко от Нью-Фореста!

— Понятия не имею.

— Чудеса, да и только. — Он словно поддразнивал Дэна, подкалывал, как бы приглашая пофехтовать. — Помнишь, как мы когда-то гонялись за журавлём в небе?

Они тогда отправились в Нью-Гэмпшир в поисках неуловимой летней орхидеи с нежным названием «девичий локон», одной из самых редких в Британии. Долгий конец недели, дни, напоённые лазурью, бесконечные попытки продраться сквозь болотные заросли и густые травы лугов — и ни следа орхидей.

— Ещё бы.

— Но ты, видимо, утратил ко всему этому интерес?

— Да нет. Ботанизирую понемножку. Когда там бываю.

— В Уотлингтоне мне тебя недоставало. Никто не мог так…

Он улыбнулся, как бы допуская, что сказал глупость. Дэн понял — Энтони хочет снять напряжённость, облегчить общение; но в то же время он не сводил с Дэна глаз, пытаясь уяснить, каким же он стал теперь, как перейти к тому, о чём он действительно собирался с ним говорить.

Дэн рассматривал свой бокал с хересом.

— Мне недоставало тебя гораздо чаще, Энтони.

Наконец-то и Энтони опустил глаза.

— Понимаю.

Наступило молчание.

— Я только что сказал Джейн — я давно понял, что мне следует во всём, что произошло, винить лишь себя самого.

Энтони всё молчал. Потом улыбнулся:

— Слава Богу, что я не пошёл в юристы. — Дэн устремил на него вопрошающий взгляд. — Говорят, у судей девять десятых таланта составляет умение правильно вынести приговор. Сомневаюсь, что хоть в малой мере обладаю этим умением.

— И напрасно. Тот приговор я вполне заслужил.

Энтони пристально изучал Дэна, буквально впиваясь в него взглядом.

— Ещё одно неверное умозаключение. На основе кажимостей.

Дэн покачал головой:

— Уж это-то я имел время обдумать.

Энтони вгляделся в его лицо, потом опустил глаза; пальцы его теребили зелёную ткань пледа.

— Дэн, у меня, к сожалению, мало времени… Скоро придут делать укол на ночь.

— Завтра я опять приду. Буду приходить, когда захочешь…

Обречённый кивнул, но видно было — его обуревает нетерпение.

— Я заставил тебя проделать это невероятное путешествие не ради пустой болтовни.

— Дорогой мой, если ты и заставил меня что-то сделать, так это лишь пожалеть, что такое могло произойти между нами.

Но Энтони всё колебался. Дэна мучило сознание, что и сам он оказался не таким, каким его представляли, может быть, просто что-то в нём постарело, а то и вовсе атрофировалось, что-то такое, что до сих пор мальчишкой жило, не притупляясь, в этом умирающем профессоре, пальцы которого снова принялись за плед, прилаживая линию узора к очертаниям укрытых пледом ног. Руки его были болезненно-белы.

— Прежде всего хочу тебя заверить, Дэн, что облегчение собственной моей совести играет сугубо второстепенную роль в том, что я собираюсь сказать тебе, и вовсе не ради этого я просил тебя приехать. Когда мне впервые всё сказали, я очень испугался. Горько? Не то слово. То, что потратил большую часть жизни на лингвистические изыскания и теорию этики, не помогает ни черта, когда дело доходит до этого. — Он взглянул на Дэна с невесёлой улыбкой. — И вера, и теология здесь тоже бессильны. Поначалу тебя одолевает сокрушительное чувство несправедливости. Только это. Несправедливость!.. Бога ли, природы — не имеет значения. Теряешь способность думать о прошлом — только о будущем, которого тебе уже никогда не увидеть. Но такое состояние ума приносит столько страданий и настолько бессмысленно, что человек вынужден… или, во всяком случае, я был вынужден искать какой-то рациональный выход. Рациональным выходом в моём случае была попытка честно оценить собственную жизнь — работу, женитьбу и жизнь с Джейн, всё… Я попытался подбить точный баланс. Это означало пересмотр многого такого, о чём я очень старался — и вполне успешно, надо сказать — большую часть времени просто не думать. А пересмотрев всё это, решить — нельзя ли всё-таки что-то по этому поводу сделать. Ты меня слушаешь?

— Конечно. Но тебе не стоит…

— Не надо, прошу тебя. Дай мне закончить. — Он скрестил на груди руки. — Ещё одно представление, от которого надо отрешиться, — это мысль о воздаянии. Я согрешил, и вот я умираю. Здесь, в больнице, они всё об этом знают. Очень убедительно объясняют, что карцинома — или, во всяком случае, тот её вид, что у меня, — просто злосчастная случайность. Правда, они не столь убедительны, если речь идёт о необходимости воздаяния в принципе. Остаётся лишь утешаться пословицами да поговорками вроде «нет худа без добра»… «Добро» в данном случае, как ты понимаешь, целиком и полностью зависит от того, кому худо. Юмор здесь, между прочим, тоже присутствует: я замечаю, что моё стремление творить добро растёт в прямой пропорции к возрастающей неспособности делать что бы то ни было, кроме как думать о том, чтобы творить добро. — Оба осторожно улыбнулись, всё ещё не вполне доверяясь друг другу. — Я вовсе не упиваюсь самообличениями перед… пред вечным престолом. Смею сказать, у меня набралось достаточно лицензионных свидетельств, чтобы убедить святого Петра. Но мысль о существовании таможенного и акцизного контроля на Небесах всегда казалась нам не такой уж правдоподобной, верно?

— Ну, я-то не мог себе позволить верить в это. У меня всегда было слишком много такого, что запрещалось к провозу.

На миг показалось, что Энтони вот-вот рассмеётся.

— Что касается меня, боюсь, я готов поддаться соблазну и поспорить с таможенником о содержимом моего багажа. Надеюсь доказать, что некоторые мои ошибки в конце концов обернулись благом. — Он на мгновение умолк. — Одна из них — в том, что я заставил Джейн принять католичество. Она тебе уже…

— Только о самом факте. О мотивах не упоминала.

— Со взглядами зрелой язычницы ей сейчас гораздо легче держаться, чем с убеждениями недозрелой католички. Даже я это понимаю. — Он фыркнул. — А я теперь стал главой целой семьи отступников.

— Жаль.

— Да нет. Будем надеяться, на Небесах теперь принимают и кредитные карточки, не только звонкую монету. Всем нам будет худо, если это не так.

— А твои убеждения?

Ещё не успев договорить, Дэн понял, что этот вопрос задавать не следовало: он мог далеко завести. Энтони помолчал, потом улыбнулся просто и естественно:

— На днях слышал прелестный анекдот. Молодой священник в одной из весьма передовых духовных семинарий приходит к своему наставнику и говорит: «Я должен покаяться в ужасном грехе». С этими словами он опускается на колени и закрывает лицо руками. — Тут Энтони спрятал лицо в ладонях. — «Святой отец, не знаю, как и сказать вам об этом, но я больше не могу нести свой крест в одиночестве». — «Слушаю тебя, сын мой». — Энтони опустил руки и повернул к Дэну по-настоящему измождённое и по-клоунски искажённое горем лицо: — «Я старался изо всех сил, но по-прежнему искренне верую во Христа!»

Дэн усмехнулся:

— И ты находишься в таком же ужасающем состоянии?

Энтони потёр кончик носа:

— Не настолько. Хотя всё ещё могу считать себя католиком. Но клянусь тебе, Дэн, ты здесь не затем, чтобы я мог благодаря тебе рассчитывать на духовно чистое исподнее, когда… случится неизбежное. Вовсе нет. — Он пытался снизойти до уровня человека неверующего и явно перебарщивал с уничижительными метафорами, но Дэн с готовностью улыбнулся. — Речь пойдёт скорее об инженерном искусстве. Об исправлении неудачного проекта. — Он помолчал. — Попробуем взять реванш у мадам Сосострис [146] . С её зловещей колодой карт.

— Понимаю.

С минуту Энтони разглядывал Дэна, уверенный — как вскоре и самому Дэну стало ясно, — что тот ничего не понял.

— Хоть ты так любезно и приехал сюда, прощения за ту твою пьесу тебе всё равно нет. Не могу точно припомнить, что именно и как я тогда написал тебе, но очень сомневаюсь, что захотел бы взять назад написанное по существу. Даже сегодня.

— Не спорю.

— Но лишь потому, что, даже если бы ты знал, что заставило меня послать тебе то письмо, всё равно тебе не следовало писать такую пьесу. Однако меня это всё равно не оправдывает. — Дэн вгляделся в исхудалое лицо. Энтони потупился, потом снова посмотрел прямо на Дэна. В испытующем взгляде — чуть заметная суховатая ирония. — Перед нашей свадьбой Джейн сказала мне, что вы были близки. Такой вот джокер скрывался в той колоде.

Дэн опустил голову:

— Боже ты мой!

Но голос Энтони звучал легко:

— Я знаю, оксфордская философия давно — и порой вполне заслуженно — стала для всех писателей-интеллектуалов чем-то вроде любимой «тётки Салли» [147] . Мы и вправду бываем иногда склонны убивать время на дискуссии, весьма напоминающие когдатошние споры о том, сколько ангелов могут уместиться на острие иглы. Я могу понять, если ты теперь посмотришь на эти события как на дела давно минувших дней. Вряд ли стоило бы улицу перейти, чтобы обсуждать этакие древности, а уж океан пересечь…

— Я понятия не имел.

— Именно этого мы и хотели.

Мысли Дэна устремились назад, к тем незапамятным временам — он пытался осознать, какой свет проливает это новое знание на всё происшедшее с ним. Его первой инстинктивной реакцией было возмущение, смешанное с чувством абсолютной абсурдности ситуации: сколько же всем им приходилось скрывать и сколько снисходительности крылось в их молчании. А Энтони продолжал:

— Я должен сразу же сказать тебе — тот грех я тебе теперь простил — от всего сердца. Жаль, не могу сказать, что простил уже тогда. Тогда — не простил. Жалею об этом.

— Я же просто…

— Я знаю. И что больше всего виновата она. И я. Если кто-то в этой истории и невиновен, так это ты.

— Ты слишком легко отпускаешь мне грех.

— Теперь это уже не имеет значения, Дэн. Нравы меняются. В отношении к сексу — особенно. Мои студенты меня давно просветили. — Он опять принялся разглаживать плед на коленях. — Если бы только Джейн была не так честна и открыта… или — имела дело с кем-то, кто не так страстно увлечён собственной софистикой… и не обладал бы столь удивительной способностью, оберегая интеллектуальную синицу, в зародыше подавлять эмоциональных журавлей.

— Если ты и теперь винишь себя за это, значит, этот грех тебе так и не удалось изжить.

Мои слова заставили его на некоторое время замолчать. Голос его зазвучал мягче — видимо, он признал, что я прав.

— Разум — вот что было определяющим в нашем браке. Интеллектуальные игры. Не плоть. Не чувства. Не душа. — Он спрятал руки в карманах халата. — Именно это и помогло нам сохранить нашу тайну. Это вынудило тебя жениться на Нэлл. Отсюда же — отчасти — и то, что ты написал свою пьесу. Не на одном тебе вина. И за столь долгое молчание меж всеми нами тоже. — Он помолчал. — Прощая тебе на словах, я сделал всё возможное, чтобы и речи о прощении не заходило. Тогда, давным-давно.

— Не понимаю, как бы ты мог чувствовать ко мне что-либо, кроме ненависти.

— Сильнее всего во мне бушевало чувство зависти. Так мне теперь представляется.

— Зависти?

— Поскольку ты воплощал в себе совершенно иные жизненные принципы.

— По отношению к предательству?

— Ну, скажем, к человеческим слабостям.

— Это что — добродетель?

— Некий корректив. Фальшивой духовности.

— Не понял.

— Весь мой вклад в нашу семейную жизнь свёлся к интеллектуальному высокомерию. Вклад Джейн — бесконечное терпение, позволившее это высокомерие вынести.

— Это как-то не вяжется с её отречением от веры.

— С самого начала она предоставила мне полную свободу выбора. Я мог навсегда расстаться с ней. Существует множество способов проявлять высокомерие, помимо требования, чтобы жена разделяла твои религиозные взгляды. Я стремился подавить все интуитивные проявления её натуры. Убеждал её, что разум способен оправдать даже самые смехотворные решения.

— А теперь ты делаешь из неё бессловесную дурочку.

Энтони снова невесело улыбнулся, будто загнал Дэна в угол:

— Бессловесную жертву.

— Но… Ведь ваш брак не оказался неудачным!

— Как знать? После всех этих лет?

— Потому что я в жизни не поверю, что Джейн могла бы жить в постоянной лжи. Не тот она человек. То, что она отказалась от католичества, — лишнее тому доказательство.

— Я, пожалуй, сказал бы, что этим она не весьма удачно заменила отказ от мужа.

Дэн вдруг, неожиданно для себя самого, снова оказался в «Рэндолфе», вслушиваясь в не прочитанные тогда значения интонаций Джейн, окрашенные то лёгким цинизмом, то равнодушием: ему-то казалось, это влияние Оксфорда, игра в «англичанство», в той же, а то и в большей мере, чем что-то личное. А Энтони продолжал:

— Тот факт, что мои слова отчасти результат моих собственных построений, то есть я не знаю, согласилась ли бы Джейн подписаться подо всем, что я тут наговорил, скорее подтверждает, чем опровергает суть сказанного.

— Но есть ведь совсем простое средство, чтобы справиться с этим?

— Разумеется. Если бы не было слишком хорошо известно, что правда вредна умирающим. — Помолчав, он добавил: — К сожалению, как мне пришлось выяснить, некоторые болезни не поддаются лечению простыми средствами.

Он говорил без горечи, но слова прозвучали укором.

— Ты несправедлив к ней. — Энтони не ответил. — Человек ведь знает — волей-неволей. Работает инстинкт. Интуиция.

— Наверное, я слишком часто имел дело с этим глаголом — «знать», — чтобы так уж доверять ему. Я всего лишь хочу сказать, что если моя слепая одержимость интеллектуальными проблемами так глубоко — насколько глубоко, этого даже сама Джейн может полностью не сознавать — урезала, исказила, да как хочешь это назови, её истинную природу, тогда… — Тут он, в совершенно несвойственной ему манере, прервал себя на полуфразе. Дэн явно представлял собою проблему, которой Энтони не предвидел. Он заговорил снова, но уже не так резко: — Не хочу умереть, ничего по этому поводу не сделав.

— Но то, что ты называешь «искажением», — цена всякого сколько-нибудь длительного союза. А люди вроде Джейн ни за что не улягутся — лапки кверху, — чтобы вот так запросто позволить «исказить» себя до неузнаваемости.

Это явно позабавило Энтони.

— Надо бы тебе как-нибудь отобедать за одним из наших «высоких столов» [148] .

— Ну, это уже профессиональные деформации. Вовсе не одно и то же.

— Менее опасные, чем деформации семейные? А что, по-твоему, больший грех — изменить человеку или изменить человека?

Дэн развёл руками:

— Ну, мой милый, таковы правила игры. Я в своё время отказался играть по правилам, не позволил Нэлл изменить меня… Поэтому мы и разошлись. Ты это не хуже меня знаешь.

— Ну хорошо. А если бы ты попытался сохранить семью, позволив Нэлл руководить твоими поступками, ты чувствовал бы себя счастливее?

— Господи, да как же я могу на это ответить?

— Сказав, что не перестаёшь жалеть о том, что ваш брак распался.

Дэн опустил глаза, пристально разглядывая свой бокал.

— Если я и не жалел об этом, то лишь потому, что генетически не могу быть верен одной-единственной женщине.

— Ну а я, пользуясь твоей терминологией, генетически не могу не быть верен одной-единственной женщине. Так ли уж велика разница между нами? Ты по крайней мере честно отдавал себя каждой из них.

Дэну припомнилась давняя шутка об Оксфорде: говорили, что самым типичным из оксфордских профессоров был Льюис Кэрролл [149] . Полностью скрыть ощущение, что их разговор близок к абсурду, ему не удалось.

— Энтони, послушай, у меня было меньше часа, чтобы снова познакомиться с Джейн. Разумеется, она изменилась, это видно. Но она вовсе не производит впечатление человека, личность которого деформирована. И я знаю о ней от Каро. Девочка ею восхищается. Я представляю, что всё это значит для тебя, как велик соблазн строго себя судить и… — Дэн почувствовал, что вот-вот сорвётся, и взял себя в руки. — Ты понимаешь, что я хочу сказать.

— Параноидальный бред умирающего?

— Вовсе нет. Но ведь можно переборщить и с принципиальностью?

В комнате повисло молчание. Исхудалое лицо замкнулось в иррациональном упрямстве, чуть ли не в раздражении, в нежелании отказаться от давно вынашиваемых сомнений.

— А ты женился бы на Джейн, если бы я всё поломал с самого начала?

— На этот вопрос невозможно ответить. Ты и сам это знаешь.

— Но ведь ты был в неё влюблён?

— Меня влекло к ней. Как влекло потом ко многим женщинам. — Глаза Энтони пристально наблюдали за ним, слишком пристально, чтобы Дэн мог чувствовать себя спокойно; он потупился и пожал плечами. — Я не Казанова, Энтони, но был близок со многими. Я и в самом деле испытываю непреодолимую тягу к непостоянству. — Но Энтони всё молчал, и Дэну пришлось приподнять бокал и спросить: — Можно, я налью себе ещё?

— Пожалуйста.

Дэн прошёл к столику, где стояла бутылка хереса.

— И потом, ведь была же Нэлл, — сказал он.

— А сейчас? Есть кто-нибудь?

— Да. — Дэн обернулся, усмехнувшись с грустной иронией. — Совсем молодая. В дочки мне годится.

— Меня тут считают ужасно добропорядочным. Ни одной студентки не совратил. — Дэн улыбнулся, а Энтони продолжал: — И что же, ты не чувствуешь никакой ответственности перед ней?

— А как же. Я даже объяснил ей, что я такое на самом деле.

— Тогда ты оказался гораздо честнее и порядочнее, чем я.

Дверь отворилась: в проёме появилась молоденькая сестра. Она не произнесла ни слова, только притворно-строго взглянула на Энтони, о чём-то предупреждая. Он сказал: «Нет, ещё не пора». Она с готовностью кивнула и скрылась за дверью.

— Ты уверен…

— Да нет, нет. Просто девочка проявляет заботу.

С бокалом в руке Дэн подошёл к стеклянной двери и выглянул наружу: так он был рядом с Энтони, но лишь вполоборота к нему. Проехал автомобиль, потом — два студента на велосипедах; улица внизу полнилась туманом; вверху тянулись крыши Оксфорда — города, казалось, на века отставшего от того, другого, недавно покинутого Дэном в далёкой Калифорнии. Опять ему подумалось о Дженни, о том, насколько приятнее было бы поужинать сегодня с ней, а не с Джейн, поджидавшей его в холле; вернуться в настоящее, а не застревать в несказуемом прошлом. Он чувствовал какое-то психологическое удушье, клаустрофобию от этой замкнутой университетской жизни, гнёт чего-то невыразимого, что за всей этой умудрённостью и интеллектуальностью оставалось вечно незрелым, подростковым, бледным и хилым, словно растение, лишённое света, и в то же время защищённым множеством привилегий, укрытым от трудностей реальной жизни, от мира вне оксфордских стен. То же можно было отнести и ко всей Англии в целом.

— Ты что-то говорил об исправлении неудачного проекта.

— Скорее всего я ничего особенного не имел в виду… Просто, может, что хорошее и выйдет, если обозначить неудачи. Впрочем, нет, — поспешно продолжал он, — здесь я не вполне искренен. Это всего лишь гипотеза, Дэн. Надежда — вопреки всему, — что в один прекрасный день ты сумеешь найти время и поможешь вытащить из-под всего наносного ту Джейн, ту её личность, какой она могла бы быть… — Энтони пристально вглядывался в лицо Дэна, и — как ни странно — впервые за всё время взгляд его вдруг стал почти чужим, формально-вежливым. — Не мог ли бы ты снова стать ей другом?

— Энтони, я не был бы сейчас здесь, если бы… я же пытался дать вам знать… писал вам обоим… через Каро. Давно. Несколько месяцев назад.

И снова Дэн почувствовал, что предложил направление беседы, следовать которому Энтони вовсе не был намерен.

— Да… мы получили. — Он улыбнулся. — Удивляешься, почему мы никак не прореагировали? Или — почему только теперь?

— В общем — да. Самую малость.

— Знаешь, смерть очень похожа на профессора, чьи лекции слышит лишь тот, кто оказался в первом ряду, — сказал Энтони. — Это помогло мне выиграть битву с самим собой, Дэн. А Джейн её проигрывает. — Он помолчал в некотором замешательстве. — Она ведь не хотела, чтобы ты сегодня приехал. Не знаю, понял ты это или нет.

Дэн опять глянул вниз, в окно: улица словно вымерла.

— Она всё ещё винит меня за Нэлл?

— Не думаю, что в этом дело. Да и «винит» — вовсе не то слово. — Голос его теперь звучал не так резко. — Её реакция на прошлое совершенно иная, чем у меня, Подозреваю, что ты для неё — некий символ, воплотивший в себе всё, чего недоставало в нашей семейной жизни. Разбитый киль, на котором — как она теперь считает — и был построен наш брак. — После минутной паузы он продолжал: — Тебе придётся извинить меня, Дэн. Я не очень чётко излагаю проблему. Я понял, что очень хочу увидеться с тобой, примерно месяц назад. И отчасти именно реакция Джейн на заданный мною вопрос помогла мне осознать, как много мы с ней прятали друг от друга все эти годы. Мы никогда в открытую этого не обсуждали. Её нежелание внешне объяснялось боязнью причинить тебе беспокойство. Тщеславие — полагать, что ты вообще помнишь, кто мы такие. Впрочем, — добавил он, — тут она, может быть, отчасти права.

Теперь Дэн стоял, прислонившись к стене у стеклянной двери; Энтони избегал смотреть на него: пристально разглядывал серый больничный пол, будто именно к нему и обращался.

— Но в основном — совершенно не права.

Энтони улыбнулся, поднял на Дэна глаза:

— Но по крайней мере она отчасти права, полагая, что мною движут эгоистические, по сути, мотивы. Я ведь на самом деле прошу тебя сделать то, что не удалось сделать мне самому, Дэн. И я знаю. Невозможно объяснить. После всех этих лет… фактически, увы, не зная тебя больше. Просто — догадываюсь. Просто молюсь об удаче. Теперь, когда тебе вернули недостававшую в колоде карту.

Несколько мгновений — мгновений, снова и снова образующих странные геометрические построения, уничтожающие время и самое понятие хронологической последовательности, — двое мужчин вглядывались друг другу в глаза, пытаясь отыскать там не только кроющуюся в их глубине тайну, но и её разгадку. Код былого общения рушился, предлагался иной; и Дэн, хоть и не мог полностью осознать значительность происходящего, всё же понимал, что — даже если католицизм Энтони и не был теперь столь же неколебим, как прежде, — он сохранил гораздо более глубокую веру — веру в универсальный абсолют. То, что он, казалось, совершенно забыл о времени, о разрыве, обо всём остальном за пределами их разговора, было лишь функцией этой его веры: то, о чём я прошу, — вне времени… это абсурдно, но необходимо, этого требует всё моё существо, моя мораль, мои убеждения. Можешь мне удивляться, смеяться надо мной, презирать за то, что я до сих пор привержен той вере и той пауке, над которыми всё больше и больше смеётся мир; но на самом деле в данный момент суть моя не в этом, и не поэтому мы с тобой оказались здесь. Возможно, сказывалась близость смерти, но Дэну подумалось, что он, видимо, всю жизнь заблуждался, полагая, что этот человек был философом всего лишь по интеллектуальной склонности, по складу ума. В глубине его души — и это трогало до слёз — крылось что-то простое до примитивности, чистая наивность детства и в то же время истинной взрослости того, другого, философа, который когда-то предпочёл цикуту лжи [150] .

— Энтони, ну разумеется… Если мои попытки могут помочь…

— Но я прошу о невозможном?

— Я этого не говорил. — Дэн снова разглядывал свой бокал. — Просто… ну… это ведь от Джейн зависит, разве нет? У неё теперь, вероятно, есть гораздо более близкие друзья.

— Но ей нужен кто-то, кто и знает её, и не знает. Кто помнит, какой она когда-то была. Она стала очень замкнутой, Дэн. Думаю, не только со мной. — Некоторое время он молча обдумывал следующую фразу. Потом заговорил снова: — Может быть, самая глубокая трещина в нашем браке образовалась из-за спора о том, сохраняем ли мы хоть какой-то контроль над собственной жизнью или нет. Брак наш стал непререкаемым доказательством того, что моя точка зрения ничего не стоит: вот одна из причин, по которой я не могу говорить с ней обо всём этом. Я проповедую в пустом храме, а это доказывает, что мои проповеди никчёмны. Теперь наши отношения свелись к нежно-вежливым. Как принято: умирающий муж, заботливая жена.

Дэн прошёл к кровати, присел на край; пристально разглядывал полоску стены под окном.

— Я ничего не знал об этом, Энтони.

— Откуда тебе было знать? Мы очень старались это скрывать. Даже от собственных детей. А уж от внешнего мира и подавно.

— А ты в последнее время не пытался…

— Я заставил её много лет лгать о её религиозных убеждениях. С этого и начался процесс замыкания в себе. Не хочу совершить того же по гораздо более важному поводу. Она к тому же очень горда. Я не готов оскорбить в ней и это чувство.

— Что ж, приговор выносится без суда и следствия?

— Наоборот — суд и следствие без приговора.

— А она знает, что ты собирался сказать мне об этом?

— Должно быть… да, в каком-то смысле, должно быть, знает. Но я бы хотел, чтобы ты теперь сохранил это в тайне, Дэн. По правде говоря, я даже на этом настаиваю.

Дэн промолчал, чувствуя себя всё больше и больше не в своей тарелке; он словно был втянут в игру, правила которой давно забыл, и всё время ощущал присутствие той женщины, что ждала сейчас в машине у больницы, зная и не зная, о чём они говорят.

А Энтони продолжал:

— Это, должно быть, странно звучит. Но я настаиваю — как бы это сказать? — из стратегических соображений. Предполагая, что ты готов простить нам обоим.

— Ты прекрасно знаешь, что этой проблемы не существует.

Снова ненадолго воцарилась тишина.

— И ещё — я испытываю глубочайшую благодарность за то, что мне было позволено делить с нею жизнь. На другом уровне. Я говорю о том, чем вам обоим пришлось пожертвовать. Ваш поступок, может, и был аморален, но то, что за ним последовало… моя благодарность отчасти вызвана эгоизмом выигравшего в результате принятого вами решения, но я её и в самом деле испытываю.

Дэн усмехнулся:

— Хоть один из участников доволен… результат выше среднего в этом раунде.

— Но ниже среднего, если речь о серьёзной игре. Даже если о гольфе говорить, верно?

Что-то весьма странное случилось с его чувством времени. Для Дэна оба они теперь были чужими, людьми разных судеб и даже разных культур. Для Энтони всё как бы оставалось по-прежнему, будто они по-прежнему были самыми близкими друзьями и за все прошедшие годы замены Дэну так и не нашлось.

Дэн снова улыбнулся ему и кивнул на репродукцию Мантеньи:

— Начинаю понимать, зачем она у тебя здесь висит.

Энтони чуть скривил рот в усмешке.

— Ужасно. Дурной вкус. Даже мои остроумные друзья-иезуиты не смеются.

Однако он не дал себя отвлечь; выпрямился в кресле и взглянул на Дэна через комнату:

— Дэн, ты как-то раз сказал мне одну вещь, которую я навсегда запомнил. Ты тогда нашёл прелестную орхидею, мимо которой я прошёл, не заметив… insectifera [151] , кажется?., не могу сейчас вспомнить, но вечером мы рассказывали о ней нашим девушкам. Про твой нюх на орхидеи. И ты сказал, что я знаю только, как надо рассматривать орхидеи, а не как их разыскивать. Ты помнишь? — Дэн покачал головой, встретив вопрошающий взгляд Энтони. — Так вот. Когда я думаю о тысячах суетных слов, напрасно произнесённых и зря написанных по поводу абстрактных предположений и философских умствований вроде подсчёта тех самых ангелов, вместо того чтобы… — Он пожал плечами.

Дэну вспомнился Барни. Прямо пандемия самообличений.

— Ну, с этим я никогда не соглашусь. Не говоря уж ни о чём ином, ты сотни молодых людей научил мыслить.

— Точно так, как мыслю сам. Слава Богу, среди них попадались и глупцы. Эти по крайней мере избежали заразы.

— Чепуха. Ты ещё и бисер перед свиньями метал.

— Точно. Только в другом смысле. Академической «игрой в бисер» [152] занимался.

Руки Энтони спрятал в карманы халата и снова выпрямился, слегка прижавшись к спинке кресла, будто испытывал неудобство или боль, хоть совсем недавно и отрицал это. Иронически улыбнулся Дэну:

— Извини. Это, должно быть, очень похоже на жалость к себе. Просто все очень уж многое спускают умирающему. Как будто размягчённость именно то, что ему нужно.

— Кроме всего прочего, ты и сам знаешь, что рассмотрение — деятельность гораздо более важная, чем разыскание.

— Возможно — если речь идёт об орхидеях. А не о себе. Я рассматривал себя. Всю свою сознательную жизнь. Такого, как есть. А не такого, каким мог бы быть. Или — каким должен был быть. Это и позволило мне превратить тебя в живой пример всего того, на что мы с Джейн могли взирать свысока.

Отвращение к себе звучало в его голосе, ясно виделось в лице.

— Ну хорошо. По невероятно завышенным христианским стандартам, тебе недостало милосердия. Но это же не означает, что ты в принципе судил неверно.

— Но я судил, основываясь на неверных принципах. — Энтони впился взглядом в глаза Дэну. — А то, что ты принял приговор не противясь, лишний раз доказывает это.

— Да почему же?

— Да милый ты мой, ведь судья, который ведёт дело — я имею в виду твою пьесу, — столь явно исходя из своих собственных интересов, — судья неправедный, он был бы позором всему правосудию вообще. Особенно если учесть, что одно из его собственных предыдущих решений — то самое, тебе неизвестное, — и спровоцировало в значительной мере преступление, о котором шла речь. То, что теперь у тебя хватает доброты признать, что приговор был справедливым, доказывает твою относительную невиновность.

— А кто спровоцировал то твоё «собственное предыдущее решение»? И как ты думаешь, почему это случилось лишь однажды? Почему, раз вступив на этот путь, мы сразу же отказались следовать по нему дальше?

— Да потому, что вы ошибочно решили, что я — потерпевшая сторона.

Дэн отрицательно покачал головой:

— Всё гораздо проще. Я был недостаточно хорош для Джейн. А она — недостаточно плоха для меня.

— Я полагаю, что мог бы легко убедить тебя в обратном. Но даже если бы так было на самом деле, вы принесли бы гораздо больше пользы друг другу, чем… — Он умолк, не продолжив сравнения.

Дэн поболтал остатки хереса в бокале. Энтони не желал расставаться с поразившими его стрелами, так что — в роли лучника — Дэн решил промолчать. А Энтони — в роли поражаемого стрелами мученика — снова скривил рот, иронизируя над собой:

— Кошмар. Этакая мелодрама на смертном одре. Но я и вправду очень хотел просто повидаться с тобой. Услышать, как ты живёшь.

— Про «Оскаров», отправленных в нужник?

— Ну ведь не всё же заслуживает сожаления?

— Нет, конечно, если жить этим изо дня в день. Что я и делаю. По большей части.

— Есть философии и похуже этой.

— Пока не начнёшь подводить итоги.

— Одного плакальщика на эту комнату вполне достаточно.

Дэн улыбнулся в ответ на этот упрёк:

— Думаю, я стал, как Джейн, детерминистом. Более или менее ухожу в себя.

— Уход в себя несовместим с детерминизмом.

— Если ты не рождён выбирать путь наименьшего сопротивления.

— Это пораженчество, а не детерминизм.

— Ну, человек может сам выбрать себе что-то из плывущих мимо обломков. Но это ведь дела не меняет?

Энтони поднял вверх палец:

— Чувствую присутствие святого Сэмюэла Беккета [153] и его изощреннейшего французского абсурда. Отъявленный романтический пессимизм.

— А теперь ты несправедлив к Беккету.

— Ничуть не более, чем был бы Паскаль. Или — Вольтер. Mutatis mutandis [154] .

— Вряд ли.

— На днях один из моих самых всерьёз довольных собою оксфордских коллег пытался утешить меня, рассуждая о грядущей экологической катастрофе. Вроде бы мне необычайно повезло, что я ухожу, не дождавшись всепланетного фиаско. А я ответил, что он свободен в выборе и может ко мне присоединиться.

Дэн рассмеялся:

— Но то, что он отказался, вовсе не опровергает его утверждений, не так ли?

— Позволь мне предположить, что пьеса, в которой мы все участвуем, и вполовину не столь плоха, как утверждают глашатаи конца света. В конечном счёте та самая тварь земная, что несёт зло, есть тварь, способная мыслить. — Он взглянул на Дэна с былой шутливой насмешкой: — Бог для меня — по-прежнему неразрешимая загадка. А вот с дьяволом — полная ясность.

— И что же он такое?

— Он не видит целого. — Энтони снова смотрел в пол. — Год или два назад один мой студент сообщил мне, что двадцатый век помог нам понять, что все мы — актёры в дурной комедии, и понимание это пришло в тот самый момент, когда выяснилось, что комедию эту никто не писал, никто не смотрит, а единственный театр в городе, где она играется, — это кладбище.

— И что же ты сказал на это?

— Что ему следует бросить занятия философией и пойти по твоим стопам.

— Недобрый совет.

— Ничего подобного. Ты затворился в мире алогичных мечтаний, мы обречены жить в мире логических построений. Там слово — игра. Тут слово — инструмент. До тех пор, пока одно не пытается выдать себя за другое.

— И ты никогда не пытаешься играть этими инструментами?

— Ну я вряд ли смогу отрицать, что мы с тобой одинаково склонны злоупотреблять своими орудиями.

Оба заулыбались, я думаю, впервые совершенно искренне, по всей вероятности, потому, что одновременно вспомнили былые беседы, любовь к таким вот каламбурам, игру словами; потому, что оба понимали — эта встреча близится к концу… и если они — каждый со своей стороны — не нашли друг в друге того, что ожидали, всё же осталось в них нечто глубинное, не изменившееся вопреки всем изменившимся внешним обстоятельствам. Время улеглось, успокоенное, хоть и не побеждённое. Энтони снова выпрямился в кресле.

— Дэн, я даже выразить не могу, как всё это существенно для меня. Какой подарок ты мне сделал.

— Для меня тоже.

— Знаешь, я испытываю удивительно странное чувство оптимизма по поводу состояния человечества. Не могу объяснить… Это… ну, я думаю, тут что-то большее, чем просто вера. Существует кое-что поглупее теории совершенствования.

— Невозможность совершенствования?

Энтони кивнул:

— Просто — мы выкарабкаемся. Несмотря на все наши несовершенства. Если только поймём, что начинать нужно с себя. С собственной биографии. Вместо того чтобы возлагать вину на всё и вся, существующие под солнцем помимо нас. — Он лукаво взглянул на Дэна. — Я порой думаю оставить человечеству в качестве завещания последний мистический лозунг: «Вглядитесь в себя!» — Он помолчал с минуту, потом повыше натянул плед и сказал: — Вглядевшись в себя, отправлюсь-ка я, пожалуй, на боковую. Стать банальным ещё хуже, чем быть сентиментальным.

— Ты имеешь право на арию. — Энтони не понял. — Старый голливудский жаргон. Знаменитая фразочка Голдвина [155] : «Кончай со своей паршивой болтовнёй, арии вышли из моды вместе с Шекспиром!»

Энтони поднял голову — ему понравилось.

— Это надо запомнить. — Вгляделся Дэну в глаза: — Ты понимаешь, что я пытался сказать тебе, Дэн?

— Разумеется.

— Я знаю Джейн лучше, чем кто-либо ещё в этом мире. Несмотря ни на что. Она действительно нуждается в помощи. В добром самаритянине [156] .

— Сделаю всё, что в моих силах. — Дэн протянул руку, коснулся пальцев Энтони и встал. — Приду завтра. Представлю тебе все ужасы мира, в котором живу. Тогда попробуй отвергнуть Шпенглера [157] , если удастся.

— Я буду рад.

— И не беспокойся о прошлом. Главные недостатки проекта обнаружились в неодушевлённых предметах. В окружающей жизни. Не в нас.

— Если ты согласен, что средство их исправить заключено в нас самих. Теперешних. Не тех, какими мы были.

— Договорились.

Больной протянул руку, и Дэн сжал его пальцы. Тут — жестом, наконец выдавшим глубоко запрятанное чувство, — Энтони накрыл их соединённые руки своей второй ладонью. Но глаза его, вглядывавшиеся снизу вверх в глаза Дэна, были сухи.

— Столько всего ещё не сказано.

— Слова. Нет необходимости.

— Ну что ж. Удачного вам обеда.

— А тебе — хорошего сна.

— Эта проблема легко решается современной фармакологией.

Энтони выпустил руку Дэна. От двери Дэн спросил:

— Позвонить, чтобы кто-нибудь пришёл?

— Нет, нет. Сами явятся.

Энтони поднял руку; и ещё эта его улыбка… Словно лёгкий намёк на благословение… или — намёк на легко даваемое благословение: что-то столь же неоднозначное, как репродукция висевшей над кроватью картины, соединившей в себе гениальный артистизм и болезненную религиозность.

Он уже решил для себя, каким я стал, и не хотел, чтобы я понял это. Так что я потратил последнее мгновение, просто рассматривая Энтони. Не пытаясь больше его разыскать.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №18  СообщениеДобавлено: 13 июн 2017, 14:30 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
Джейн

— Всё в порядке?

— Нормально.

— Я только пойду пожелаю ему спокойной ночи, ладно?

Я остался ждать Джейн там, где нашёл её поглощённой чтением книги; ожидание было тем более тягостным, что мною владели смешанные чувства: самым чётким из них было смущение оттого, что мне предстояло провести вечер с женщиной, вовсе не желавшей, чтобы я вновь вторгся в её жизнь, и оттого, что я только что более или менее твёрдо обещал ей солгать.

Открытие об отношении ко мне Энтони в нашей предыстории, по здравом размышлении, представлялось не столь неожиданным, не столь из ряда вон выходящим, как назначение меня на роль спасителя женщины, явно не желавшей, чтобы её спасали. Возникало ощущение, что меня как-то исподволь одурачили, что я позволил трагической ситуации, в которой оказался Энтони — хоть он и старался в нашем разговоре всячески отрицать наличие этого элемента, — лишить меня слова. Я должен был спорить, приводить больше доводов… Он воспользовался преимуществом, которое давала ему неожиданность, и никакие мои репетиции не могли предусмотреть столь радикальной смены основных посылок… я не рассчитывал на что-либо иное, кроме формального возобновления отношений с Джейн в будущем.

Видимо, болезнь и обезболивающие выбили Энтони из колеи, повлияли на психику: может, всё это было задумано в отместку жене; вполне возможно, он той же линии придерживался и с другими… Но ведь если бы это было так, Джейн меня предупредила бы заранее, а её поведение вряд ли опровергало поставленный им диагноз. Я думаю, главным потрясением во всём этом было обнаружить, что, по всей вероятности, событие, которое, как я считал, искорёжило мою жизнь значительно сильнее, чем её, но к которому я давно привык относиться как к тем самым волосам, по которым не плачут, в конечном счёте — если верить Энтони — затронуло Джейн гораздо более глубоко. Но всё это была такая глубокая ретроспектива, такое давнее прошлое, будто пришёл в театр и обнаружил, что там всё ещё идёт пьеса, которую видел полжизни назад. Разумеется, в каком-то смысле они оба — и Дэн, и Джейн — всё ещё продолжали существовать в этом театре, прошлое для них, таким образом, продолжало реально существовать в настоящем; но уже не в первый — и не в последний — раз за этот вечер я чувствовал, что очутился среди детей или, во всяком случае, среди людей, чьи представления о человеческих ценностях как-то странно окаменели. И всё же я понимал, что субъективно гораздо более тронут разговором с Энтони, что эта субъективная сторона моего «я» извлечена из-под всех ожесточивших душу лет, извлечён на свет некий зелёный росток не только с хорошими, но и с плохими его сторонами, подразумеваемыми этой метафорой, со всем тем, что мы утратили и что обрели.

открыть спойлер
Джейн отсутствовала недолго, и вот мы уже в лифте, спускаемся вниз, стоя бок о бок и глядя на двери перед собой. Тягучий миг неловкого молчания.

— Как ты его нашёл?

— Поразительное мужество. Просто волосы дыбом встают.

— Ну, если ты считаешь, что не зря потратил время…

— Разумеется, нет.

Слова её прозвучали… не подберу другого слова — почти непристойно. Тон весьма выразительно зачёркивал символическое отрицание. Я не одобряю всего этого, изволь почувствовать силу моего неодобрения. Она отыскала в сумочке ключи от машины.

— Он просил меня передать тебе его книги об орхидеях.

— Очень мило с его стороны.

— Да они, наверное, безнадёжно устарели.

— Сомневаюсь. И всё равно был бы рад получить их.

— Постараюсь их отыскать.

Двери лифта плавно раскрылись. К тому времени, как мы уселись в машину, стало совершенно ясно, что она не собирается расспрашивать, о чём мы с Энтони говорили. Что ж, по крайней мере я буду избавлен от необходимости лгать. Джейн либо знала, либо это её совершенно не интересовало. Энтони, во всяком случае, удалось убедить меня, что ему хотелось бы стереть из памяти годы молчания. Джейн же явно была довольна тем, что они не стёрты, и подчёркивала, что помнит об их существовании, внешне вежливо, но решительно делая вид, что всё идёт нормально.

Мы добрались наконец до итальянского ресторана. И снова кто-то из посетителей её узнал. Мы остановились, она представила меня сидевшей за столиком паре — назвала мою фамилию, и всё, словно ей было бы стыдно объяснить причину моего присутствия здесь. Немного поговорили об Энтони. Потом мы прошли через весь зал к нашему столику. Джейн объяснила, кто это такие: профессор английской филологии из Мертон-колледжа [158] и его жена. У меня создалось впечатление, что она с большей охотой сейчас сидела бы и разговаривала с ними: вот так-то — око за око, — я ведь тоже втайне подумывал о Дженни. Мы изучили меню, заказали еду, и она принялась расспрашивать меня о моей работе. Разговор завязался; Джейн, в кремовой блузке с агатовой брошью у горла, спокойно сидела, поставив локти на стол и легко сплетя пальцы; чуть откинув голову, она внимательно разглядывала всё вокруг, старательно избегая смотреть на меня. Мало-помалу, сам того не желая, я понял, что готов согласиться с Энтони: она была не здесь, упрямо отсутствовала… более того — она отсутствовала презрительно. Она всячески старалась проявить любезность, но, несмотря на это, я вскоре ощутил в ней то же презрение к киномиру, в котором существовал, какое она испытывала к религиозному и философскому миру Энтони. И вопросы её были не такими уж невинными.

— А театр ты совсем забросил?

— Ничего нового не могу высказать. А может быть, просто не умею приспособиться к новомодной манере это новое высказывать.

— А разве в кино не то же самое? Не те же проблемы?

Принесли закуски. Значительную часть своей жизни я провёл, наблюдая за самыми мелкими, так выдающими человека жестами, и теперь отметил, как поспешно Джейн взяла ложку и принялась за дыню. Я решил, что по меньшей мере одно её предположение обо мне следует разрушить.

— В том, чем я занимаюсь, моя роль напоминает роль администратора в каком-нибудь промышленном предприятии. Я должен добиваться соответствия конечного продукта определённому стандарту. Конечный продукт — зрелище. Орудие восхождения нынешних звёзд. Малая толика истины, которую пытаешься в это зрелище протащить, совершенно несущественна. Просто часть упаковки. Статус зарабатывается кассовыми сборами. По большей части — изворотливостью ремесленника.

Джейн сосредоточенно занималась дыней.

— И тебя это устраивает?

Я столь же усердно извлекал косточки из запечённых на решётке сардин.

— У меня масса аргументов в собственную защиту, Джейн. Но Энтони не проведёшь — он разглядел истину. И назвал меня пораженцем. А потом — романтическим пессимистом.

Джейн это, видимо, показалось забавным.

— И Беккет был должным образом предан анафеме?

Я улыбнулся и попытался поймать её взгляд, но глаза её старательно изучали дыню.

— Ты с ним не согласна?

— Почему же? Только доводы у меня иные.

— Тогда — какие?

Она пожала плечами:

— Ну, меланхолия в литературе часто предшествует фашизму. Руссо, а потом — Наполеон. Шатобриан, а потом — Реставрация [159] . Двадцатые годы.

— Рабле для тебя — по-прежнему бог?

Опять — беглая улыбка, нервная и вежливая.

— Да я и думать об этом забыла.

— Но ведь так было?

— Он был неверно понят.

Я-то имел в виду общество вседозволенности, а вот что она имела в виду — не могу с уверенностью сказать.

— Но в мою жизнь он вчера вторгся ничтоже сумняшеся. Ты помнишь Барни Диллона?

Джейн на мгновение застыла над дыней.

— Так она тебе сказала?

Я бросил на неё полный удивления взгляд:

— Ты знала?

— На прошлой неделе я целый день провела в Лондоне. Посидели вместе за ленчем. — Она тщательно выбирала ложечкой дынную плоть. — Каро всегда стремилась рассказывать мне всё, чего не решалась рассказывать матери.

Я понимал — она пытается извиниться за как бы вытянутую из моей дочери исповедь, но углядел в её словах и скрытый упрёк.

— Ты рассказала Нэлл?

— Каро просила ей не говорить. А как ты прореагировал?

— Спокойно. Насколько сумел.

— Я бы не стала беспокоиться. Каро — разумная девочка.

— Не можешь же ты одобрять это?

Она замешкалась с ответом.

— Ты бы посмотрел, с кем Розамунд якшается. А они все — молодые. Я уже выучила — неодобрение ничему не помогает.

— Да он же весь насквозь фальшивый. Просто слов нет. — Я рассказал Джейн, как мы летели из Нью-Йорка, о встрече в Хитроу, о его неискренности.

— А я его сто лет уже не встречала.

— Ну по телику ты же его видела?

— Изредка. У него вроде бы неплохо получается. По сравнению с другими. — Она покончила с дыней. — Это было восхитительно.

Я был уверен — Джейн не может так о нём думать, если только она и вправду неузнаваемо не изменилась и слова о нём сказаны с той же долей искренности, что и это «восхитительно» о дыне. Она просто использовала известный оксфордский приём, чтобы меня осадить: непременно возражать тем, кто открыто проявляет свои чувства, — это заставит их ещё больше выйти из себя и выставит на посмешище. Но она, видимо, поняла, что со мной этот номер не пройдёт, потому что просто сказала:

— Если им действительно нужна помощь, они сами к нам приходят.

— Если бы только я мог понять, что она в нём нашла.

— Она вовсе не дурочка, Дэн. Несмотря на все старания Нэлл сделать из неё идиотку.

Между блюдами я закурил сигарету — дурная привычка, от которой Дженни, пока мы были вместе, успела меня отучить.

— Теперь я начинаю по крайней мере понимать, почему она так любит тебя.

— Это взаимно.

Возможно, в ней говорил холодный здравый смысл; и всё же казалось — она подразумевает, что не стоит приписывать Барни мои собственные черты и обвинять в моих собственных грехах и преступлениях. Я перевёл разговор на её детей. Розамунд закончила Кембридж и теперь работает ассистентом-исследователем на Би-би-си, приезжает в Оксфорд на выходные. Её младшая сестра Энн сейчас в Италии на практике, она ведь изучает итальянский; Энтони настоял, чтобы она не прерывала занятий. А сын и наследник Пол, которого я так никогда и не видел, учится в Дартингтоне [160] , ему уже пятнадцать. От Каро я знал, что с мальчиком не всё так просто: «никогда и слова не промолвит» — так она его охарактеризовала, и это застряло у меня в памяти. Ясного представления о нём я от его матери не получил: да, у него проблемы — академические и эмоциональные, но Джейн вроде бы полагала, что у мальчика переходный период… а может быть, просто воспользовалась случаем, чтобы ещё раз показать мне, что я чужак, а не друг семьи. Затем мы поговорили о Комптоне, об Оксфорде, о том, как тут всё переменилось. Мне даже удалось вытянуть из неё кое-что о её собственной жизни — об участии во всяческих комитетах и комиссиях ради правых дел, но ни слова об Энтони — разве что походя, — ни слова об их семейной жизни. Подчёркнутое нежелание полюбопытствовать, о чём же мы с Энтони говорили, замораживало.

Чувство, что меня терпят ради Энтони, из чистой любезности, овладевало мной всё больше и больше. Чем дольше мы беседовали, тем яснее становилось, что между нами нет ничего общего, даже наш давний «грех» и невозможность его простить уже не были общими. «Завещание» обретало смехотворный характер, оказывалось основанным если и не на неверной концепции вообще, то на грубейшей ошибке в оценке отношения Джейн ко мне. Вся эта сцена достойна была того, чтобы сохранить её в памяти и рассказать о ней Дженни, когда мы снова встретимся. Допустить, чтобы она ушла из моей жизни, представлялось всё более невозможным. И эту сцену, и ту, что ей предшествовала, следовало описать в красках, а Дженни оказалась единственной, кто способен понимать мой язык. Здешний диалект был безнадёжно архаичен.

Во всяком случае, таков был мой вывод к тому времени, как принесли кофе; и наступило молчание, говорящее гораздо больше, чем любые слова. Я сделал ещё одну — последнюю — попытку:

— Ты собираешься остаться жить здесь, в Оксфорде, Джейн?

— Я не уверена. Мои друзья ведь все здесь. Эндрю предлагает переехать в Комптон, но я… Нэлл и я — мы обе против. Он ведь даже не представляет, как велика наша с ней способность действовать друг другу на нервы. — Джейн курила; теперь она тушила в пепельнице сигарету и, казалось, обращалась именно к пепельнице. — А ещё — я думаю вступить в компартию.

На меня она не смотрела, но, должно быть, сознавала, каким глупо-удивлённым стало на миг моё лицо. В следующее мгновение я решил, что это какая-то метафора, шутка по поводу Нэлл и Эндрю. Но тут Джейн вдруг взглянула мне прямо в глаза, с чуть тронувшей твёрдые губы улыбкой, будто знала, что я понимаю — нельзя вот так, походя, как ни в чём не бывало, сообщать о таких вещах, если ты долго не вынашивал решения и не выбирал время, чтобы заговорить о нём.

— Ты это всерьёз?

— Я сейчас заигрываю сразу с двумя марксистскими группами: с маоистами и с интернационалистами. Эти последние сейчас, как известно, гораздо больше в моде. — Помолчав, она добавила: — Кстати, не нужно, чтобы Энтони знал. Я ещё не решила. Это… я думаю, это побуждение в той же мере интуитивное, что и интеллектуальное.

— Тебе подумалось, что так будет правильно?

— Просто в меньшей степени «неправильно», чем всё другое.

— Это, конечно, что-то совсем иное по сравнению с обычным порядком обращения в другую веру.

— Я понимаю — здесь это выглядит ирреально. Это же Оксфорд. Они значительно больше мудрят и теоретизируют, чем в Англии вообще.

— И в России?

Она натянуто улыбнулась;

— Ты о людях в концлагерях?

— Но… Я хочу сказать — это прекрасно, если живёшь в отсталом обществе крестьянского типа. Но мы сейчас вряд ли подпадаем под эту категорию.

— А мы всего лишь отсталое общество капиталистического типа?

— Всего лишь привыкшее к определённым свободам, нет?

Она взяла ещё сигарету и наклонилась ко мне через стол — прикурить.

— Я не Жанна д'Арк и не питаю её иллюзий. Я ненавижу насилие. И догмы. Я знаю — они считают их необходимым условием перемен. Но я не могла следовать даже католической «партийной линии», я и не пытаюсь делать вид, что в этом плане у меня всё в порядке.

— И всё же?

Она провела кончиком пальца по ободку кофейного блюдечка.

— Знаешь, у меня есть одна, наверное, совсем наивная, мечта — о разумном, интеллигентном марксистском обществе. О таком строе, который в один прекрасный день воплотил бы теорию в нечто конкретное, жизнеспособное, вроде того, что Мао сделал с Китаем. — Она оторвала взгляд от блюдечка и смотрела теперь в противоположный конец зала. — Отчасти всё это — из-за пустоты и бесполезности университетской жизни. Этого самодовольства и чопорности. Непрактичности. — Она виновато улыбнулась. — На самом деле я ни в чём не уверена. Может быть, это просто глупая иллюзия, что левым нужны люди, умеющие не только мыслить, но и чувствовать.

Я наблюдал за ней; она снова опустила голову, а мне вспомнилось, какой прекрасной самодеятельной актрисой она была в наши студенческие дни. Она играла — с того самого момента, как я появился; играла и теперь, хотя роль изменилась. Правда, я подозревал, что не изменилось её отношение ко мне, хотя казалось, что наметилось взаимопонимание, что она пытается объяснить, что скрыто за её маской. Но на деле возникала лишь новая преграда, некий вариант персонального железного занавеса.

— Это теперь что же, всеобщее увлечение здесь у вас?

— Я не гонюсь за модой, если ты это имеешь в виду.

— Интересно, насколько она за тобой гонится?

— Ну, я знакома с четырьмя… нет, с пятью закоренелыми марксистами, одного из них я просто терпеть не могу.

— А Энтони что же, и представления об этом не имеет?

— Он знает, что я весьма симпатизирую левым. Даже разделяет некоторые мои симпатии. Не думаю, что он был бы так уж сильно поражён.

— Тогда зачем скрывать?

— Боюсь, это причинило бы ему боль.

— Нэлл в курсе?

Её губы сжались в узкую полоску.

— Мы провели с ней пару-тройку матчей — кто кого перекричит — на эту тему. Последний — всего три дня назад. Она ухитрилась позаимствовать у Эндрю все его идиотские взгляды на жизнь. Только без его юмора и терпимости. Он-то всё это воспринимает как шутку. А Нэлл — как личное оскорбление. Боюсь, дело именно в этом.

— Вот тут я полностью тебе сочувствую.

Это её совсем не тронуло или, может быть, чуть задело по касательной.

— Наш дом — ты увидишь — очень большой, весь он мне не понадобится. Мне хотелось бы, чтобы от него какая-то польза была, когда всё это кончится. — Она снова окинула зал невесёлым взглядом. — Может, примусь — как твоя ленинская вдовица когда-то — комнаты сдавать. Стану, как она, притчей во языцех. Листовка на завтрак, пропаганда на ужин.

— Прекрасно. Оксфорд всегда этим славился.

— Я-то полагаю, что это дело считается пропащим только среди интеллигентов-конъюнктурщиков. У полчищ университетских выпускников, ушедших в журналистику. — Она помолчала. — Боюсь, я даже на либерализм нашего ТВ и газетчиков с Флит-стрит начинаю смотреть как на хитроумнейший заговор правых сил.

— Массовая аудитория развращает. Ещё больше, чем власть.

— А я не понимаю, почему самые умные оказываются и самыми развращёнными. И зачем столько ума тратят на то, чтобы увековечить социальные и генетические преимущества.

— Тебе бы почаще ездить за границу, Джейн. Они же просто карлики. Бентамские петухи на навозной куче.

— Но я-то живу не за границей. И эта навозная куча приходится мне родиной.

— И мне. Но — touche [161] !

Моя улыбка почти не получила ответа. Обмениваясь репликами, мы уже начинали досаждать друг другу, возможно, оба ощутили, что воспринимаем друг друга хоть и по разным причинам, но одинаково не всерьёз. Официант принёс ещё кофе, но Джейн отказалась. Мне тоже больше не хотелось, но я взял чашечку, чтобы заставить Джейн ещё посидеть за столиком. Официант ушёл. Мы молчали. Я заговорил, избегая встретиться с ней взглядом:

— Я тоже подпадаю под всеобщую анафему?

— С чего ты взял?

— Да с того, что только что встретился с человеком, который был рад видеть меня.

Джейн помолчала с минуту, потом произнесла:

— Возможно, женщины меняются сильнее, чем мужчины, Дэн. — Потом покачала головой: — Прости, пожалуйста. Я и правда глубоко благодарна тебе за то, что ты приехал.

— Несмотря на то что я полуэмигрант и прислужник капитализма?

Она потупилась, и у неё вдруг совсем сел голос:

— Ты приписываешь мне очень несправедливые слова.

— Но ты ведь жалеешь, что молчание нарушено.

Она глубоко вздохнула. Я знал — она борется с искушением осадить меня ещё раз, но за всей её выдержкой и защитной бронёй скрывалось существо, едва ли не окончательно утратившее душевное равновесие. Она не сводила глаз с пустой чашки, словно ответ скрывался там, на самом донышке, в чёрном кофейном осадке.

— Не знаю, что сказал тебе Энтони, но догадываюсь, что разговор касался вещей, которые я считаю очень личными. Относящимися гораздо более к настоящему, чем к прошлому. В этом всё дело, поверь мне. — Она поколебалась с минуту, потом решилась, и в её голосе зазвучали нотки более естественные: — Я не могу сейчас принять прошлое, Дэн. Ни в каком виде. Ни в какой форме.

Наконец-то, впервые за всё это время, она назвала меня по имени; и впервые за всё это время я увидел, как напряжены её нервы. Всё-таки она человек и ничто человеческое ей не чуждо. Я помолчал.

— Энтони много говорил о том, что это вы — ты и он — поломали мой брак. Подразумевалось, что и мою жизнь. А я ответил, что вы не имеете права брать на себя такую вину. Я не сказал бы, что не получаю удовольствия от того образа жизни, который веду, со всеми его недостатками и неудачами, Джейн, и я всегда обладал достаточными возможностями — и способностями, — чтобы самостоятельно разрушить собственный брак. Что и сделал. Это одно. Другое, о чём мы говорили, — это что он надеется, мы с тобой теперь снова станем друзьями. Моё первоначальное заключение сводится к тому, что в твоей жизни катастрофически недостаёт бессовестных и развращённых людей. Считаю, нужен хотя бы один. А ещё — мне завтра предстоит отчитываться перед Энтони. И Каро. Так что мне хотелось бы, чтобы была хоть какая-то, пусть совсем малая, надежда.

Джейн выслушала мою речь, не поднимая глаз, и долгую минуту так и сидела над своей чашкой, но вот на лице её тенью промелькнула грустная улыбка — некое признание поражения.

— Нэлл меня предупреждала.

— О чём?

— О том, что она называет твоей дурной привычкой брать людей на пушку, не давая им возможности взять на пушку тебя.

— Когда-то и ты легко брала эти барьеры.

— У меня давно не было практики.

— Не понимаю, как ты можешь хотеть, чтобы продолжалось это молчание? Которое с самого начала было бесчеловечным?

— Это не имеет отношения к тебе лично. Только к тому, как тебя, с моей точки зрения, используют. Совершенно неоправданно.

— А разве уверенность в праве судить за других не есть одна из характерных черт фашизма?

Я заметил в ней то же, что и в её муже: незащищённость, чуть ли не испуг при встрече с людьми из другого, незнакомого мира. Хорошо отрицать этот мир и смотреть на него свысока, что, как я понимал, и было ей свойственно, вполне возможно, не только с политических, но и с эстетических позиций; хорошо смотреть свысока и на свой собственный университетский мир, на Оксфорд… но ведь именно здесь она жила и вовсе не привыкла к иным людям и ситуациям, к тем, кто мог отказаться — или на деле отказался — от здешней знаковой системы, от здешних, так близко знакомых ей, условностей.

Потупившись, она произносит:

— Я совсем не та Джейн, которую ты знал, Дэн. Жаль, мне не удалось получше скрыть это. Ты тут ни при чём.

Поколебавшись, Дэн протягивает руку над белой скатертью и легко касается её пальцев. Она не говорит ни слова. Он жестом подзывает официанта.

Выйдя из ресторана, мы обнаружили, что дымка, окутывавшая улицы, не вполне согласуясь с тем, что только что произошло между нами, ещё сгустилась, превратившись в настоящий густой туман. Машин, кроме нашей, почти не было. Я знал, что мы ползём по Бэнбери-роуд, но совершенно утратил способность ориентироваться. Джейн вела машину на второй скорости, пристально вглядываясь в ближний край дороги. Мы немного поговорили — урывками — о её новых политических убеждениях. Я не спорил, только незаметно направлял разговор. Она была самокритична, даже оправдывалась, словно речь шла о проблемах эстетических, словно при составлении политического букета Великобритания нуждалась в веточке красного цвета; как будто бы повсеместный отказ от коммунизма в послевоенной Англии был просто несправедливым проявлением социального остракизма; и ещё — может быть, с большими основаниями, — будто бы речь шла о химии, о равных валентностях. Если Россия нуждалась в Солженицыных, то и Великобритании они были необходимы, но — с обратным знаком. Присутствовало и влияние «Движения за освобождение женщин», и возрастной элемент, стремление шокировать и саму себя, и окружающих, реакция на преждевременное вдовство и грозящую в связи с ним опустошённость. И наконец, я ощутил весьма сильное дуновение оксфордской эксцентричности. Интересно, подумал я, представляет ли она, что означало бы такое решение в Америке, где это действительно резко меняет всю твою жизнь. Не в лучшую сторону.

Мы свернули с Бэнбери-роуд в переулок. Джейн резко развернула машину и по пологому скату въехала в сад. Остановилась, чуть не доехав до стоящего рядом с домом гаража. Я извлёк свой саквояж с заднего сиденья и подождал, пока она запрёт машину. Окна полуподвала были освещены, и, пока мы шли по дорожке, я увидел, что там кухня. Светились окна и выше — на первом этаже: широкие полосы света рассекали туман. Викторианский дом: кирпич и светлое дерево, несколько ступеней наверх, крытое черепицей крыльцо.

Джейн стоит, отыскивая в сумочке ключи. Но размытая тень возникает за цветными стёклами дверной панели, и дверь распахивается прежде, чем она успевает их достать. Тоненькая девушка-француженка в чёрном пуловере и джинсах. Очки в золотой оправе, две косички, перевязанные красными ленточками, и лицо — из «Федры» [162] .


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №19  СообщениеДобавлено: 13 июн 2017, 14:36 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
За калиткой

Я не мог разобрать смысла всех сказанных по-французски фраз, которыми они на предельной скорости обменялись, но было ясно, что девушка находится в состоянии глубочайшего галльского отчаяния: она не смогла связаться с нами раньше, пока мы отсутствовали. Она прямо-таки не давала нам войти в холл. А холл был поразительный — тускло-красные стены и гротескно-массивные перила викторианской лестницы, выкрашенные в белый цвет. Я заметил несколько хороших картин, бросалась в глаза вульгарная, узорного чугуна вешалка для шляп, тоже выкрашенная белым. Было в этом красно-белом пространстве что-то от прежней Джейн, хотя тогда я этого не отметил: девушка требовала всего нашего внимания. Тогда Джейн, чтобы успокоить, обняла её за плечи. Я спросил, что случилось.

— Из больницы звонили, пытались связаться со мной. — Она состроила лёгкую гримаску, извиняясь за нелепую сцену. — Дэн, это Жизель.

Всё ещё взволнованная, девушка молча сделала книксен.

— Я лучше сразу выясню, что там такое. Проходи, пожалуйста, выпей чего-нибудь перед сном. Я быстро.

Она жестом попросила девушку позаботиться обо мне. Телефон стоял на столике у лестницы.

— А они не сказали…

— Иногда он не может заснуть. Любит, чтобы я ему почитала что-нибудь. — Глаза её скользнули на девичье лицо за моим плечом, и Джейн пояснила: — Мы самую чуточку склонны паниковать — по поводу и без повода. — Она улыбнулась. — Там «Арманьяк» есть. Угощайся.

открыть спойлер
Я пошёл следом за француженкой в гостиную. Комната тянулась в глубь дома: стену меж двумя прежними комнатами сняли, оставив на её месте небольшую арку, получилось что-то вроде просцениума. Много книг, ещё картины и гравюры, приятная старая мебель, в дальнем конце, с окном в сад, — рояль, напомнивший мне, что когда-то Джейн прилично играла. Освещённая ниша с античной керамикой: танагрские терракоты [163] на пластмассовых кубах, маленький греческий килик [164] . На каминной полке — рядок пригласительных открыток: пример старого оксфордского снобизма, а посреди них — явно современная терракотовая голова мальчика, я решил, что это портрет сына. Но мне не удалось внимательно всё рассмотреть: девушка-француженка повернулась и закрыла дверь. Казалось, ей очень нужно, чтобы я понял — она всё ещё расстроена.

— Вам сказали, в чём дело?

Она пристально смотрела на меня, потом покачала головой:

— Je m'excuse, monsieur. Je suis… — Она опять покачала головой. — Non, non… [165] Я о'кей.

На самом деле я уже догадался, что произошло, или по крайней мере надеялся, что так оно и есть: настроение Энтони изменилось… он наконец услышал — уже после того, как мы с Джейн уехали из больницы и он имел время поразмыслить, — то, что я пытался ему сказать… вдруг ощутил потребность нарушить семейное молчание, навязанное обоим им самим.

Из-за двери доносился голос Джейн, слишком тихий, чтобы можно было расслышать слова. Я стоял у камина, девушка застыла у двери, словно сторожевой пёс. Махнула рукой в сторону и выдавила из себя ещё несколько английских слов:

— Хотите ли выпить, может быть?

— Чудесно. Не беспокойтесь, я сам налью.

Бутылки стояли на пристенном столике в дальнем конце комнаты. Я налил себе виски. Девушка не отходила от двери, уже не пытаясь делать вид, что не прислушивается к тому, что происходит в холле. Я отошёл к роялю и смотрел в окутанный туманом сад за домом. Возможно, сказалась задумчивая грусть этого сада, его замкнутость, его глухая тишина, но я вдруг перестал понимать, где и в каком времени я нахожусь. У окна стояло яйцевидное вращающееся кресло, на сиденье — книга «Избранные места из „Тюремных тетрадей“» Антонио Грамши. Из книги торчали узенькие закладки — её, видимо, читала Джейн. Я взял томик в руки. Многие абзацы были помечены карандашом, некоторые подчёркнуты, да ещё на полях рядом с ними — две вертикальные черты.

«Ибо каждый индивид есть синтез не только существующих отношений, но и истории этих отношений». «Структура перестаёт быть силой внешней, сокрушающей человека, ассимилирующей и подминающей его под себя, превращая в пассивное орудие; она трансформируется в инструмент свободы, инструмент, используемый для создания новой этической политической формы, в источник новых инициатив». Последние двенадцать слов в этом тексте были жирно подчёркнуты. Я праздно перелистывал страницы, надеясь наткнуться на заметки от руки, но их не было… впрочем, у одного подчёркнутого абзаца стоял ещё и восклицательный знак. «Философия праксиса [166] есть самосознание, полное противоречий, откуда философ — имеется в виду как отдельный индивид, так и целостная социальная группа — не только черпает эти противоречия, но сам полагает себя как элемент противоречия, возводя этот элемент в принцип познания, а следовательно, и действия». Я положил книгу на место, боясь, как бы девушка не подумала, что я сую нос куда не следует, но она, казалось, напрочь забыла о моём существовании и так и стояла у двери, невидная мне за аркой, соединяющей две комнаты. Я принялся рассматривать другие книги на стеллажах у стен, молчаливые, сомкнутые — к плечу плечо, словно солдаты в строю, — ряды томов: философские труды, претендующие быть носителями человеческой мудрости. Из холла донёсся чуть слышный отзвон — положили трубку. Я увидел, что девушка отошла от двери. Но тут мы оба услышали, что Джейн снова набирает номер, и через несколько мгновений — её тихий голос. Разговор длился совсем недолго. Трубка вернулась на место. Воцарилась абсолютная тишина. Девушка-француженка заглянула за арку, туда, где я стоял, — смотрела так, будто это я во всём виноват, потом отвернулась. Тишина всё длилась. Я подождал несколько мгновений, поставил бокал на столик и, с улыбкой, которую постарался сделать как можно более умиротворяющей, проследовал через комнату в холл.

Джейн стояла у входной двери совершенно неподвижно, спиной ко мне, засунув руки в карманы пальто, и пристально вглядывалась в ночную тьму. Она, должно быть, слышала мои шаги, но не обернулась.

— Джейн?

Она не шевельнулась. Я подошёл на шаг ближе.

— Что-нибудь случилось?

Она чуть повернула ко мне голову. Я разглядел слабую тень улыбки в уголках её губ, будто только что произнёс несусветную глупость.

— Видимо, вскоре после того, как мы уехали. Он как-то ухитрился выбраться на балкон. — Она снова смотрела в ночь. — И — через перила.

— Да не может… Ты…

— Боюсь, что да.

— Насмерть?

— Они полагают, что смерть, видимо, наступила мгновенно. — Она чуть пожала плечами. — Когда его нашли…

Я подошёл ещё на шаг ближе, пытаясь осознать, насколько её потрясение не совпадает с моим: мне казалось, я больше потрясён этим несовпадением, чем разразившимся несчастьем.

— Джейн?

— Как звали того человека в последней экспедиции Скотта [167] ?

— Капитан Оутс?

Она чуть шевельнула головой — тень кивка. Я услышал, что в дверях появилась эта француженка, подошёл и взял Джейн за руку повыше локтя:

— Ради Бога, пойдём, тебе нужно сесть.

— Со мной всё в порядке, Дэн. Я уже позвонила своему врачу. Сказала ей, чтобы она не беспокоилась. — Она коснулась моей руки — только чтобы освободить от моих пальцев свою — и улыбнулась девушке; но та заговорила первой:

— Je ne savais pas comment…

— Oui, oui. Il n'en voulait pas plus. C'est tout [168] .

Девушка, гораздо точнее чувствуя ситуацию, чем Джейн, закрыла лицо руками. Джейн подошла к ней, обняла за плечи, потом легонько поцеловала в макушку и прошептала что-то на ухо. Девушка подняла голову и взглянула на меня, не знаю, то ли поражённая этим англосаксонским sangfroid [169] , то ли в ужасе от того, что трагедия Расина свелась к…

Джейн повернулась ко мне:

— Я думаю… Мне надо бы выпить чаю.

— Тебе надо бы выпить чего-нибудь покрепче.

— Да нет. Лучше бы чаю. — Она улыбнулась Жизели: — Давай-ка.

Девушка нерешительно направилась прочь, бросив на меня полный сомнения взгляд, словно я так или иначе был виновен в случившемся. Она прошла мимо викторианской лестницы и исчезла в полуподвале, а я направился вслед за Джейн в гостиную.

— Не могу поверить.

— Понимаю.

— А тебе сказали…

— Сестра, которая заходила к нему перед сном, сказала — он выглядел таким умиротворённым. Говорил о тебе. — Она наклонилась — достать сигареты. Прикурила от протянутой мною зажигалки.

— Он когда-нибудь…

Она глубоко затянулась сигаретой, выдохнула дым.

— Никогда. Ни разу.

— Может, записка?

— Ничего не могут найти.

Она отвернулась к камину, глядя в открытый очаг. В очаге был приготовлен уголь, но огонь не разжигали.

— Не могло здесь быть какой-то ошибки? Может быть, под влиянием наркотических средств?

Джейн покачала головой:

— Не думаю… Они ведь…

— Но почему именно сегодня? В этот вечер?

Она ничего не ответила; постояла недвижимо, потом пошла в противоположный конец комнаты, к эркеру. Я остался стоять, глядя ей в спину. Через несколько мгновений она провела обеими руками по волосам, приглаживая их у висков, на миг сжала ладонями шею под серебряным гребнем, словно только что села в постели, очнувшись от ночного кошмара.

— Твоей вины здесь нет, Дэн. Ни на йоту.

— Я хочу, чтобы ты посидела.

— Ну в самом деле. Со мной всё в порядке. Я же была готова. Это и так должно было скоро случиться.

И всё-таки что-то в ней говорило мне, что она была вовсе не так уж готова: впечатление было такое, будто она опоздала на поезд и теперь не знает, как быть, — ведь она не сможет встретиться с человеком, которого должна повидать. Она стояла спиной ко мне, придерживая одной рукой локоть той, что держала у губ сигарету. Я подошёл и встал рядом.

— Ну-ка. Давай снимем пальто.

Она помешкала немного, потом высвободила из петель пуговицы и позволила мне стянуть пальто с её плеч. На лице её — она по-прежнему отворачивалась от меня — застыло какое-то странное выражение, чуть ли не недовольство, она больше походила на человека, которому нанесли смертельную, непоправимую обиду, чем на женщину, только что пережившую глубокое потрясение. Я бросил пальто на спинку дивана и пошёл назад, в дальний конец комнаты, к столику с бутылками. Я всё ещё видел и слышал Энтони так ясно и живо… и совершенно непредставимым казалось то, что мы не знали, не чувствовали, пока сидели там, в ресторане… что можно вот так, не подозревая, навеки потерять другого человека, только что обитавшего рядом, в том же пространстве и времени. Эта его фраза — «исправление неудачного проекта» — всё звучала в памяти, обретая характер ужасающе мрачного гротеска. Отпущение былого греха и уверенность в том, что я знаю, на каких условиях он мне отпущен, по какой-то уму непостижимой причине оказались для него более существенными, чем совершение нового «греха» — самоубийства. Он стоял на пороге смерти, дарованная им себе эвтаназия [170] опередила Атропос [171] всего лишь на несколько недель… но выбранное для этого акта время… чувство было такое, будто я оказался жертвой злой и к тому же неостроумной шутки. Я вернулся к Джейн с бокалом бренди в руке. Она мельком взглянула на бокал и покачала головой:

— Пей сам. Я не хочу. Право.

— Один глоток.

Она сдалась, отпила глоток и тут же поставила бокал на подоконник, у которого стояла.

— Я так жалею, что ты оказался втянутым во всё это. Совершенно непростительно.

Я сказал как можно мягче:

— Тебе надо попытаться пожалеть его. Хоть чуть-чуть.

Она отвернулась, ища пепельницу. Потом с ненатуральной и вовсе не нужной тщательностью загасила в ней недокуренную сигарету.

— Я жалею нас обоих, Дэн.

На миг в её голосе зазвучали более искренние ноты, чуть окрашенные отчаянием, истинным чувством. Но, словно тут же пожалев об этой крохотной уступке нормальным человеческим реакциям, Джейн взглянула на часы:

— Мне надо сообщить Розамунд. И Нэлл.

— Я сам позвоню. Через пару минут.

Она заколебалась.

— Может, так лучше. Если не трудно.

— Конечно, нет.

Она глубоко вздохнула:

— Подумать страшно, сколько всего надо сделать. Всё организовать.

— На твоём месте я позволил бы Нэлл заняться этим.

— Боюсь, назначат расследование.

— Ничего страшного.

— Они интересовались, придёшь ли ты со мной завтра утром в больницу.

— Я и подумать не мог бы отпустить тебя туда одну.

— Мне так неловко…

— Не смеши.

Джейн потупилась. Она собиралась сказать что-то ещё, но тут появилась Жизель с чайным подносом, и Джейн, казалось, обрадовалась возможности отойти — освободить место на мраморном кофейном столике у камина. Девушка жестом выразила готовность уйти, но Джейн заставила её остаться. Я сдался, отказался от чая, пошёл и взял свой бокал с виски; потом предложил позвонить Нэлл.

Выйдя в холл, я помолился про себя, чтобы к телефону подошёл Эндрю; и — после долгой паузы — мольба моя была удовлетворена. Какое облегчение — услышать наконец нормальную человеческую реакцию — потрясение, сочувствие; услышать мужской голос, высказанные мужчиной мысли. Я пресёк его попытки немедленно выехать, хоть он и сказал, что в Комптоне тумана практически нет. Они могут приехать в Оксфорд завтра, примерно к ленчу. Нет, Джейн лучше сегодня не говорить с Нэлл; да, конечно, я передам ей, что они «совершенно ошарашены, потрясены до глубины души». Да, да, я постараюсь продержаться до их приезда. Да, разумеется, я тоже очень хочу снова с ним повидаться.

Я вернулся в гостиную, а Джейн взяла свою чашку с чаем и сменила меня у телефона. Разговор длился минут двадцать, а то и дольше, а я тем временем пытался разговорить девочку-француженку: откуда она, давно ли в Оксфорде… из Экса в Провансе, всего месяц… видимо, младшая дочь Джейн жила некоторое время в их семье, когда была во Франции. Я и представить себе не мог, что же она о нас думает: ох уж эти англичане, с их флегматичностью и холодной как лёд кровью, с их инфантильными вопросами о Сезанне и о грозящей Лазурному берегу гибели. Но вернувшаяся от телефона Джейн вела себя более нормально и, казалось, снова обрела обычно свойственную ей деловитость. Розамунд поплакала, потом, видимо, решила, что всё это к лучшему… она тоже приедет к ленчу. Потом занялись вещами вполне банальными: что Жизель надо будет утром купить, где кто будет спать, когда и как сообщить Полу и во Флоренцию — Энн, и…

Около половины первого Жизель отправилась в кухню с подносом чайной посуды, а Джейн отвела меня в мою комнату — комнату отсутствующего Пола. Я увидел на стене два больших листа: один — с графическим изображением английских архитектурных стилей, на другом красовались средневековые доспехи, со всеми деталями, причём указано было название каждой детали и объяснено её назначение. Масса книг и пугающе неожиданное отсутствие вещей, какими мальчик этого возраста обычно украшает свою комнату. Пол явно увлекался историей, и я уже сейчас чуял в нём будущего профессора. Джейн бегло осмотрела комнату — есть ли тут всё, что мне может понадобиться. Она опять играла роль хозяйки, принимающей чужака из университетской среды, человека слишком выдающегося — или слишком ненадолго заехавшего, — чтобы обременять его своими личными бедами и тривиальными заботами.

— Тебе не нужно будет помочь, Джейн?

— Нет. Право, не стоит беспокоиться. Я в порядке. — Она глянула вниз, на кровать между нами. — Надеюсь, матрас не слишком жёсткий.

— Моя дорогая, меня беспокоит жёсткость вовсе не матраса.

Она на мгновение встретилась со мной глазами; я не улыбался.

— Каждый пытается выжить как умеет.

— Энтони по крайней мере был со мной откровенен.

Она отвернулась к окну. Занавеси были уже задёрнуты, но Джейн попыталась стянуть их поплотнее, потом принялась теребить их края. Ещё раньше она сняла жакет, и теперь в том, как она стояла, без всякой необходимости теребя занавеси, было что-то от детского упрямства, когда сам упирающийся ребёнок хочет, чтобы его наконец уговорили.

— Энтони говорил мне, что не всё у вас хорошо сложилось. — Я подождал ответа, но Джейн промолчала. — Что бы он сам ни имел в виду, решившись на этот страшный шаг, не может быть, чтобы нам с тобой нечего было сказать по этому поводу. — Тут я решил предложить и более практичный подход к проблеме: — В любом случае нам просто необходимо решить, что мы будем говорить завтра. При посторонних.

Джейн наконец-то повернулась ко мне лицом; на меня она по-прежнему не смотрела.

— Ты, наверное, страшно устал.

— Всё ещё живу по калифорнийскому времени. Сядь, пожалуйста.

Позади неё, в углу комнаты, у письменного стола стояло виндзорское кресло [172] . Она обернулась посмотреть, будто впервые была здесь, подошла, чуть подвинула кресло и села, сложив на коленях руки, вполоборота ко мне. Я сел в ногах кровати, отвернувшись от Джейн.

— Можно, я расскажу тебе, что он мне сказал?

— Если ты считаешь, что это поможет.

Я наклонился вперёд, оперся локтями о колени и заговорил, тщательно выбирая слова: о его самообличениях, о том, как он понял, что во время их совместной жизни деформировал её истинную натуру, изменял её личность; о моих возражениях ему; о том, как он спросил меня — откуда же мне знать реальное положение вещей после стольких лет? — и о моей неспособности толком ответить на это. Я замолчал. Молчала и Джейн. Потом спросила:

— А он сказал тебе, почему заговорил с тобой обо всём этом?

— Он сказал, что ты рассказала ему о нас с тобой. До вашей свадьбы.

Многозначительное замешательство. Но голос её прозвучал спокойно:

— Да. Это правда. Я ему рассказала.

— Жаль, я не знал об этом. — Она промолчала. — А он предположил, что истоки всех неудач именно в этом.

— В том, что я ему рассказала? Или — что мы тебе не сказали?

— Кажется, он считал — и в том, и в другом. В этой всеобщей игре в прятки.

— Мы ведь обсуждали, говорить тебе или нет. Тогда нам казалось, что есть основательные причины не говорить.

— И какие же? — Молчание. Я набрал в лёгкие побольше воздуха. — Джейн, все будут интересоваться тем, почему он выбрал именно этот момент. Мы не можем сейчас не поговорить об этом.

И снова пауза. Потом она сказала:

— Твои отношения с Нэлл?

— И больше ничего?

— Я думаю, у меня просто инстинкт самосохранения сработал. Я чувствовала, что в каком-то смысле предала тебя. И Энтони. А ему было приятнее делать вид, что он тебя простил втайне от тебя. Потому что тогда не надо было бы открыто признать, что на самом-то деле не простил и никогда не простит. — Она помолчала, потом добавила: — Всегда можно найти основательные причины, чтобы делать то, что хочется.

— Он всё время говорил о необходимости исправить неудачный проект. Я полагаю, что за всем этим крылось представление о каком-то мифическом истинном союзе — нашем с тобой браке, который он… которому он помешал. — Джейн опять не откликнулась на молчаливое приглашение высказаться. — Вроде бы ты — запертый шкаф, единственный ключ от которого в моих руках. А у меня создалось впечатление, что он не только живёт в прошлом, но ещё и зачеркнул для себя всю последовавшую за этим прошлым реальность. Я попытался сказать ему об этом. Не думаю, что он меня услышал.

Я ждал, чтобы она согласилась или возразила. Дверь комнаты была открыта, и я слышал, как прошла к себе наверх девушка-француженка. Этажом выше тихо закрылась дверь, и мы расслышали над нашими головами слабый отзвук шагов — как когда-то, в совершенно иных обстоятельствах.

Наконец Джейн сказала:

— Боюсь, в душе он так никогда и не повзрослел.

— Я не подозревал, что все связи между вами настолько порваны. Фактически оборваны напрочь.

— Наша семья стала похожа на те семьи, которые выживают лишь потому, что партнёры копят и хранят друг от друга свои тайны. Запретные зоны.

— Так не похоже на то, с чего начиналось.

— Я думаю, наша предположительная полная откровенность друг с другом всегда была несколько… — Она не закончила фразу.

— Ну, не вижу ничего предположительного в той полной откровенности, что заставила тебя рассказать ему о нас с тобой.

— Если не считать, что с того момента наш предположительный брак строился на тайне, о которой я ему ничего не сказала.

— Не так уж долго. — Джейн промолчала. — Когда же ты ему сказала?

— Когда мы были в Штатах. Летом.

— Как он это воспринял? Плохо?

Она потрясла головой, будто вновь переживая былое отчаяние, вздохнула:

— О собственном подсознании он всю жизнь знал ровно столько, сколько новорождённый младенец. Установился стереотип. Разумеется, тогда мы этого не поняли. Все задним умом крепки. Но мало-помалу, год от года, делиться друг с другом тем, что каждый из нас поистине чувствует по тому или иному поводу, становилось всё более… Вроде бы козырей сбрасываешь. Делаешь что не положено.

— Но ты догадывалась, почему он хотел, чтобы я приехал?

— Подозревала, что тебя, так или иначе, попросят расплатиться за его раскаяние.

— Это слишком резко сказано.

— Тебе не пришлось большую часть жизни выслушивать лицемерные католические назидания.

Я усмехнулся, по-прежнему сидя к ней спиной.

— А твоя новая вера от этого совершенно свободна?

— Ну, они по крайней мере говорят о спасении общества. Не личности.

Я вспомнил, что говорил Энтони о совершенствовании мира через совершенствование индивида. Должно быть, это было в какой-то мере попыткой задним числом изменить собственные убеждения, а то и реакцией на безнадёжность, поселившуюся в душе женщины, с которой я сейчас разговаривал. Но мне не хотелось, чтобы наш разговор вылился в дискуссию на общие темы.

— Вот тебе и прямая причина того, что он сделал. Думаю, это все легко проглотят.

— А что им остаётся делать?

Каждую фразу, особенно эту последнюю, Джейн произносила так, будто она заключительная и разговор сейчас будет закончен. Я нащупал сигареты и предложил ей, ожидая, что она откажется и уйдёт, но она взяла одну. Я встал, чтобы дать ей огня, потом снова сел в ногах кровати, на сей раз — к Джейн лицом. И вот теперь, не отрывая глаз от нижнего края занавесей, она заговорила сама:

— Мы уживались. Мы не были несчастливы в каждодневной жизни. Сходились во взглядах по очень многим вопросам. И о детях.

— Он ещё кое-что мне сказал. Что бесконечно тебе благодарен.

Она сухо улыбнулась:

— Это называется «целование креста». У правоверных католиков.

— Не надо, Джейн.

С минуту она молчала.

— Я заставила его страдать, Дэн. Ужасно.

— Вы не говорили о том, чтобы разойтись?

— Несколько раз. До его болезни.

Послышался рокот замедлившей ход машины; я был почти уверен — кто-то приехал к нам. Машина даже остановилась было, но потом проехала дальше.

— Что же вам помешало?

— Самые тривиальные вещи. Что-то вроде чувства общей вины. Знаешь, когда столько наделано ошибок, разрыв кажется… как бы ещё одной. И дети. — Джейн почти решилась поднять глаза: взглянула на изголовье кровати. — Особенно Пол. Ему, пожалуй, пришлось выдержать главный удар. Девочки понимают. Розамунд всё знает, она… она мне очень помогла. Очень глубоко понимает всё.

— Но почему ты сказала ему про нас?

Джейн покачала головой. Она теперь и сама не знала почему.

— Может, Церковь? Вся эта их галиматья о грехе и отпущении совершенно беспорядочно крутилась у меня в голове. Энтони — правдолюбец. Тогда я ещё не поняла, что Энтони-правдолюбец на самом деле просто Энтони-мазохист. — Но это было сказано уже не с такой злостью, почти печально. — Может быть, он просто сделал неверный выбор. Но я не думаю, что это могло иметь значение. Никакой разницы не было бы, если бы я полностью соответствовала тому безупречному представлению обо мне, которое он себе создал. Гораздо важнее оказалась разница темпераментов… эмоций. Может, даже пороков. — Она состроила гримаску. — Наш брак не очень необычен. Почти стандартный северооксфордский брак.

— Он сказал, что много лет меня ненавидел.

— Нельзя слишком всерьёз относиться к суждениям католиков-интеллектуалов о самих себе. Это их специальность — делать из обыкновенных мух высокоморальных слонов. Его не такая уж твёрдая уверенность в собственных мужских достоинствах постоянно подвергалась испытанию. Вот и всё. Зато это дало ему прекрасную возможность сыграть роль Иисуса Христа, не отвергшего блудницу. — Джейн встала, взяла пепельницу с комода у двери и, прежде чем вернуться на своё место, поставила её на кровать рядом со мной. — Как ты сказал за обедом. Про то, что в разрыве с Нэлл винишь только себя. У нас — то же самое.

— Ну, я не считаю Нэлл такой уж невинной овечкой.

— Конечно. Всегда виноваты оба. — Теперь она рассматривала свои руки, дымок, поднимавшийся от зажатой в пальцах сигареты. — Легко ему на смертном одре говорить, как он мне благодарен. В этом доме такие слова не так уж часто можно было услышать. — Она опять потрясла головой. — Просто нечестно. Если не говорить об этом вовремя, то какой смысл? — Теперь уже не она, а я молча ждал продолжения. — Мы очень хорошо научились определять запретные зоны. Было время, когда я просто начинала на него кричать. Потом мы стали для этого слишком цивилизованными. Лень ссориться. Можно прожить в роли Гедды Габлер [173] два часа. Но не десять же лет. — Мгновение спустя она добавила: — До смерти надоело всю жизнь биться над собственными проблемами.

— Очень хорошо тебя понимаю.

Очень тихо, чуть слышно сверху донеслась музыка: Жизель включила радио. Я представил себе, как девочка спешно пишет письмо домой или записывает что-то в дневник… И вдруг, откуда ни возьмись, прошлое вновь было с нами, были прежние мы, почти противоестественно, словно из потустороннего мира, в тишине, вовсе не похожей на ту, что так часто воцарялась здесь в эту ночь; эта тишина была прежней, той, что всегда помнилась, что была так свойственна прежней Джейн, была как бы выражением более серьёзной стороны её существа. Былая душевная близость, после всех этих лет, чуть тронутая печалью, сознанием тщеты и утраты, словно старое любимое платье, которое теперь уж и не надеть… я даже не был уверен, что мною не манипулируют, что Джейн не пытается сменить тактику, скрывая оборонительную позицию под притворной откровенностью. Надо было лишить меня запала, умерить мою пытливость — это она хорошо понимала и теперь представляла мне вполне банальную версию событий. Я никогда не верил в правильность теории о «благородстве» трагедии, о том, что лишь падение великих достойно трагедийного статуса. Но так как воспоминания детства обычно обретают чрезвычайно преувеличенный характер в неверной памяти взрослых, а всякое обращение к прошлому есть форма сентиментальной патетики, я понимал, что и сам не без греха, поскольку по-прежнему хранил благородную иллюзию о нашем общем прошлом. И всё же — может быть, потому, что Энтони только что совершил столь далёкий от банальности шаг — в том, что Джейн говорила, чувствовалась если и не полная, то хотя бы полуправда.

— А Нэлл знает об этом?

— В результате собственных умозаключений. — Она откинулась в кресле. — Но расспросов хватало. Впрочем, когда Энтони заболел, она перестала меня мучить. Кажется, она пыталась вызнать хоть что-нибудь у Роз, но…

— Я тоже прошёл через это. С Каро.

— Она стала гораздо хуже с тех пор, как сделалась хозяйкой Комптона — маленького мирка, где ты должна всё контролировать, иначе можешь сама оказаться под угрозой.

— Могу себе представить.

— На самом деле я и не знаю её теперь по-настоящему. С этой стороны. — Она помолчала. — В последние месяцы она была замечательно добра. Просто ей обязательно нужно силой загнать нас всех в собственную картину мира.

— Это от неуверенности. Только она никогда в этом не признается.

— Да тут не она одна виновата. Я утратила способность быть такой, какой меня хотят видеть другие. Это превратилось в дурную привычку. Поступаю вопреки ожиданиям. Как ты мог заметить.

Я улыбнулся, отчасти потому, что сама она не улыбалась.

— Ну раз уж ты сама так говоришь…

— Уговариваю себя, что просто ищу утраченную честность.

— Ты уверена, что правильно выбрала наречие?

— Ну, скажем, честно ищу утраченную простоту.

— Не могу сказать, что это качество когда-нибудь с тобой ассоциировалось.

— Мы все прошли дурную школу.

— Согласен.

И снова наступила тишина. Я протянул ей пепельницу — загасить сигарету. Она заговорила более оживлённо:

— Тебе повезло — ты живёшь в мире, который сознаёт собственную искусственность. Со времён Фредди Айера [174] всепоглощающей манией в Оксфорде стал футбол. Боже тебя сохрани, если ты не сможешь на философском обеде обсудить последний ливерпульский матч или метафизическое значение чисел «четыре», «три», «четыре», да к тому же не знаешь, что такое «блуждающий форвард».

— Тебе бы послушать, как претендующий на интеллектуальность продюсер рассуждает о Леви-Строссе [175] .

— Ну он хотя бы старается?

— Ещё бы. Так, что у всех уши вянут.

Мы улыбнулись друг другу, опустив глаза. Музыка наверху затихла; весь дом, весь город окутал покой. Я представлял себе Энтони, лежащего на спине, с открытыми, невидящими глазами, застывшего в ледяном спокойствии смерти; и всё же мне казалось — он прислушивается. Джейн снова сложила на груди руки.

— Думаю, лучше мне всё-таки сказать тебе, Дэн. Никто больше об этом не знает. — Джейн всё разглядывала нижний край занавесей. — По поводу того, что ты сказал про Энтони. Что он хотел, чтобы мы снова стали друзьями… по правде говоря, это такое для меня облегчение… — Она подняла глаза и встретилась со мной взглядом. — Дело в том, что… есть один человек. Уже два года. Мы очень старались сохранить это в тайне. Но я боялась — вдруг Энтони догадывался?..

— Он бы мне сказал. А я просто в восторге.

Она пожала плечами, и мой восторг значительно поубавился.

— Всё это довольно сложно. Он тоже преподаёт здесь философию. Сейчас он, правда, не здесь, в Гарварде, пишет книгу об Уильяме Джеймсе [176] . Творческий отпуск.

— Тебе совершенно незачем испытывать чувство вины.

— Да просто… комедия — как всё сплетается в какой-то прямо-таки кровосмесительный узор. Мы все были близкими друзьями, много лет. Я прекрасно знаю его бывшую жену. Она снова вышла замуж. Живёт совсем рядом, за углом. — Она состроила ироническую гримаску: — Ситуация прямо из Айрис Мердок [177] .

— Вы поженитесь?

— Эта мысль приходила нам в голову.

— Весьма здравая мысль.

— Он моложе меня на несколько лет. А я… ну ты понимаешь. В моём возрасте… И всякое такое. — Она на секунду остановилась. — Он сначала был студентом Энтони. Они разошлись во взглядах. Чисто философские проблемы, но что-то от эдипова комплекса тут всегда присутствовало. И от Иокасты [178] .

— И политические взгляды у вас одинаковые?

— Он очень активно работает в местном отделении лейбористской партии. Впрочем, — добавила она, — он не очень-то всерьёз воспринимает мой бросок дальше влево. Ты же знаешь, что такое наши профессора: любое отклонение от их собственных взглядов воспринимается как чисто воспитательная проблема. С глупых студентов надо просто сбить спесь.

Я улыбнулся:

— Но он всё-таки тебе нравится?

— Да, очень. Он меня смешит. Пишет забавные письма. Сравнивает ужасы Гарварда с кошмарами Оксфорда. Энтони он тоже пишет. Довольно часто приходится узнавать новости дважды. — Тут она, без видимой связи, сказала: — Иногда мне кажется, я никогда в жизни не смогу больше спокойно слышать слово «этика».

— Не думаю, что абсолютное отсутствие этики, с которым я так хорошо знаком, сильно облегчает дело.

— А тут… Живёшь с постоянным ощущением, что на самом деле Оксфорд, с этим его учёным духом, — всего-навсего шикарная школа для приготовишек. Сверхъестественно умные маленькие мальчики играют во взрослых.

— Но теперь уже ничто не помешает? Даже с точки зрения этики?

— Только интуитивное ощущение, что ему было бы гораздо лучше с кем-то, кто помоложе. А не со мной.

— Это ему решать. По собственному свежему опыту могу сказать, что и с той стороны в этом плане существуют свои проблемы.

В её голосе зазвучали чуть заметные лукавые нотки:

— Нэлл будет приятно узнать об этом.

— Тогда я запрещаю тебе доводить это до её сведения.

Джейн улыбнулась:

— Только если ты и на свой роток накинешь платок.

— Разумеется.

— Он предлагал отказаться от поездки в Гарвард. Это ведь на год. Но я уговорила его поехать.

— Слушай, почему бы тебе не уехать туда, к нему? После того как будут соблюдены все условности?

— Мне надо посмотреть, как к этому отнесётся Пол.

— Есть проблемы?

— Рационально он с ними вполне справляется. Меня беспокоит эмоциональная сторона: тут он стремится подавлять любые эмоции. Думаю, берёт с родителей пример. С девочкой было бы гораздо легче. Он старается во всём походить на отца.

— А тебя отвергает?

— Ему ведь пятнадцать. Как всякий в его возрасте.

— Это пройдёт.

— Если только ему не покажется, что это я его отвергаю.

— А отношения с твоим другом у него…

— Довольно хорошие. — Она разгладила брюки на коленях. — Я просто боюсь — не слишком ли сильным будет шок, когда Полу придётся принять его в качестве отчима. Не говоря уж обо всём остальном. У нас были тяжкие проблемы с успеваемостью. Пол — странный мальчик. Совершенно безнадёжен в тех предметах, которые ему скучны. Даже и пытаться не желает. Абсолютно неподатлив. И совсем наоборот, если дело касается истории. Кошмар. Тут он просто маньяк маленький.

— Но ты не должна жертвовать ради него своим счастьем.

Её карие глаза вгляделись в мои, и на миг в них зажёгся былой огонёк. Но она быстро отвела взгляд.

— Думаю, тебе понравится Розамунд.

— Она тоже так считает?

Джейн кивнула:

— Насколько я знаю. Надо, наверное… правильно выбрать время? — Она взглянула на часики: — Кстати, о времени…

Было половина первого, но с минуту никто из нас не двинулся с места. Я рассматривал пол.

— Джейн? Ты не сердишься, что я навязал тебе всё это?

— Я сержусь, что мне пришлось навязать тебе всё это.

— Боюсь, то, что навязано мне, давно пора было сделать. — Она молчала. — Ведь всё, что происходило в эти годы… У меня такое странное чувство, что, если бы мы оставались все вместе, всё пошло бы иначе. Не знаю… каким-то странным образом мы четверо дополняли друг друга. Даже Нэлл. — Она всё молчала, но теперь её молчание было иным — в нём не было враждебности. — А с тех пор всё катилось вниз. Как ты и предсказывала.

— Сплошь одни горести?

— Нет. Конечно, нет. Но слишком много суррогатов.

И снова — молчание, которое Джейн нарушила, поднявшись с кресла и толчком вернув его на прежнее место, вплотную к столу; мгновение постояла там молча и сказала, обращаясь к полированному дереву крышки:

— Ситуация на самом деле очень неприглядная и вполне ординарная, Дэн. Несмотря на то что произошло нынче вечером. — Она взяла пепельницу, отнесла её обратно на комод и продолжала, стоя ко мне спиной: — Ты застал меня в очень плохое для меня время. Думается, хоть малую толику чувства юмора я всё-таки сохранила. — Она обернулась ко мне с улыбкой: — Просто сейчас мне никак не удаётся его проявить.

— Я ещё не забыл тебя в роли Лидии Лэнгуиш [179] .

— Пятьдесят миллионов лет назад! — Она двинулась к двери, получилось неловко, и она поняла это. — Я им сказала, мы будем в больнице около десяти.

— Тебе придётся меня разбудить.

Она кивнула, замешкалась — не сказать ли что-нибудь ещё… а может быть, сделать — поцеловать в щёку, приобнять символически… решила, что не надо.

— Спи спокойно.

— И ты.

Дверь за нею закрылась. Дэн подождал с минуту, потом подошёл к комоду и вгляделся в своё отражение в висевшем там небольшом зеркале. Выглядел он смертельно уставшим — каким себя и чувствовал. Но через пять минут, лёжа в постели, он понял, что сон вовсе не собирается к нему торопиться. И всё же Дэн ощущал умиротворённость — такое чувство бывает в конце дня, после того, как хорошо поработал, — умиротворённость, хотя в мозгу ещё идёт работа, пересматриваешь в памяти сделанное; казалось, он снова — хотя бы отчасти — обрёл былой интерес к жизни, новый заряд иронии, ощущение тайны, скрытой от других цели. Наверное, ему следовало бы испытывать боль из-за Энтони, а может быть, и чувство вины, но даже в этом виделась какая-то наполненность, богатство ощущений. Он чувствовал себя иным, переполненным до краёв; и если не оправданным по существу, перед самим собой, то оправданным хотя бы за этот риск, в этот только что прожитый отрезок судьбы.

Никогда в жизни, по крайней мере с тех пор, как он расстался с Нэлл, Дэн не стремился усложнять и без того достаточно сложное существование; и вот теперь, лёжа в постели без сна, он понял, что уже не жалеет о приезде в Оксфорд, и это — непонятно каким образом — доказало ему, что его возвращение в прошлое восполнило некий прежде не осознанный пробел.

Как все писатели, сознающие себя таковыми, Дэн связывал успех в работе с нарушением принятых правил или, точнее говоря, с возможностью балансировать на грани ожидаемого — подчиняясь законам ремесла, и неожиданного — подчиняясь главной социальной функции всякого искусства. Одной из черт его собственного metier, вызывавшей особое неприятие, было то, что гораздо большее значение здесь придавалось самому ремеслу, чем нарушению установленных правил; что за малейшую возможность отойти от привычного, освящённого киношными традициями, нужно было вести беспощадный бой. Дэн вовсе не был литературным экспериментатором, авангардистом; но он никогда не стал бы писателем, если бы обычное и ожидаемое — жизнь, как она есть, — отвечало бы его глубинным психологическим наклонностям. А сейчас — казалось, он уловил самую суть происходящего — он чувствовал, что сама жизнь подтверждает его взгляды: сама жизнь ломает правила, которые он побоялся бы нарушить, если бы пытался сочинить подобную ситуацию, сама жизнь творит некое волшебство, где нет причинной обусловленности, но обнаруживаются временная точность, стремительность и связность результатов, свойственные именно причинной обусловленности. Словно удалось опровергнуть давно установленную статистическую вероятность, словно выбрался из трясины, добился освобождения, услышав «да!» от реальности, от всей души оправдавшей предположительную искусственность искусства.

Дэн понял это, когда, наконец-то уплывая в сон, краешком сознания коснулся сценария о Китченере. Не исключено, что неподатливость материала — это просто вызов; и теперь этот вызов он воспринимал с чувством облегчения. Он принимает вызов, он справится, получив это «да!», сумеет как-то решить все проблемы. Скорее всего чувство облегчения было в значительной степени вызвано чисто личными, эгоистическими причинами, мыслью, что пусть и ценой потери, но ему удалось порвать со стилем существования, омрачившим и в конце концов подчинившим себе этот оксфордский дом. Он подумал о Дженни, о том, как она далеко отсюда, как — к счастью — далека от всех символов и архетипов этой мальчишеской комнаты. Англия, Оксфорд, замкнувшийся в себе самом и своём академизме; средний класс и средний возраст… Дэн заснул.

Здесь спит, похрапывая, господин Specula Speculans — так вполне может показаться. Но даже у самых жалких составителей диалогов и сочинителей чьих-то судеб бывают такие настроения, какими бы неподобающими, злостно не принимающими в расчёт страдания других эти настроения ни были: иначе сочинителям не выжить. Ведь они проживают не жизнь, а жизни других людей; проезжают не по магистральным путям определённого факта, но, словно «кочующий» учёный без постоянной должности, переезжающий из одного университета в другой, мечутся по стране гипотетических предположений, сквозь все и всяческие прошлые и будущие каждой единицы настоящего. Только одно из всего этого набора может стать тем, что случилось, и тем, что случится, но для этих людей это одно не так уж и важно. Я творю, следовательно, я существую: всё остальное — сон, грёза, хоть и конкретная, и осуществимая. Скорее всего то, что Дэн пытался отыскать в своих зеркалах, было не собственное лицо, а путь сквозь стекло, в Зазеркалье. Этот тип интеллекта находит удовлетворение в том, в чём — как можно себе представить — находит удовлетворение Господь Бог: в непреходящей множественности настоящего, в своих бесконечных возможностях, а не в завершённости, не в совершенстве. В совершенном мире не нашлось бы места для таких писателей — вампиров, спящих с довольной улыбкой на устах, в то время как философы бросаются из окон, мужчины и женщины мучаются, дети умирают от голода, а мир гибнет от собственной алчности и глупости. Если Дэн и улыбался во сне в эту ночь, то потому, что в глубине его подсознания гнездилась уверенность, что в совершенном мире не нашлось бы места и ни для кого другого.

Сплетения
Около девяти меня разбудил голос Жизель из-за двери. Звонила моя «дочь из Лондона». Когда я спустился в холл, Джейн — в халате и домашних туфлях — протянула мне трубку, прикрыв ладонью микрофон:

— Я сказала ей, что случилось.

— Спасибо тебе.

Объявив Каро, что это я, я смотрел вслед Джейн, спускавшейся в кухню.

— Ох, папочка! Это ужасно — для тебя.

— Гораздо меньше, чем для…

— А она…

— Держится очень мужественно.

— Я просто не могла поверить, когда она сказала.

— Я понимаю. — Я сделал свой собственный — краткий и тщательно отцензурированный — отчёт о случившемся: мы встретились, он ни словом не намекнул на это, должно быть, решение было принято довольно давно.

— Всё это так странно. Прямо как будто он только и ждал…

— Я думаю, он и вправду ждал, Каро. — Я замешкался, впервые вдруг осознав, как трудно будет объяснять или, вернее, не объяснять, что же на самом деле произошло. — Встреча со мной, очевидно, была для него завершением чего-то, что ещё оставалось незавершённым. Не нужно думать, что это был акт отчаяния. Я подозреваю, что в гораздо большей степени это был акт облегчения, освобождения. Умиротворения, если хочешь.

Некоторое время она размышляла над моими словами.

— Тётя Джейн говорит — ты вёл себя просто замечательно.

— Что-то сомнительно.

— В её голосе я этого не уловила.

— Мы поговорили. Ты была права.

— Очень рада. — Она помолчала. — Наконец-то. — И добавила: — Хоть что-то.

— Ну и нечего капать на мозги.

— А я и не капаю.

— Ну а ты? Как твои-то дела?

Она помолчала.

— Я опять вчера ходила квартиру смотреть. Вечером. Только теперь мне кажется, что я тебя в беде бросаю.

— Это лишь доказывает, что ничего подобного. Давай соглашайся.

— Ну, на самом деле я сказала, что я её сниму. Мне дали время подумать до завтра. Только…

— Никаких «только». Нужно заплатить вперёд?

— Только за первый месяц.

Пауза.

— Вообще-то я позвонила, потому что тебе тут как раз телеграмма пришла…

— Ты её вскрыла?

— Я подумала, может, лучше вскрыть…

Новая пауза выдала её с головой.

— От Дженни?

— Хочешь, чтоб я тебе прочла?

Телеграмма, видимо, лежала перед ней наготове.

— «Тай Бу Чина скучает о тебе но теперь у неё есть я тчк пожалуйста позвони твоя вечером Дженни». — И Каро добавила: — Если тебе это о чём-то говорит.

— Да. Всё нормально.

— А кто это — Тай Бу Чина?

— Это одно слово — тайбучина. Такой кустарник — растёт у «Хижины». Дженни переехала. Вот и всё.

— А-а. Я-то думала — это собака, пекинес какой-нибудь или ещё что-нибудь китайское.

— Бразильское. Возьму тебя как-нибудь в Кью [180] , покажу, что это за растение.

— Ох уж эти все растения и все эти женщины в твоей жизни… — пробормотала она.

— На самом деле — только одна. Её имя на «К» начинается.

— Скажешь тоже.

— Ты сегодня вечером дома?

— Если хочешь…

— Если только ты не…

— Приоритет за тобой.

— Я выеду во второй половине дня. Давай пообедаем где-нибудь вдвоём, хорошо?

Она опять помолчала.

— А ты бы не пошёл со мной квартиру посмотреть?

— Конечно. Давай так и сделаем.

— Не будь очень уж резок с мамой. Её ведь не переделаешь.

— Постараюсь.

— И — ты обещал. Пока ей не говорить. Пожалуйста.

Теперь помолчал я.

— Но ты ведь сказала Джейн?

— Ну надо же мне… чтоб можно было хоть кому-нибудь.

— Я не давлю на тебя, Каро. Просто она ведь обидится, если…

— Ну знаешь, с вами двумя мне не справиться.

Не время было спорить.

— Ну ладно. Не беспокойся.

— И я ещё столько всего тёте Джейн не сказала.

— Она поймёт.

Молчание. Потом — звук посланного по телефону поцелуя и короткие гудки.

Пятнадцать минут спустя, выбритый и одетый, я явился в кухню. За окном всё ещё висела дымка, но не такая густая, порой даже проглядывало голубое небо, обещая ясный день. Погода, кажется, не желала предаваться трауру. Кухня — просторная комната, стены — полированная сосна: целый лес мёртвых деревьев; всё оборудование — в том конце, что выходит в сад; в ближней части комнаты — круглый стол, за столом Джейн; девочка-француженка у плиты готовит кофе. На столе несколько вскрытых писем, «Таймс», «Гардиан», но «Морнинг стар» [181] , насколько я мог разглядеть, там не было.

— Каро боится, что не смогла выразить…

— Да нет. Она прелесть. Будешь яичницу с ветчиной, Дэн?

— Только кофе.

Джейн, видимо, уже успела позвонить дочери во Флоренцию и в Девон — в школу сына, потом говорила и с самим мальчиком. Энн вылетит домой, как только сможет. Пол, которому не сказали, как именно умер отец, кажется, воспринял сообщение достаточно спокойно. Сейчас Джейн составляла список тех, кому ещё надо будет позвонить. Волосы её свободно падали на плечи, она казалась не такой напряжённой, как будто успела хорошо выспаться. Может быть, из-за Жизель, из-за необходимости играть перед ней определённую роль. Кухня была по-домашнему приятной по сравнению с театрально обставленным холлом и гостиной наверху, немножко напоминала кухню на какой-нибудь ферме в деревне.

— Мне нравится ваш дом. Вчера не было времени сказать об этом.

— Ты бы видел дом Жизель в Эксе.

Она снова погрузилась в дела мирские, снова стала типичной англичанкой, говоря о чём угодно, только не о том, что более всего занимало её мысли; мне пришло в голову, что сейчас она опровергает все законы искусства или, во всяком случае, моей области искусства. («Её измождённое лицо говорит об ужасах прошедшей ночи».) Родители Жизель живут в прелестном «hotel» — особняке восемнадцатого века, её отец преподаёт в университете в Эксе. У Жизель, кажется, явные способности к музыке — она играет на скрипке, уровень почти профессиональный… Но реальность сама напомнила о себе: проследив за испуганным взглядом Джейн, я разглядел в полуподвальном окне, выходящем в сад, тёмно-серые брюки.

— О Господи! Вороны тут как тут.

— Его духовник? — Она прикрыла веки. — Может быть, мне поговорить с ним?

— Если не трудно. Я просто…

— Что за разговор! Я скажу — ты ещё не одета.

Я встал. В дверь позвонили.

— Если можешь, спроси — его похоронят по-христиански? Или как самоубийцу, где-нибудь на перекрёстке дорог, и кол в могилу вобьют?

Я улыбнулся и направился к лестнице наверх, но Джейн поднялась и пошла вслед за мной; проговорила, понизив голос, словно хотела избавить Жизель от необходимости выслушивать очередные кощунства:

— Дэн, одна деталь по поводу вчерашнего: когда его нашли, он сжимал в руке распятие. Попробуй скормить это его святейшеству.

С минуту я молча смотрел на Джейн, пытаясь осознать, почему мне раньше не было сказано об этом. Но звонок прозвучал снова. Я коснулся её руки и отправился открывать дверь.

Священник был молодой человек, говоривший с чуть заметным шотландским акцентом и — что было гораздо более заметно — прекрасно сознававший, как к нему относится отсутствующая хозяйка дома. Он по всей форме выразил свои соболезнования; конечно-конечно, он понимает — миссис Мэллори сейчас не может никого видеть; я бы отделался от него уже на пороге, если бы только порог не был таким неподходящим местом для вопроса, который Джейн просила меня задать… а может быть, просто человек, родившийся в пасторском доме и помнящий святую простоту и простодушие, царившие там, не может при взгляде на священника не видеть в нём большого ребёнка.

Мы уселись в гостиной, и я рассказал ему про смерть Энтони и про распятие, объяснив, что, возможно, Энтони и утратил веру, но не в Бога, а в собственное мужество. Склонив голову, священник пробормотал:

— Бедняга…

— Это не будет препятствием? Его похоронят, как…

— О нет! Мы… уже далеко ушли от тех времён… — Он смущённо улыбнулся мне. — Я даже не должен испрашивать специального разрешения. Могу вас заверить, никаких затруднений не возникнет. В данном случае. — Последовало краткое изложение новой доктрины о виновности. Но потом он спросил: — Я так понимаю, что вы считаете — будет вынесено заключение о самоубийстве?

— Вряд ли можно упасть с такого балкона по ошибке.

— О да, конечно-конечно. Я понимаю. Очень огорчительно.

Я сказал ему, что последний час провёл с Энтони, довольно подробно задержался на том, что выглядел он как человек, примирившийся с судьбой, описал, как мы были поражены, но (тут я употребил, по всей видимости, его любимое выражение), конечно-конечно, в сложившихся обстоятельствах… Было в общем-то нелепо пытаться оправдать Энтони перед этим унылым молодым шотландцем. Он так смущался, так боялся обидеть, был так зашорен, сам того не сознавая, своим призванием, так далёк — и по вере, и по характеру — от Джона Нокса… [182] и в конечном счёте так нуждался в утешении… больше, чем сама вдова там, внизу.

Наконец он ушёл, снова осыпав меня дождём соболезнований. Если миссис Мэллори пожелает позвонить ему насчёт заупокойной мессы… если он может хоть чем-то быть полезен… Ритуалы, ритуалы… мир и так уже задыхается от ритуалов.

Вернувшись вниз, я обнаружил, что Джейн чистит картошку. Рассказал ей, что сказал отец Бьюкэннен, и она пожала плечами, будто была разочарована его кротостью, но всё же поблагодарила меня за то, что я сумел с ним справиться. Она ушла одеваться, а я расположился в гостиной и принялся просматривать газеты; впрочем, с чтением ничего не вышло, потому что вскоре из холла донёсся её голос — она звонила по телефону. Тон был лёгкий, деловой, говорила она без околичностей: «О, Джон, я решила, что нужно тебе позвонить. Знаешь, вчера умер Энтони… Сюзан, к сожалению, вчера Энтони покончил с собой…» — и так далее. Я подумал, она переигрывает с отстранённостью. Эти жёсткие сообщения, несомненно, вызывали естественное предложение помочь, выражение сочувствия и давали ей возможность сразу же всё это отвергнуть, твёрдо, хоть и достаточно вежливо. Я засомневался, удержится ли та близость, которая установилась между нами накануне, не жалеет ли Джейн теперь об этом. В небольшой нише, где на полках стояли античные вещицы, я заметил две этрусские бронзовые статуэтки. Тарквиния, тот миг в море… всё это казалось таким далёким теперь: столь же далёким символически, как и хронологически.

Через несколько минут мы отправились в больницу. Она надела пальто, а под пальто на ней была тёмно-красная блузка и юбка из твида: Электра [183] не желала облекаться в траур, как и сегодняшнее небо. Туман уступил место безоблачной синеве.

Всё прошло очень сдержанно, очень по-английски. Нас уже ждал врач, лечивший Энтони: он к этому времени покончил с формальностями, связанными с опознанием; были тут и какие-то шишки из больничного начальства, и дежурившая накануне медсестра; все согласились, что не было допущено никакого недосмотра, не было замечено никаких признаков… меня очень вежливо расспросили о настроении Энтони, об очевидном состоянии его психики; я утверждал, что — как и все — поражён и обескуражен происшедшим. Поговорили о расследовании, о похоронном бюро, куда лучше всего обратиться. Нам передали картонный ящик с вещами Энтони, его радиоприёмник и репродукцию Мантеньи.

Пока мы были в больнице, Джейн не выказала ни малейшего признака нервного напряжения, но, когда мы вышли и сели в машину, она сказала:

— Мне кажется, если бы здесь поблизости был аэропорт, я попросила бы тебя отвезти меня туда, посадить в самолёт и отправить на противоположный край света.

Она говорила сухо, тихим голосом, глядя через ветровое стекло на больничный двор. Но именно таких слов или чего-то в этом роде я ждал, хоть и напрасно, всю дорогу до больницы: ждал признания, что к вчерашней отчуждённости нет возврата. Какой-то человек в форме, стоя у машины «скорой помощи», болтал с темнокожей медсестрой; солнце сияло; сестра улыбалась, сверкали её прекрасные белые зубы.

— Всё это скоро кончится.

— Да. — Джейн включила зажигание, и мы поехали. — Думаю, они поверили нам на слово.

— Не сомневаюсь.

— Не понимаю, зачем тебе присутствовать на расследовании.

— Наверное, это входит в их правила. Да какая разница? Теперь у меня есть в Оксфорде друг.

— Ничего себе — друг.

— Я так рад, что нам удалось поговорить вчера вечером.

— Если только я не разбила слишком много иллюзий.

— Ничего ты не разбила. Может, только стеклянную перегородку.

Джейн улыбнулась:

— Ты вызываешь у меня ностальгию по Америке.

— Как это?

— Помню, когда я впервые вернулась сюда после войны… каким всё казалось закрытым. Запечатанным. Будто все изъяснялись шифром. — Она вздохнула. — И только я была en clair [184] .

— Хорошо знаю это чувство. — Я искоса взглянул на Джейн. — Кстати, об Америке…

— Отправила ему телеграмму. Первым делом.

— Он приедет?

— Просила не приезжать. Пока. — Помолчав, добавила: — Он же должен исследование закончить. И билеты такие дорогие. Было бы глупо.

Джейн остановила машину у небольшого ряда магазинчиков — купить какие-то мелочи, о которых она забыла сказать Жизель. Я заметил маленькое кафе напротив, предложил зайти — выпить по чашечке кофе: у меня была причина побыть с Джейн наедине несколько минут; как оказалось — у неё тоже. Я изложил свою, как только мы уселись и сделали заказ.

— Джейн, ты не хотела бы приехать пожить в Торнкуме? Это совсем рядом с Дартингтоном.

Она улыбнулась мне — довольно смущённо.

— Откровенно говоря, мы с Полом проезжали там прошлой весной. Каро показала ему на карте, где это находится. Непростительное любопытство, — пробормотала она себе под нос. — Прелестное место.

— Тогда ты не можешь отказаться. Серьёзно. Там я или нет — не имеет значения. Пара стариков, которых я взял присматривать за домом, всегда рады оказать моим гостям высшие почести.

— Бен и Фиби?

— Каро и это тебе сказала?

— Похоже на Филемона и Бавкиду [185] .

— Если бы Бен не напивался до потери сознания каждую субботу. Но это, пожалуй, единственная неприятность, если не считать того, как его жена обращается с зелёными овощами.

— Было бы неплохо.

— И привези с собой Пола.

— Ему бы там понравилось. Хотя я не могу обещать, что это будет так уж заметно.

— Ну, практики у меня было достаточно. Когда Каро было столько же, сколько сейчас Полу. До того, как она раскусила Нэлл.

— Я знаю — она теперь очень привязана к Торнкуму.

— Да она там почти и не бывает.

Принесли кофе. Джейн помешала ложечкой в чашке и взглянула мне прямо в глаза:

— У меня с Каро установились чуточку особые отношения, Дэн.

— Я знаю. И очень признателен.

— Я чувствую — было бы тактичнее с моей стороны сделать вид, что я ничего не знаю о Барни Диллоне.

— Глупости.

— Я почувствовала, что ты обиделся.

— Только потому, что ты не так уж против этой связи.

Она отвела взгляд, искала слова поточнее.

— Я думаю, Каро нужно освободиться от Нэлл. От Комптона. От всего этого. А с твоей помощью она этого сделать не сможет… не обидев мать.

— Я прекрасно это понимаю.

— Я хочу сказать — у детей вроде неё не очень-то много дорог, которыми можно уйти от себя — такого, какой ты есть, к тому, каким хочешь быть. Я понимаю, что ты должен чувствовать по поводу Барни, но дело тут, по правде говоря, совсем в другом. Думается, это урок жизни, испытание, через которое она должна пройти. Прости, пожалуйста: всё это мне надо было сказать тебе вчера, за обедом. — Она помолчала, потом продолжала более лёгким тоном: — А настоящий роман в последние два года у неё с одним-единственным человеком — с тобой. И это не плод моих досужих размышлений.

— Что делает меня ещё более виноватым.

— Этот её шаг — небольшой прорыв к свободе.

— Из огня да в полымя.

— Но ведь территория для манёвра у неё предельно мала. Её окружают взрослые, которых она должна понять, а для этого — отойти на какое-то расстояние: нужна перспектива. Да ещё она ужасно боится этих взрослых обидеть. К тому же ты не можешь сбрасывать со счётов Эндрю. Эту привязанность. Тут ситуация совершенно противоположна традиционной. Чем отрицательнее Каро реагировала на Нэлл, тем ближе ей становился Эндрю. Как примиритель. Как союзник.

— Об этом я догадывался. И благодарен.

— Как ты понимаешь, это породило новый конфликт. Она очень наивно и трогательно обрисовала мне всё это в нашу прошлую встречу. Сказала: «Ах, если бы только все вы верили в одно и то же!»

— Бедная девочка.

— Ничего, что я говорю тебе всё это?

— Разумеется, нет. Ещё мне хотелось бы знать, очень ли ей не по вкусу моя калифорнийская история.

— Мы об этом почти не говорили. Но я не вижу, почему бы это могло быть ей не по вкусу.

Я упёрся взглядом в столешницу.

— Видишь ли, я повёл себя ужасно, Джейн. С Дженни. Она почти такая, какой я хотел бы видеть Каро. Она образованна, много читает, много думает… — Я пожал плечами.

— И к тому же находит тебя гораздо интереснее мужчин её возраста?

— Я понимаю, у меня нет никаких оснований возмущаться. Просто… Надо же было Каро выбрать именно этого гуру!

— Разве можно винить её за то, что она смотрит на него теми же глазами, что и все его зрители? А он сейчас очень неплохо смотрится. Во всех смыслах. — Джейн вздёрнула подбородок в ответ на мой скептический взгляд. — Да, конечно. Он — раб системы. Но, вполне возможно, это составная часть того самого урока.

— А как же Нэлл сказать об этом?

— Сегодня утром я предложила, чтобы ты сам ей обо всём сказал.

— Ничего не вышло. Мне опять приказано держать язык за зубами.

Джейн улыбнулась:

— Тогда позволь ей сделать это, когда и как она сама захочет.

— Всё больше убеждаюсь, что Каро выбрала себе никуда не годного отца. Зато тётка у неё — само совершенство.

Джейн отвернулась к окну.

— Я совсем было слетела с катушек года два назад; Роз только начала работать на Би-би-си. Сбежала в Лондон и совершила то, чего приличные матери в принципе не делают: разрыдалась у дочери на груди и во всём ей призналась. Она повела себя просто замечательно. Как зрелый человек. Гораздо взрослее, чем я была в её возрасте. — Она поиграла немного с ручкой кофейной чашечки и подвела итог: — Боюсь, можно многое потерять, если слишком часто прятаться за свой возраст.

— Роз знает о… Ты не сказала, как его зовут.

— Питер. Да. Она приветствовала мою захватывающую дух исповедь заявлением, что, если бы я не была такой заядлой мещанкой, я завела бы себе любовника уже сто лет назад.

Я усмехнулся и заметил в её глазах искорку былой живости, стремления увидеть во всём забавную сторону; но она сразу же опустила глаза, хотя всё ещё улыбалась. Всё то время, что мы разговаривали, меня не оставляло ощущение, что до сих пор мне сильно не хватало воображения. Я понял: то, что она сказала об Эндрю, относится и к ней самой. Что, как бы плохо она ни относилась ко мне, она сторицей расплатилась за это отношением к моей дочери; что её «чуточку особые отношения» с Каро были вовсе не такой уж малостью. Мне припомнился эпизод из раннего детства Каро. Довольно непоследовательно — ведь это мы с Нэлл держали их первого ребёнка у купели — мы не захотели крестить Каро; и хотя Джейн и Энтони не стали спорить, всё-таки время от времени раздавались упрёки из-за того, что мы лишаем ребёнка крёстных родителей. Разрешилось всё это довольно легко, но я до сих пор помнил, как Джейн сказала, что хотим мы того или нет, а она всё равно намерена быть Каро крёстной матерью. С некоторым запозданием я наконец осознал, что намерение своё она выполнила в гораздо большей степени, чем «законно» обладающие этим титулом крёстные считают нужным делать.

А ещё я пришёл к заключению, что, возможно, был не так уж незнаком Джейн, как она поначалу заставила меня думать… во всяком случае, она часто слышала обо мне от Каро. Но так как я понимал, что образ Джейн, нарисованный мне дочерью, нарисован весьма пристрастно, мне очень хотелось бы знать, насколько мой собственный портрет соответствовал действительности. Мне достаточно ясно, хотя и мягко, давали понять, что я не слишком всерьёз задумывался над проблемами дочери. Очень хотелось оправдаться. Но я поборол искушение, сознавая, что тут Джейн стоит на гораздо более твёрдой почве, чем когда рассуждает о политике или о нашем прошлом. Мои суждения о ней изменились во время этой беседы за кофе: мы ещё сблизились; мы вернулись к нашему старому критерию — ощущению, что «так будет правильно». Почти весь вечер накануне она казалась мне совсем «неправильной». Но сейчас я узнавал в ней что-то, что — хотя бы в этом отношении — оставалось неизменным. Она могла таиться и таить, зашифровывать смысл собственных слов, предавая самое себя, но она всё ещё сохранила способность остро чувствовать, что правильно, — это самое странное из беспрекословных чувств, которое может и загнать человека в ловушку, и дать ему безграничную свободу. Было почти так же, как с Дженни, когда ей предстояло изложить свои впечатления об Америке; то есть, выйдя из кафе, я чувствовал себя отрезвлённым, вынужденным пересмотреть свой первоначальный, слишком поспешно вынесенный приговор Оксфорду, его стилю жизни, его нравам. Можно сказать, что это было как бы подтверждением последнего довода Энтони в споре со мной. Не существует истинных изменений помимо изменений в нас самих — таких, какие мы есть. Чистейшей воды идеализм? Возможно, но я больше не был так уж уверен, что это к тому же ещё и провинциализм.

По дороге домой Джейн успела ещё многое рассказать о своей старшей дочери… и сама Розамунд, которую я не видел столько лет иначе как на случайных фотографиях, вышла нас встретить, как только мы поставили машину рядом с её маленьким синим «рено». Высокая девушка — выше ростом, чем мать, длинноволосая, длинноногая и длиннорукая — чуть слишком длинная, на мой вкус, и линия рта чуть слишком твёрдая, что делало её не очень-то привлекательной физически; но была в ней удивительная открытость, которая мне понравилась. Лицом она очень походила на отца — гораздо больше, чем на Джейн. Женщины обнялись и застыли так на долгий миг, потом Розамунд обернулась и протянула мне руку. Я заставил её подставить мне щёку и поцеловал. Она сказала:

— Я так рада, что здесь были вы, — и посмотрела мне в глаза прямым, открытым взглядом: сказала то, что в самом деле думала.

Очень скоро я понял, что Розамунд — самый практичный член семейства: она сразу же взяла всё в свои руки, как хороший ассистент режиссёра на съёмках. Пола должны посадить на поезд — она его встретит в Рединге. Начались телефонные звонки: Джейн было поручено отвечать только на те, которые требовали ответа. Мне вручили бокал с виски прямо на кухне, где две девицы взялись готовить ленч. Запахло жареным: нам предстояло съесть ту самую пару фазанов, которых я отверг вчера вечером. Розамунд говорила не об Энтони — о себе: о жизни в Лондоне, о работе на Би-би-си. Потом наверху, за окнами, проехал серый «ягуар». Я увидел ноги Нэлл и Эндрю. Джейн — над нами — отворила им дверь, и несколько минут они не появлялись.

Когда они вошли в кухню, Нэлл, после обмена символическими поцелуями «в щёчку», пожала мне руку с большей теплотой, чем когда бы то ни было за последние годы. А потом последовало мощное рукопожатие Эндрю и его прежний, изучающе-насмешливый взгляд. Тёмно-серый костюм, галстук выпускника нашего колледжа: только бронзово-загорелое лицо выдавало в нём сельского жителя. Теперь он носил бачки, а шевелюра его изрядно поредела. Пшеничная прядь волос надо лбом, мешки под глазами в свекольной сеточке сосудов и эти глаза — странные, чуть водянистые… типичный продукт слияния англосакса-крестьянина с викингом, через много веков воплощённый в породистой английской физиономии, — так и оставшийся викингом в набегах на условности и англосаксом в своём фундаментальном спокойствии и самодовольстве. Было совершенно ясно, что в Эндрю, как и в исторической реальности, англосакс усмирил викинга. Он привёз магнум — огромную бутыль шампанского «Тэттингер» — и принялся поддразнивать Розамунд.

— Ну что, всё ещё делишь ложе с этим ужасно умным Как-его-там?

— Эндрю, ну пожалуйста!

Нэлл крикнула ей из противоположного конца кухни:

— Дорогая, он просто старается быть тактичным и утончённым.

Я поймал пытливый взгляд Джейн: она старалась определить мою реакцию. Наверху снова зазвонил телефон.

Эндрю меня очень интересовал; хорошо, когда в подобных ситуациях рядом оказываются такие люди, с их манерой поведения, с их рисовкой, с их врождённой привычкой командовать. Единственный из всех нас, он был соответствующим образом одет, но похоронного в нём обнаруживалось гораздо меньше, чем во всех остальных. Он охладил шампанское, открыл и разлил по бокалам; ухитрился заявить, никого не обидев, что вообще-то это прекрасная штука, что все опять вместе, можно языки почесать и солнышко в окно светит. Я никогда раньше не видел его вот так — вместе с родственниками со стороны Нэлл, и немногие ещё остававшиеся у меня сомнения в неразумности этого брака совершенно рассеялись. Разумеется, Эндрю и на четверть не был таким ленивым идиотом, каким притворялся, когда был студентом, просто он жил, сохраняя стиль, к тому времени совершенно вышедший из моды повсюду, кроме окружавшей его компании богатых сынков, чьи отцы занимали высокие посты во времена Ивлина Во [186] и никак не могли забыть об этом; он наверняка проанализировал конъюнктуру на рынке невест своего графства гораздо более тщательно, чем кто-либо из нас мог себе представить. Я догадывался, что он, видимо, сумел решить для себя, какие традиции и ритуалы стоит сохранить, а от каких можно и отказаться: нужно жить — как сквайр, работать — как фермер, мыслить — как свободный человек… а вид делать такой, будто ты только сквайр — сквайр до мозга костей. Это сработало. Но должен же был быть какой-то смысл в том, что он взял жену «ниже себя», и я понял какой. Наш более открытый и терпимый мир нужен был ему нисколько не меньше, чем его титул и та роль, которую он всю жизнь играл.

Мы с Эндрю — к нам присоединилась и Нэлл — вышли в сад, пока остальные накрывали к ленчу стол, за которым все только что сидели. Они оба сразу посерьёзнели. Нэлл, вполне в своём стиле, была подозрительна, задавала каверзные вопросы, копалась в деталях. Зачем, почему да отчего, что сказал мне Энтони, что я подумал, о чём догадался… Я избегал прямых ответов. Наедине с Эндрю я, возможно, был бы откровеннее, но Нэлл я решительно не хотел ничего говорить. К счастью, в присутствии Эндрю она не могла слишком далеко углубляться в прошлое. Потом заговорили о Джейн, и обиняков стало поменьше. Да, мы поговорили. Я так понял, что брак был не очень удачным, были проблемы… эта история с католицизмом. А, да-да, она сказала мне про этот «нонсенс» с компартией.

— Это у неё чисто эмоциональное, — сказала Нэлл. — Чтобы ему насолить. Теперь она всё это бросит: он ведь умер. Просто ей отдушина нужна была, вот и всё. Я пыталась ей растолковать. Только она, конечно, совсем к моим словам перестала в последнее время прислушиваться. — Отвечать не было необходимости — Нэлл продолжала: — Этой чепухи в духе «Движения за освобождение женщин» она набралась от Роз. По меньшей мере половина всех завихрений — от неё.

Я улыбнулся:

— Ясно, что не от тебя.

— Ну знаешь, мой милый, мне что левые — в чужом пиру похмелье, — что правые. А я творю добро, никому об этом не сообщая. Когда не работаю одна за шестерых горничных, нянюшку и камердинера его светлости сразу. Я хочу сказать, у меня-то было бы за что бороться: если кто и нуждается в освобождении, так это я! Эндрю, перестань ухмыляться.

Она всё ещё была очень миловидна для своего возраста, всё ещё сохранила живость и остроту; но что-то в ней — когда-то проявлявшееся не постоянно, а лишь раз от разу, какое-то удивительное сочетание незащищённости и бесчувственности — стало более явным. Если её сестра забыла, как играть требуемую окружением роль, Нэлл помнила это слишком хорошо.

Эндрю сказал:

— Да замуж ей надо выйти.

Нэлл скорчила презрительную мину и взглянула на меня:

— Старая-престарая деревенская присказка!

— А это вовсе не довод против, милая моя.

— Но, дорогой, она и так замужем. Она влюблена в кастрюли: обожает готовить.

— Тогда Эндрю, должно быть, прав, — пробормотал я.

— Господи Боже мой! Да разве я против? Честно, Дэн… строго между нами, любая нормальная женщина на её месте бросила бы Энтони давным-давно. — Я чуть было не напомнил ей, что когда-то она приводила в пример этот якобы идеальный брак, чтобы доказать, что наш с ней никуда не годится, но она не останавливалась: — Знаешь, было время, Джейн часто приезжала к нам погостить, и я тогда уже прекрасно знала, что происходит… но… да ладно, всё это уже давняя история. А она всегда была такая, как есть. — Она бросила обвиняющий взгляд на стены домов вокруг: — А всё этот ужасный, вырождающийся город. Ей так и не удалось из него вырасти. Ты не находишь?

— Я только что провёл три месяца в Калифорнии, Нэлл. Оксфорд кажется вполне цивилизованным местом после тамошнего «мира грёз».

— Ты сюда надолго?

— Насколько смогу.

— Мы с Эндрю… мы подумали, может, ты бы приехал в Комптон с Каро, как-нибудь на конец недели? — Она сделала большие глаза, что всегда было знамением её предельной искренности, и добавила, понизив голос: — Если вытерпишь нашу традиционность. Но — добро пожаловать.

— С удовольствием. Это было бы забавно.

Эндрю сказал:

— Великолепно, мой милый. Поохотимся. Стреляешь хорошо?

— В основном мимо цели. Зато играю в кости. Тоже не очень.

— Ну и отлично. Извлечём доску для триктрака из небытия.

— Ох, Эндрю, ради всего святого! — Повернувшись ко мне, она высоко подняла брови: — При последнем подсчёте оказалось, что я должна ему восемьсот тысяч фунтов, всего-навсего!

— Это несколько выше моих возможностей.

Эндрю подмигнул мне над её головой:

— Да мы на пенсы играем-то.

Нэлл спросила, как я нашёл Каро. Она, разумеется, знала, что дочь работает у Барни, и мы обсудили все «за» и «против» этой карьеры: ясно было, что она — тоже раба системы — относится к новому месту работы Каро вполне одобрительно. Вне всякого сомнения, то, что имя дочери теперь ассоциировалось с именем Барни, добавляло — хоть и вчуже — горделивое пёрышко к шляпке её социального престижа. Я рассказал им о новой квартире и заметил, что в душе Нэлл борются два чувства: тайная радость, что я получил отставку, и тревога из-за того, что Каро начинает самостоятельное существование. Нэлл, кроме того, считала, что «довольно глупо» было бросить Ричарда. Но когда я сказал, что, на мой взгляд, Каро нужен кто-то получше, чем очаровательный молодой болван, я заметил в глазах Эндрю (не Нэлл!) искорки согласия. Естественно, она спросила, появился ли кто-то новый, ведь девочка такая скрытная. Я изобразил абсолютную невинность: постараюсь выяснить. Тут нас позвали к столу.

Всё оказалось гораздо приятнее, чем я ожидал, главным образом благодаря Эндрю; но ощущение было странное, поскольку я понимал, что моё присутствие дало им повод устроить небольшой праздник. Чувствовалось, что подспудно все испытывают что-то вроде облегчения, раз с Энтони всё уже кончилось, но облегчение это нельзя было выразить прямо: как суррогат использовался мой приезд, позволявший избегать упоминаний и о самом Энтони, и о том, что он совершил. Я был вроде бы блудным сыном, и теперь меня, без всяких формальностей, снова принимали в их мир; и ленч оказался более похожим на праздник любви, чем на поминки. Что до меня, то я обнаружил, что мне недоставало их общества гораздо сильнее, чем сам я когда-либо позволял себе признать: недоставало подшучивания друг над другом, тривиального обмена новостями о других родственниках, о детях, встречного течения мыслей… утраченной семейной близости и привычной фамильярности общения. Я давно привык к общению один на один, даже с Каро; к отношениям, подчинённым правилам артистического, коммерческого или сексуального кодекса поведения; к чему угодно, только не к этому свободному и тёплому сплетению нитей, связующих людей в единый клан. В конечном счёте эта встреча стала как бы скромным земным эквивалентом мистического ночного купания давным-давно, в Тарквинии.

Около трёх, по дороге в Рединг, куда она ехала встречать брата, Розамунд повезла меня на вокзал. Как только мы отъехали от дома — а за столом Розамунд успела напомнить мне, что я формально являюсь её крёстным отцом, — я сказал:

— У тебя, кажется, сложились потрясающие отношения с матерью, Роз?

— Вам удалось поговорить?

— Да.

— Последние годы у неё были довольно тяжёлыми.

— Я так и понял.

— Она сильно изменилась, как вам кажется?

— Только на первый взгляд.

Я спросил, что она думает о совершенно из ряда вон выходящем скачке Джейн влево — если не просто назад. К моему немалому удивлению, Розамунд как будто была того же мнения, что и Нэлл, хотя проявила гораздо больше понимания и сочувствия.

— Думаю, это просто попытка как-то выжить. Такая глупость, что она никогда не работала. Она вовсе не проповедует взгляды «Движения за женсвободу», она на самом деле человек свободный. Мне даже приходится делать вид, что я не так люблю свою работу, как на самом деле. То есть я хочу сказать, она за меня рада, но это то, что она сама должна была бы делать. И она прекрасно это знает. — Помолчав немного, Розамунд заговорила снова: — Я раньше винила во всём отца. Но в маме есть что-то, чего я до конца не понимаю. Мы о многом говорим с ней, но в конце концов разговор всегда упирается в какую-то стену. Она соскальзывает в общие места, в банальности. Пытается оправдаться, что вот, мол, она такая, как есть. Мне думается, она пугается, когда заглядывает слишком далеко назад.

— В этом она не одинока.

— Я думаю, тут не может быть победителей. В один прекрасный день я прокляну себя за то, что не завела детей, когда была помоложе.

— Ты в любом случае поступила бы так, как тебе в тот момент казалось правильным.

— А вы?

— Требуется ответить?

Она улыбнулась, потом сбавила скорость и остановилась — пропустить цепочку девочек в школьной форме, переходивших улицу. И совершенно неожиданно спросила:

— А вы знаете, почему он это сделал?

Я помолчал — не очень долго.

— Думаю, это был акт милосердия. По намерению во всяком случае.

— Я только в последние два или три года начала понимать, что они абсолютно не подходили друг другу.

— Сомневаюсь, чтобы абсолютно не подходящие друг другу люди могли протянуть так долго, Роз.

— Ну хорошо. Но если бы не мы…

Она тронулась с места. «Мы» — это, конечно, дети.

— Они стремились соответствовать невероятно высоким меркам. А это всегда не просто.

— Никогда не могла понять, почему они так яростно вас отвергали, — сказала Роз. — Мне каждый день приходится слышать о куда более коварных ударах ножом в спину. — Она на миг замолчала. Потом: — А забытым крёстным дочкам дозволяется задавать очень личные вопросы?

Я внутренне вздрогнул.

— Разумеется.

— А в той пьесе была хоть какая-то доля правды?

— Просто тогда мне так казалось. Трое против одного.

— На самом-то деле я имела в виду то, что между моим отцом и Нэлл…

Нас быстро несло в опасные воды.

— Ни грана правды. Злость одна. Боюсь, дело именно в этом.

Она помолчала несколько секунд.

— Так странно. Столько лет. Вы были под абсолютным запретом. Табу. Я прямо-таки ожидала увидеть рога и раздвоенное копыто.

— Когда-то они у меня были.

Роз усмехнулась, но я понял — она чувствует, что ответили ей не вполне честно, и поспешил продолжить, пока она не копнула глубже:

— Ты рада, что мать снова собирается замуж?

Последовал быстрый, острый взгляд:

— Вам и вправду удалось поговорить.

— Большую часть ночи.

Она свернула к вокзалу.

— Он… совершенно очаровательный. Очень живой. Я целиком и полностью «за». Даже отец был бы «за», как ни странно это звучит. Последний раз, когда я была у него — в воскресенье, — он только об этом и говорил.

— О её новом замужестве?

— Не специально об этом. О том, что ей нужно начать жизнь сначала. — И добавила: — Готова пожалеть, что ничего ему не сказала. — Роз снова повернулась ко мне: — А вы всегда понимали своих родителей?

— Я знал только одного.

— Ох, забыла.

— И только-только, очень смутно, начинаю его понимать.

— Подозреваю, что, если бы мы их понимали, было бы гораздо скучнее жить.

— А я подозреваю, что это относится к жизни вообще.

Роз улыбнулась, соглашаясь: счастливая молодая женщина, делающая карьеру.

Три часа спустя Дэн уже передавал от неё привет Каро — вместе с другими новостями. Поначалу Каро весьма бурно выражала ему своё сочувствие, словно была сама отчасти виновата в том, что произошло. Но хотя она подробно расспросила его о том, как он находит Джейн, вопросов о самоубийстве Энтони было гораздо меньше, чем Дэн ожидал. Ещё Каро пожелала узнать, как мама. Беседа в саду была изложена со всеми подробностями, не было забыто и приглашение в Комптон. Разговор шёл всю дорогу по Мэйда-Вейл: они ехали в северную часть Лондона — смотреть новую квартиру Каро. Сколько разговоров, которые он теперь вёл, оказались как бы обречены на перемену позиций и переключение скоростей — и в прямом, и в метафорическом смысле. Переполненный собственными новостями, Дэн не сразу заметил, что дочь о чём-то умалчивает. Но упоминание о Комптоне привело к разговору о том, чего до сих пор она избегала.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №20  СообщениеДобавлено: 13 июн 2017, 14:38 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
— Пап, ты меня не дёргай, ладно? Я и так понимаю, что должна ей всё сказать.

— Чем дольше ты тянешь…

— Ну, просто…

— Что «просто»?

— Да я никак не решусь сделать это по телефону. Она ведь никогда слова не даст вставить. Почти и не слышит, что я ей говорю. У неё вечно одни только комптонские «несчастья» на уме. И на языке тоже.

— Матери испытывают зависть к дочерям. Ревнуют. Чувствуют себя покинутыми. Это обычное дело.

Каро некоторое время молчала.

— А они всегда были такие? Мама и тётя Джейн?

— Какие — такие?

— Такие разные.

— Ну, тут ты должна винить и меня — хотя бы отчасти. За то, что между нами произошло.

открыть спойлер
— Тётя Джейн держится той же линии.

— Ну мы ведь оба знаем, что пришлось вытерпеть Нэлл.

— Зато вы не знаете, что должна теперь вытерпеть я. Ей на самом деле нравился Ричард. Такой отвратительно благополучный. Надёжный. Она бы меня выпихнула за него замуж в один момент. — Каро затормозила с ненужной резкостью, пропуская машину, выезжавшую с боковой дорожки. — Я знаю, что дальше последует. Она во всём станет винить себя. Что вообще выпустила меня из-под собственного зоркого ока. Ох, бедный Эндрю. Ему больше всего достанется.

— Тогда это не твои проблемы. И мне представляется, что на него где сядешь, там и слезешь.

— И как он её терпит, просто понять не могу.

— Каро!

— Ну, просто я чувствую себя перед ней виноватой.

— Надо этим переболеть.

— И уши у меня весь день горят.

— Не смеши меня.

— Дочечка с проблемами. Трудный ребёнок.

— Мы все пришли к выводу, что трудные дети гораздо интереснее, чем не трудные.

Он произнёс это лёгким тоном, чтобы заставить её улыбнуться. Но то, что нарастало в ней и только ждало своего часа, теперь прорвалось наружу. Она не улыбнулась, некоторое время вела машину в полном молчании. Дэн взглянул на неё:

— В чём дело?

— Ни в чём. — Но минутой позже она заговорила снова: — Я сегодня сказала Бернарду, что ты в курсе.

— А он?

— Просил передать тебе, что сожалеет о… ну ты сам понимаешь.

— Ему было трудно. Это я могу понять.

— Вообще-то… Он хотел бы как-нибудь встретиться с тобой за ленчем. — Это настолько поразило Дэна, что он допустил роковое промедление. — У него ведь тоже есть что сказать.

— Это я знаю.

Она помедлила, потом с ходу врезалась и проломила барьер:

— Ты так здорово умеешь заставить человека создать о себе ложное впечатление.

— Это ты по своему горькому опыту?

— Заставляешь говорить больше, чем человек собирался сказать.

— И лгать о себе?

— В том-то всё и дело. Он вовсе не лгал.

— Я ни о чём конкретно не спрашивал.

— Я никогда не знаю, что ты на самом деле чувствуешь.

— Мне казалось, что в данном случае я высказался предельно ясно.

— Когда я сказала тёте Джейн, она спросила только: «Ты счастлива?»

— Ты непоследовательна, моя дорогая. — Это было сказано достаточно резко. Дэн помолчал. — А ты хочешь, чтобы я с ним встретился?

— Это несущественно. Просто была высказана такая идея.

Несколько мгновений — и он заметил, что, пристально вглядываясь в дорогу, она что-то слишком часто моргает. Он дал ей проехать ещё ярдов сто и посмотрел внимательнее:

— Давай-ка постоим. Вон, впереди место есть.

Она послушно припарковала машину, выключила зажигание и сидела опустив голову, как нашаливший ребёнок. Дэн сжал её руку — и почувствовал ответное пожатие.

— Это всё глупости, Каро.

— Сама знаю.

— Если мама и я стремимся слишком уж тебя опекать, это в значительной степени оттого, что у нас не вышло с любовью друг к другу.

— Просто я так устала от…

— От чего?

— Если я отвечаю на любовь одного из вас, всегда кажется, что я предаю другого.

— Это из-за нашей собственной глупости. Ты тут совершенно ни при чём. — Он снова сжал её руку. — Ты из-за этого не сказала мне, что говорила с тётей Джейн о Барни? — Она кивнула. — Тогда давай сразу кое-что расставим по местам. Я не ревную тебя к Джейн, не завидую, что у тебя с ней такие отношения. И с Эндрю. Испытываю к ним обоим чувство благодарности за то, что они так тебе помогают. И даже мы с твоей матерью теперь становимся немножко умнее. Она сегодня прямо из кожи вон лезла, стараясь быть со мной полюбезнее.

— Ох Господи.

— Да всё нормально. Все охи и вздохи я за тебя уже сделал.

Ей удалось выжать из себя некое подобие улыбки, и она протянула руку к коробке с бумажными носовыми платками под приборным щитком.

— Если эта история с Бернардом делает тебя счастливой, я не стану спорить.

— Он рассердился, что я тебе сказала.

— Такого права у него нет.

— Он же не на меня рассердился. И на самом деле не рассердился… А только… Я думаю — смутился.

— Из-за того, что ты мне честно всё рассказала?

— Я точных слов никак не подберу. Не в том дело, что он не понимает. Так неудачно, что вы тогда в самолёте встретились.

— Хорошо хоть он не сказал тебе, что девушка посовременнее и «на уровне» наверняка держала бы язык за зубами.

Она покачала головой:

— Я ведь сделала то, что он — как он считает — должен был сделать сам. Из-за этого. Вот почему он теперь хочет сам с тобой поговорить.

Дэн всё ещё держал её за руку.

— А ты этого хочешь?

— Я понимаю — это может показаться бессмысленным. — Она замешкалась. — Пап, в глубине души он вовсе не такой… не «на уровне».

— Ну тогда скажи ему, что я согласен. Если он и вправду этого хочет.

Каро сжала его пальцы и перевела дух.

— А что вы с тётей Джейн про меня решили?

— Что решать про тебя не получится.

— Нельзя спасти?

— Нельзя вмешиваться.

— Представляю этот разговор. И Фрейд, и Маркс, и бог знает кто ещё.

— Расскажу тебе, когда всё это кончится.

— Мне бы лучше сейчас.

— Это будет несправедливо. Ты возьмёшь да и докажешь, что мы не правы.

На это она опять — мельком — улыбнулась: было дело — упала, но теперь снова в седле.

— Важно почувствовать, что ты кому-то и правда нужна. Поначалу я не думала, что стану спать с ним. Думала, это просто… ну, обычная история.

— Ну и как же?

— Ну, я хочу сказать, нужна не потому, что… что мы родственники.

— Понимаю.

— Я думала обо всём этом. О том, что вы все будете чувствовать из-за этого.

— Пусть тебя это не беспокоит. Самый старый психоз из свойственных человеческим особям. Родители всегда полагают, что в производном их собственных генов каким-то образом воплотится всё то, чем им самим не удалось стать.

— До меня это как раз сегодня вроде бы дошло. — Она вздохнула: — Мамочка всю вину свалит на тебя, ты ведь знаешь.

— А я ей не дам этого сделать, Каро. Решение о том, что тебе следует работать в Лондоне, мы принимали с ней вместе.

— Я бы не стала винить тебя, если б тебе хотелось, чтобы я была иной.

— Девочка моя, да мне хотелось бы, чтобы чуть ли не всё было иным — и я сам в том числе. Но, раз уж мы такие, как есть, приходится использовать это как можно лучше. И у нас с тобой в последние два года всё могло быть гораздо хуже — хоть это-то ты допускаешь?

— Ты сам знаешь.

— Не надо думать, что всё можно сказать словами. Что если мы постоянно поддразниваем друг друга, то я ничего всерьёз к тебе не чувствую. Фразы вроде «я тебя люблю» обычно означают существование некоторой тайной неуверенности. Поэтому я никогда таких фраз не произношу. И ещё потому, что знаю, что и ты это знаешь.

— Где-то глубоко-глубоко.

— Вот это и помни. — Он наклонился и поцеловал её в висок. — Пустишь меня за руль?

— Нет, я в порядке. — Она в последний раз сжала его пальцы и протянула руку — включить зажигание, но передумала, повернулась на сиденье и на миг обвила руками шею Дэна; потом снова занялась машиной.

Его провели по всей квартире. Нельзя сказать, что и квартира, и район пришлись ему по душе; но квартира была сравнительно чистой, цена — не безобразно высокой, а главное — не было сомнений, что Каро квартира нравилась и решение она уже приняла. Так что Дэн дал своё «добро», а Каро — чек на оплату месячной ренты, и они отправились в Хэмпстед-Виллидж [187] обедать. Всё то время, что они обедали, в душе Дэна происходило, так сказать, эмоциональное «перетягивание каната»: чувство нежной привязанности то и дело сменялось… не то чтобы скукой, но чувством болезненной неловкости. Разумеется, над ними витало прошлое; он не мог избавиться от мыслей об Энтони; но оставалось ещё столько всего, что нужно было подвергнуть пересмотру. Был момент, когда Дэн почти уже решился сказать Каро — как Джейн сказала своей дочери — если не всё, то хотя бы часть правды. Вечная уклончивость, необходимость кривить душой, вечное стремление сохранить достоинство — и всё из-за предположения, что младшее поколение не способно понять старших; будто и в самом деле дети рождались на свет лишь затем, чтобы у родителей могли быть от них секреты и тайны — такие тайны, раскрытие которых наверняка принесло бы гораздо больше реальной пользы, чем давно и бережно хранимые затхлые догмы, основанные на опыте, полученном извне. Мысль о том, что эти суждения должны быть отнесены скорее к теории, чем к реальной практике, в этот вечер стала казаться Дэну всё более сходной с убеждённостью католиков в непогрешимости папы — идеей, которую здравый смысл и простая порядочность опровергают на каждом шагу. То же самое он чувствовал чуть раньше, когда ехал с Розамунд на вокзал: ведь она задала ему вполне разумный вопрос, требовавший честного ответа. Когда-то давно я один раз переспал с твоей матерью, и, узнав об этом, твой отец так и не смог этого забыть. Как просто, сколько сомнений и загадок решаются одним махом… и, подумав так, Дэн продолжал всячески поддерживать миф о прошлом, созданный воображением его дочери.

И вот они дома; поцеловав Каро и пожелав ей спокойной ночи, Дэн не мог заснуть; кроме того, надо было ждать, пока разница во времени позволит ему застать Дженни в «Хижине». Каро видела телеграмму, хоть это теперь не надо скрывать. Он заказал разговор и читал до поздней ночи, когда его соединили с Калифорнией.


Слышимость была плохая, казалось, их голоса действительно доносятся через всё реально разделившее их расстояние. Милдред и Эйб очень милые, «всё точно так, как ты про них говорил», она думала, что «будет наслаждаться его отсутствием», но не получается, ей обязательно нужно на кого-нибудь ворчать. Дэн дал ей высказать всё это и сообщить кое-какие новости, потом рассказал свои.

— Ох, Дэн! Какой ужас! Прямо вчера?

— Да.

— Но почему?

И опять Дэн вынужден был кривить душой, на этот раз с той, что знала его много лучше двух других молодых женщин, с которыми он разговаривал в этот день. Тут он, пожалуй, не столько уклонялся, сколько старался выиграть время, строил теории точно так же, как делал это с Каро, с её матерью и отчимом.

— Но… заставить тебя проделать весь этот путь, и потом… Дэн, ты не всё мне сказал.

— Да. Не всё. Не совсем всё.

— Тогда что же?

— Я всё тебе расскажу. Только не сейчас. Просто… вызревают плоды из посеянных горьких семян.

— Ты как-то говорил, что любую историю можно изложить в пяти строках.

— Это не история, Дженни. Когда-нибудь. Обещаю.

— Знаю я твои обещания.

— Зато не знаешь, как мне тебя недостаёт.

— Мягко стелешь?

— Очень хотелось бы.

— У тебя не выйдет так просто от меня отделаться.

— Я тоже это понимаю.

— Если бы только я видела твоё лицо.

— Оно просто усталое.

— Очень поздно?

— Половина третьего.

— Ой Боже мой! Бедный ты, бедный.

Дженни спросила про Каро. Он ответил — прекрасно, а про себя пообещал рассказать всю правду попозже, когда всё утрясётся. Последовали расспросы о Джейн, о Нэлл, о том, как это было — встретиться после стольких лет.

— Интересно антропологически?

— Более или менее. Сплошь теплота и душевность. С той стороны.

Пауза. Потом Дженни сказала:

— Слушай, между прочим, я пытаюсь выполнить своё обещание.

— Какое из?..

— Про нас. Написать про нас.

Он совсем забыл об этом.

— Серьёзно?

— Только я, может быть, не пошлю тебе это.

— Зачем же ты принимаешь всякий абсурд за чистую монету? А потом берёшься обо мне судить?

— А мне нравится. Не уверена, что сама не возьмусь писать роман. — И добавила: — Не пойму, отчего люди поднимают такой шум из-за этого. Просто записываешь, что помнишь, и всё. Что чувствовал. Вот я всё и записала.

— Всё?

— Там хватает. Не думаю, что твои кошмарные жёлтые блокноты и дурацкие карандаши когда-нибудь использовались хоть капельку лучше.

— Кто-то напрашивается, чтобы его разложили у меня на коленях и…

— Пожалуйста. В любое удобное для вас время.

Они закончили разговор — уже не такой шутливый — через минуту, и эта минута оказалась вовсе не лёгкой. Последние слова Дженни были: «Я ещё не готова. Ты мне всё ещё очень нужен». Это была не мольба; просто какая-то часть её существа — скорее всего та, что была в ней от шотландских предков, — не поддразнивала, не протестовала, но трезвым взглядом, словно врач-клиницист, оценивала, что она — Дженни — способна сделать, а что — нет.

Дэн подошёл к окну; стоял, вглядываясь в лондонскую ночь. Какое-то движение на улице, пятью этажами ниже, привлекло его внимание. Там, на противоположной стороне, располагался ряд магазинчиков, и, по всей видимости, в ту ночь оттуда должны были вывозить мусор. У дверей магазинов, на тротуаре, были выставлены мусорные баки, картонные коробки, свалены чёрные пластиковые мешки. Ночной бродяга, склонясь над одной из куч, спокойно копался в коробке, привередливо, со знанием дела, почти как человек, выбирающий покупку на аукционной распродаже. Рядом с ним стояла древняя детская коляска без колпака. Дэн прошёл к письменному столу, взял из ящика бинокль и, вернувшись к окну, навёл бинокль на бродягу. Тот был в чёрной фетровой шляпе без ленты, в пальто, подвязанном верёвкой, и в резиновых сапогах. Лица было не разглядеть под полями шляпы, к тому же он отвернулся, копаясь в мусоре, но ясно было, что человек стар. Он отошёл от коробки с тремя-четырьмя проволочными плечиками для одежды в руках, осмотрел, в поисках дефектов, каждое, поворачивая в пальцах, торчащих из драных перчаток, потом положил плечики в коляску. Что-то в нём было отчасти комичное: профессионализм и удовлетворённость, благодарность, что город спит и улица вокруг пустынна; казалось, он просто осуществляет свой регулярный еженедельный обход этих магазинов; что-то отчасти викторианское, анахронистичное, почти вне — или всевременное. Он был и очень реальным, и в то же время, в свете уличных фонарей, на пустой сцене этой ночи, очень театральным. Опять Беккет — «в ожидании Годо» [188] .

Наблюдая за бродягой, Дэн испытывал к нему странную симпатию, чуть ли не потребность спуститься и поговорить с ним, всего несколько мгновений играть роль современного Мэйхью [189] ; выяснить, как живёт этот старик, что чувствует, как философствует… может, даже позвать его выпить кофе. Он понимал — им движет не истинная благотворительность или любознательность, но стремление вновь обрести чувство реальности в этот день, заставивший самого Дэна стать как бы вне реальности: этот день был исполнен такого количества вежливой лжи, искусственных улыбок и натянутых любезностей, мещанских условностей, определяющих поведение человека из среднего класса. Весь этот день он чувствовал себя как бы запертым внутри крепко сшитого романа о среднем классе: этаким приглаженным жуликом-адвокатом, представителем истеблишмента из книг Ч. П. Сноу [190] , а вовсе не одиноким волком. Вниз, на улицу, сейчас влекла его реальность одиночества, и на какой-то миг Дэн позавидовал этому одиночеству — так заводная канарейка в стиле рококо могла бы позавидовать реальной птице, поющей в роще за окном той комнаты, где сама она молча и бессильно ждёт, чтобы её завели.

И хотя он только что слышал голос Дженни, хотя знал, что в нескольких ярдах от него спит Каро, несмотря на все происшедшие в этот день примирения и свою вплетенность — в самых разных формах — в сложную канву (а порой и паутину) размышлений и переживаний всех этих женщин, Дэна мучило необъяснимое чувство, что он то ли прячется от чего-то, то ли ему не удаётся чего-то разглядеть; чувство незавершённости не столько из-за тривиальной полярности между истинной нищетой и привилегированностью комфорта, так чётко представшей сейчас перед его глазами, чем из-за того, что проглядывало сквозь эту полярность, виделось за нею… что увидел Беккет и выразил через столь многозначный символизм и «отъявленный романтический пессимизм»: одиночество человека — несокрушимая основа человеческого существования. Я есть то, что я есть. То, что существует, — существует. Дэну представилось, что там, внизу, в этой расплывчатой тёмной фигуре — его утерянное реальное «я»: нечто живущее на грани существования, на тёмной ночной улице его души; не внемлющее ни разговорам, ни зову, вечно отдельное, отстранённое.

Но, вглядываясь в ночную улицу, он снова попал в театр. Неожиданно возникла ещё одна фигура: кто-то переходил на другую сторону улицы прямо из-под окна, у которого стоял Дэн. Полисмен. Он направлялся туда, где так усердно трудился бродяга. Старик выпрямился и повернулся к полицейскому. Констебль в шлеме всё приближался. Вот он подошёл, заглянул в коляску, заговорил с бродягой. Дэн с интересом и тревогой наблюдал за происходящим, ожидая, что вот-вот появится новый Бамбл [191] . Бродяга говорил много, видимо, отвечая на расспросы. Он вытащил из коляски какой-то свёрток, чтобы полицейский мог видеть, что там, под ним, и они явно принялись обсуждать увиденное. Старик даже приподнял этот предмет из коляски, так что и Дэн разглядел: старые стенные часы, отвергнутое время.

Тут Дэн заметил, что рука полисмена протянулась к грудному карману, и на самом деле захотел выступить в роли deus ex machina [192] , открыть окно и возмущённо крикнуть, что это абсурд — заносить в чёрный список ни в чём не повинного старика. Но полисмен достал из кармана вовсе не записную книжку, а всего лишь пачку сигарет, которую и протянул старому бродяге; тот вытянул одну сигарету, благодарно кивнув, аккуратно убрал пачку в карман пальто и приложил руку к полям чёрной шляпы. Полисмен ушёл.

И нашему герою, застывшему у окна наверху, не остаётся ничего иного, как улыбнуться про себя: этакий незадачливый бог-творец, увидевший, что изъян в его творении исправлен силой, которую сам он забыл учредить.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №21  СообщениеДобавлено: 13 июн 2017, 14:39 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
Второй вклад

Так глупо, что о нём мне постоянно напоминает такой неанглийский цветок, с названием, которое я и написать-то не знаю как. Можно спросить Эйба, но это не так важно. Каждый день считаю, сколько раскрывается бутонов. По правде говоря, они — не улыбайся, пожалуйста, — немного напоминают шиповник у нас дома. По форме во всяком случае, если забыть об их дивном цвете. Душу бы прозакладывала, только бы найти бархат или вельвет такого синевато-фиолетового оттенка. Надевала бы раз в году — в память о тебе. Из-за них мне опять хочется закурить. Но я не хочу. Мне сейчас надо быть жестокой, и я с нетерпением ждала этого момента. Итак, о нём. О мистере Вольфе. Меньше всего Дэн нравился мне здесь, — разумеется, не буквально здесь, в «Хижине». А в доме, вместе с Милдред и Эйбом. Этот идиотский бильярд. То, как они изображали — один Миннесоту Фэтса [193] , другой Пола Ньюмена [194] , вытрясая друг из друга десяти — и двадцатипятицентовые монеты, и без конца спорили: сколько можно гонять шары «по-английски»! Эйб назначил меня подавать реплики в его поддержку, как страдалицу шотландку, понимающую, что такое расовая дискриминация. Ты небось и не подозревал, что единственная стоящая вещь, созданная в этой чёртовой стране, — косой удар по бильярдному шару? Голова Милдред в приоткрытой двери:

— Люди, обедать!

Мрачная — в духе Эдуарда Г. Робинсона [195] — физиономия Эйба:

— «Обедать, обедать»! С ума сошла? Он только что выставил меня на всё, что у меня было!

открыть спойлер
Милдред смотрит на меня и возводит очи горе: когда же они повзрослеют? Мальчишки! Вступает Эйб: беда с бабами — никакого воображения. А Дэн стоит с киём в руке, наблюдает, мурлычет про себя от удовольствия: правда, здорово? Правда, они замечательные?

А я всегда чувствовала, что на целое поколение, да нет, на десять тысяч поколений отстаю от маленького кисло-сладкого Эйба. Первый рассказ о нём, тон — более чем небрежный, когда Дэн впервые вёз меня в Бель-Эр: до сих пор помню отдельные куски. Потенциально — великий сценарист; излечившийся алкоголик; знает всех на свете; заработал кучу денег и тэ дэ и тэ пэ. И главный смысл всего этого: если к концу дня ты не полюбишь его, как я, можешь топать домой пешком в полном одиночестве.

Удивительно — я никогда не слышала, чтобы он вот так выкладывался ради кого-то ещё. А ещё удивительнее, что он — даже тогда — так и не понял, что в этих вопросах я ужасно самостоятельная женщина. Тут у него, видно, шарики за ролики зацепились.

И вот — этот самый мой первый вечер в Бель-Эре: обед. Дэн сказал Эйбу, что он назвал не того режиссёра в каком-то старом фильме, про который я и слыхом не слыхивала; Милдред поддержала Дэна. Это Ник Рэй, а вовсе не Джон Как-его-там, как считает Эйб. У тебя маразм, сказала Милдред. Дэн сказал, спорим на тыщу долларов, что Ник Рэй. Эйб не согласился только по одной причине: «Не хочу, чтобы у тебя был предлог следующие полтора месяца кормить эту прелестную девочку одними гамбургерами, да ещё в грязных забегаловках. — Повернулся ко мне, взял меня за руку своей небольшой пухлой рукой. — Дженни, наступил момент, когда надо объяснить вам пару-тройку вещей. Жена моя тупа настолько, что никто, кроме меня, жениться на ней не захотел. Что касается этого паршивого англичашки — вашего приятеля, он ест мой обед, потрошит мои мозги, обжуливает меня в бильярд и за моей спиной строит глазки моей жене. И вам он, конечно, про это ни гугу, хм?» Я ему подыграла, сказала, что не понимаю, как он терпит такого квартиросъёмщика. А он: «Так вы думаете, куда-нибудь ещё в нашем городе его бы пустили? — Потом погрозил мне пальцем. — А вы знаете, что своей предыдущей пассии он пытался внушить, что его зовут сэр Беверли Хиллз Отель? — И тут же спросил: — И где, вы думаете, он покупает свои полотенца?»

Потом посмотрел на Милдред и Дэна и как ни в чём не бывало произнёс: «Так вот, как я и говорил, Ник Рэй взялся за эту картину потому, что…»

Поначалу так оно всё время и шло. Казалось даже, что Милдред и Дэн нарочно загоняют его в угол, чтобы Эйб предстал передо мной в роли ярмарочного медведя. Ну и ладно, он был весёлый и милый, такой типичный остроумец еврей, душа компании. Но спектакль слишком затянулся. В конце концов, уважаемый мистер Вольф, кто это научил меня вглядываться в образный ряд местного арго? В эти вечно повторяющиеся упоминания о содомии, совокуплении, о том, как кого-то трахнули, а кого-то употребили, о «расстановке кадров» и «очерёдности клёва» (когда и с кем трахаться, да?). И что нельзя смотреть на всех вокруг как на проституток и при этом надеяться, что создаваемое здесь искусство не будет проституировано? И кто это сказал мне, что Эйб был бесконечно прав в тот день, когда распространялся о том, почему в старых фильмах столько сладких слюней? Из-за того, что в реальной жизни язык и стиль интимного общения были настолько грубыми, а мужчины так отвратительно задирали носы, считая, что женщины только и ждут, как бы сбросить штанишки и дать им позабавиться, что сыграть на экране любовную сцену и не выглядеть последним идиотом в собственных глазах было для них невозможно. Вот они и изображали помешавшихся на этикете кавалеров, а женщины должны были делать вид, что верят в это, и тут же на месте, глаза в глаза, обмирать в экстазе — в качестве компенсации. Понадобились чудаки вроде Кэгни [196] и Богарта [197] , чтобы всё это поломать.

Ещё — о типично еврейской потребности манипулировать тем, что имеешь. Синдром гетто: превратить зрителей в «казаков» и убедить себя, что должен ублажать их во что бы то ни стало. Он об этом говорил вчера вечером: как, когда он начинал в кино, всей кинопромышленностью заправляли евреи, но актёр с еврейской внешностью не мог получить работу «даже в качестве дублёра запасного участника массовки». Потому что «казакам» это не понравилось бы. Но его собственное еврейство то и дело пробивалось наружу. Эти идиоты, shmucks, говорил Эйб, они просто решили, что гой — это тоже еврей, только с розовой кожей и прямым носом.

Меня повело в сторону, но это только кажется.

Дело не в Эйбе, а в том, что Дэн старался попасть ему в тон и тоже говорил гадости. Не понимая, что хотя Эйб высказывается прямолинейно, у него это получается смешно и мило, и потом, он же иначе не может. А у Дэна — просто прямолинейно. И отвратительно, что он сам говорил на том же языке, который разбирал по косточкам, который вроде бы презирал. Притворялся? Насколько лучше было, когда они принялись что-то обсуждать всерьёз: Америку, политику, да мало ли что ещё. Вот тогда я смогла почувствовать, что они по-настоящему любят и уважают друг друга.

Милдред мне понравилась сразу и навсегда. Дэн и не представлял себе (то есть я подозреваю, что не представлял), как много она вложила в этот брак. Я и раньше догадывалась об этом, а теперь знаю наверняка.

У Дэна бывают какие-то белые пятна в восприятиях. Это я поняла здесь, у Милдред и Эйба. В частности, он не очень чётко видит, что ими руководит, почему их брак такой удачный. Милый застольный собеседник и весёлый бильярдист должен дома на ком-то отыгрываться, отводить душу. Милдред сказала мне — всеми буквами: «Ему всегда нужны были другие люди, а мне, я думаю, всегда нужен был только он». Между прочим, последнее, что он придумал, — это притворяться, что он безумно (и совершенно невинно, так как Милдред всегда тут) в меня влюблён. Но так как Милдред всегда тут, в этом есть что-то вовсе не невинное, не могу объяснить — что. Может, попытка уколоть за что-то в их общем прошлом, не в настоящем. И я вовсе не уверена, что молодым он понравился бы мне больше.

Ещё одно белое пятно — Дэн не вполне понимает, что руководит мною: с этого я и хотела начать. Когда первый шок прошёл, меня не обидело его решение уехать; на самом деле я не обиделась даже на то, что он решил воспользоваться этим предлогом, чтобы дать нам обоим время поостыть. Но меня обидело его предположение, что, как только он уедет, я — темпераментная дурочка с типично женским умом — посмотрю на всё это его глазами. Если бы я наскучила ему или показала бы, что он наскучил мне; если бы кто-то из нас предпочёл пережить боль, лишь бы не притворяться, что мы всё ещё чувствуем то, чего на самом деле уже нет… нет, меня обидела эта его наглость: только он, видите ли, знает, что лучше для нас обоих. Этакий Сидни Картон [198] , и даже ещё много-много благородней, будто мне грозит навсегда остаться старой девой, как только этот месяц пройдёт. А теперь я решила, что понимаю, что заставляет его так себя вести. Поначалу у меня возникло подозрение, что он хочет сбежать, потому что в Англии я могла бы стать проблемой. Там его дочь, ну и всё прочее. Но теперь я думаю, всё обстоит гораздо сложнее — и гораздо хуже.

У него есть возлюбленная. Имя её — утрата.

Всё это тесно связано с тем, что я узнала об Америке.

Надо вообразить себе глубоко запрятанного, тайного Дэна, который на самом деле любит утраты — и те, что пережил в прошлом, и те, что ещё предстоит пережить. Почему-то для него утрата — нечто прекрасное и плодотворное. Я не хочу сказать, что он наслаждается утратами или стонет о них (слишком многое тогда вышло бы наружу), но он обнаружил, что чувствует себя гораздо счастливее в качестве самоназначенного побеждённого, чем в качестве победителя. Это чувствовалось во время его телефонного разговора с экс-жёнушкой, да и с её сестрой тоже. Какое-то возбуждение, словно до него донёсся аромат вожделенной давней арены утрат.

А теперь получилось так, что и я становлюсь потенциальной ареной утрат. Поэтому он так нежен со мной, так — внешне — всё понимает; а на деле-то он говорит — в самом буквальном смысле: пропади ты пропадом. Чем больше я об этом думаю, тем страшнее становится, просто мороз по коже. Будто имеешь дело с душителем, который нежно гладит шею девушки, проливая горькие слёзы, потому что собирается через несколько минут эту девушку убить.

Я почти уверена: этот человек имеет глупость думать, что всё это — высокий романтизм. На самом же деле это самая настоящая литературщина, действительно романтизм, только из очень нелюбимого мной литературного течения.

Поначалу этого не понимаешь, но лишь потому, что Дэн не стоит над бушующим морем и не суетится на Громовом перевале [199] с по-байроновски буйно развевающимися волосами. Но именно таков он и есть: профессиональный меланхолик, получающий от этого бездну удовольствия. Там, в пустыне Мохаве, он просил меня вовсе не выйти за него замуж: он просил меня отказаться выйти за него замуж. Теперь синею от злости, что не сказала «да». Просто чтобы не позволить взять меня на пушку.

Просто зло берёт от мысли, что когда-то видела его в роли мистера Найтли по отношению ко мне — Эмме [200] . Наверно, я тогда совсем голову потеряла.

Думаю, в Америке мне нравится вот что (ты был словно тёмные очки, я гораздо больше вижу теперь, когда ты уехал): они здесь просто не понимают нашего ужасного, типично английского пристрастия к поражениям, утратам и самоотречению. Пару дней назад Хмырь просто довёл меня до белого каления. Явился в дурном расположении духа, что-то у него не задалось, и, Боже ты мой, как только он это нам не демонстрировал! Пожалуй, это было самое лучшее его представление за всё время. Но он хотя бы хотел как-то справиться с этим, что-то сделать, ничего не прятал. Держаться молодцом — абсурдно, отныне я напрочь отрицаю этот принцип. Не желаю красоваться, словно урна с прахом на чьей-то каминной полке.

Приезжаешь в Штаты, не зная, чего ожидать. Потом видишь, что подтверждаются твои самые худшие предубеждения. Страна автоматов, мчащихся в куче по так называемым «свободным» скоростным шоссе в поисках лучшей жизни, которая всё равно гроша ломаного не стоит. Анекдот — называть эти забитые до предела дороги «свободными»! Потом, это их пристрастие делать всё «по книге»: если в книге сказано то-то или то-то, человек чувствует себя абсолютно счастливым — или должен чувствовать… Вдруг понимаешь, как поразительно свободны (или хотя бы не принимают на веру чужие рецепты) наши англичане. Потому я и влюбилась в Дэна: в стане несвободной культуры он показался мне человеком поистине свободным, а я была перепугана. Отчасти потому, что понимаю: Калифорния — это будущее, а Англия — музейная редкость, доживающий свой век зоологический экспонат. Сити — съёжившееся от старости время. Я начинала ненавидеть Америку (во всяком случае, эту её часть) и утрачивать надежду в отношении собственной страны. Некуда податься. Только — к нему.

Потом мало-помалу до тебя доходят всякие мелочи, и начинаешь понимать, что увидел Америку не совсем так; что, вполне возможно, вся эта смесь глупости, и безвкусицы, и неравенства, и насилия, и конформизма — всего лишь цена, которую им приходится платить за сохранение национальной энергии и живучести. Ведь они сами себя эксплуатируют по мелочам так беспардонно, как мы у себя в Англии ни за что не допустили бы. Помнишь, ты как-то взял меня на Фермерский рынок — показать, какие фрукты и овощи они выращивают в угоду представлениям Медисон-авеню о том, как эти фрукты и овощи должны выглядеть. Огромные красные — «на отлично!» — яблоки: вкус — как у губки в сахаре. Гигантские пресные помидоры, огромные безвкусные кочаны салата. Еретическое представление, что размер и вид — это всё, а всё остальное никакой ценности не представляет. То же самое видишь и в разговорах людей с хорошо промытыми мозгами, в том, как они гостей принимают, как себя ведут. Идиотская дешёвая имитация того, как должны одеваться, разговаривать, обставлять свои дома те, кто добился успеха.

Одна женщина сказала мне, что ей приходится ехать за тридцать миль, чтобы купить, как она выразилась, «настоящее» мясо — будто это мясо какой-то фантастический деликатес, вроде природной белуги или французских трюфелей. Помнишь эту чудесную переводную картинку-ярлык? «Супермаркеты экономят время. Но для чего?»

Я знаю, Милдред готовит — пальчики оближешь, и рестораны здесь есть отличные. Но не перестаёшь думать: слава Богу, что есть Европа и мелкие, без претензий, предприниматели… настоящие мастера своего дела, за что и пользуются уважением. И я знаю, что некоторые здесь прекрасно это понимают. Эйб, например. Я на днях набросилась на него по этому поводу, и он элегантно пошутил: «Если американцы когда-нибудь разберутся, сколько никому не нужных вещей они продают и покупают, все захотят эмигрировать обратно в Европу».

И всё же здесь есть какое-то стремление вперёд, независимость, отсутствие угодливости. Надежда. Знаешь это: «Была бы воля, а средства найдутся»? У них хотя бы воля есть, если не средства. А как они используют английский язык, не допуская, чтобы он их использовал? О некоторых вещах мы и понятия не имеем. Так что я теперь начинаю смотреть на всё это как на возможность выбора при расплате по счёту. В Англии мы расплачиваемся апатией, сохранением иерархии, приверженностью прошлому. Здесь предпочитают платить, устремив взоры в будущий мир — мир мечты, где каждого ждёт успех, где все богаты и счастливы. Кошмары вроде супермаркетов, и «свободных» скоростных шоссе, и смога, и манеры сидеть развалясь — просто случайные эпизоды на пути в этот прекрасный мир. Миф американских колонистов. Сегодняшние проблемы вовсе не проблемы, а доказательство, что завтра будут освоены новые рубежи. Просто гони свой фургон вперёд и дальше, чего бы это ни стоило. У нас же ты должен быть доволен тем, что ты есть. Они тут навек застряли на первых страницах, тогда как мы дочитали последнюю главу вечность назад.

Я помню — а ты? — как Дэн убеждал меня, что уникальность англосаксонского национального сознания — в маниакальной приверженности идее равенства. Утверждал, что это просматривается и в давней истории, даже в феодальные времена. Великая хартия вольностей, парламент, обычное право и всякие прочие штуки. Но у нас эта мания достигла зенита где-то в семнадцатом веке. Кромвель и Английская республика [201] . Тогда у нас ещё был шанс, но мы его профукали. Или, вернее, те, кто не хотел этот шанс профукать, увезли его с собой в Америку. Конечно, в душе у американцев образовался невозможный хаос. Но в ней всё-таки сохранились какие-то следы прежней нашей дороги. Дэн сказал как-то: «Здесь Кромвель так и не умер». Я засмеялась. Так и представила себе старого задиру в железном шлеме и высоких сапогах, стоящего на углу бульвара Сансет: «Простите меня, ребята!» Но Дэн не нашёл это забавным.

Но вот чего я не понимаю (наконец-то добралась до главного), как он, веря во всё это, способен втайне оставаться таким английским англичанином — из тех англичан, что со всех ног бросились приветствовать возвращение Карла II на родные берега. Вот если бы ему удалось заразиться у американцев хоть капелькой веры в себя! В сегодняшний день, каким бы плохим он ни был. Если б у меня была волшебная палочка, я взмахнула бы ею над его головой и сделала бы его точно таким, какой он есть, только американцем. Жалко, по правде говоря. Он родился не в той культуре, где надо бы. Я чувствую себя такой свободной по сравнению с ним. И дело не в возрасте. Милдред очень проницательно про него сказала. Она сказала: «Дэн — самый английский англичанин из всех, кого я знаю». А я ответила: но он же совсем не типичный, по правде говоря. Она покачала головой: «Деточка, да он просто научился это скрывать. Только и всего».

Мы много о нём говорили. Между прочим. Я чувствую — она хочет рассказать мне что-то, что ей известно, а я не знаю. Может, про других женщин. И хочет, чтобы я рассказала ей то, чего не знает она. Мы как бы фехтуем, но любя, по-дружески. Она невероятно тактична. Официальная версия пьесы — временная разлука. Не хочу знать, что думают о нас другие, даже если они ничего плохого не имеют в виду.

Ты, конечно, понимаешь — я пишу наполовину для себя самой. Пересказываю тебе всю эту ерунду, которую ты же мне и рассказал. Напрасно говорить об этом: ты всё равно поймёшь, что всё это означает. И на самом деле я неправду сказала про тёмные очки.

Я так о тебе тоскую. Каждый час каждого дня. И ночи.

Уже утро. Решила всё-таки отослать тебе это. Спросила у двух перепёлок, они ответили, что смысла нет… но если я тебя люблю, надо отослать.


Письмо, разумеется, ещё только должно было прийти. Но одна из придуманных Дженни метафор требует заметки на полях. Она возникла из анекдота, который Дэн как-то рассказал ей; это, может быть, самая печальная из американских шуток, на многое раскрывающая глаза.

Бруклинский парнишка находит работу в роскошном особняке на Лонг-Айленде. Он — младший конюх. Каждое утро он седлает коня, ведёт его к парадному крыльцу дома и ждёт, чтобы дочь его господ спустилась по ступеням и отправилась на прогулку. Он влюбляется в девушку так сильно, что начинает грустить, перестаёт есть. Однажды старший конюх отзывает парнишку в сторону. И парнишка признаётся ему, в чём дело: девушка никогда не говорит с ним, никогда на него не взглянет, кажется, вообще не замечает, что он существует.

— Слышь-ка, — говорит ему старший конюх, — с женчинами всегда надо как-нито исхитриться, чтоб тебя враз заметили.

— А как?

— Ну покрась ей коня в оранжевый цвет. Она ж не сможет не заметить. Тут ты и заговори с ней. И враз в дамки.

В тот же вечер парнишка выкрасил коня от носа до хвоста в ярко-оранжевый цвет. На следующее утро он его седлает и ведёт вокруг дома, к парадному крыльцу. Девушка сходит по ступеням, удивлённо смотрит на коня, затем на парнишку, который его держит.

— Кто-то выкрасил моего коня в оранжевый цвет!

— Ага. Это я. Давай потрахаемся.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №22  СообщениеДобавлено: 13 июн 2017, 14:42 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
Интерлюдия

Конечно, в жизни Дэна главную роль играют женщины, не мужчины. Может быть, в его натуре кроется какая-то коварно непрояснённая гомосексуальная чёрточка, хотя никогда, с самых первых лет в школе-интернате, он не чувствовал физического влечения к «голубым». И всё же в отношениях с теми, кто принадлежал к его же полу, всегда чувствовалась некая незавершённость: даже с Энтони и Эйбом, не говоря уже о горстке других мужчин, с которыми он успел сдружиться за прожитые годы. Он редко искал мужского общества ради получаемого от общения удовольствия, возможно, виной этому угроза его необоснованному чувству собственной уникальности. Слишком легко было увидеть в других мужских лицах самого себя: чёрточки показушничества, мачизма [202] , тщеславия, следы неудач; особи его пола всегда казались ему лишёнными разнообразия и непредсказуемости, свойственных женщинам: мужчины легко прочитывались, в то время как с интересными женщинами нужно было ждать, пока они прочтут ему себя сами, и чем размереннее и тоньше это делалось, тем большее удовольствие они ему доставляли; причём совершалось это вовсе не осознанно, просто такова женская природа.

Трудно не отнести этот тип человеческого характера к натурам, наделённым самым вульгарным видом тщеславия — животным тщеславием Казановы, удержаться от того, чтобы не наклеить привычный ярлык, не обвинить в петушиной заносчивости; но на самом деле его отношение к женщинам было хотя бы отчасти, а сам он сказал бы — по сути — ботаническим: ботаническим в его собственном понимании этого слова, а не в нормальном и прямом его смысле, который так чётко выявил Энтони. Не разносить по категориям, не обсчитывать, но — разыскивать. Ему нравилось искать женщин, которые могли бы быть ему интересны, находить «новые особи», или, точнее говоря, он ожидал, что разнообразные события, случайности и рискованные ситуации, связанные с его профессией, приведут к новым встречам. Сам он был скорее даже пассивен в этом смысле, очень редко делал первый шаг, давая новому лицу, новой душе проявить себя, прежде чем он раскроет собственные карты. Он никогда не спал с проститутками, во всяком случае с явными профессионалками, а те две женщины, с которыми он провёл по одной ночи, были уже упомянуты. Эта сторона отношений никогда не казалась ему самоцелью, и он поначалу презирал, а в более поздние годы жалел мужчин, для которых, как он знал, это было именно так.

открыть спойлер
Трудно поверить, но во всём этом он искал не только и не столько женщину: он снова коллекционировал зеркала, зеркала, перед которыми мог бы сбросить покровы, обнажиться более откровенно, чем перед другими мужчинами, — и увидеть в них себя отражённым. Психоаналитик сказал бы, что он ищет утраченную двуединую идентичность первых месяцев его жизни, некое возмещение двойной травмы отлучения: универсальной младенческой травмы — утраты материнского чрева, и личной утраты — смерти матери. В прошлом он прибегал к теории Фрейда, анализируя собственную биографию — насколько субъект может быть объектом собственного анализа. Но ничего не получалось, прежде всего потому, что обычно жизнь его в сексуальном плане складывалась достаточно счастливо. Какие бы ужасные истины ни узнал он о себе, читая Фрейда, теория опровергалась практикой: в этом отношении он никогда не испытывал ни неудовлетворённости, ни чувства вины. Ему доставляли наслаждение и более или менее краткие, и долговременные связи; порой он сокрушался, когда они обрывались, но обычно не слишком долго. Просто ему доставляло наслаждение узнавать каждую из этих женщин. И действительно, с годами наслаждение это всё меньше и меньше зависело от чисто сексуальной стороны отношений: чуть ли не интереснее становилось расшифровать какую-нибудь Каро или — как теперь — Джейн, не ожидая благ более тесного контакта.

Всего этого Дженни до конца не понять: эта его возлюбленная не была для него такой уж утратой, ибо он всегда готов был к утрате каждой возлюбленной, и всегда более или менее в зависимости от того, как скоро он открывал её для себя. Здесь неизбежно присутствовал элемент бессердечности, эгоизма, скрытности. Нельзя ведь, не причиняя другому боли, заявить: я тебя изучил, узнал по опыту, чему-то у тебя научился, это было интересно и радостно, но теперь я хотел бы двинуться дальше.

Обычно роман пишется в двух прошедших временах: одно — это время, заключённое в уме писателя, когда события уже завершены, но время — для него — ещё настоящее, оно ещё длится; и второе — завершившееся прошедшее время художественного вымысла. Но если говорить из тесно сжатого и вплотную рассматриваемого вымышленного настоящего… если Дженни (а она — по хронологии этой реконструкции — ещё не успела даже прикоснуться пером к бумаге, не говоря уж о том, чтобы Дэн мог прочесть результат) обвиняет Дэна в любви к утратам, она неискренна, поскольку знает, что он слишком нежно привязан к ней, чтобы причинить ей боль; знает, что, если она будет настаивать, всё продолжится. И более того — она знает, что он знает, что за её упрёками кроется крохотное ядрышко весьма старомодного личного тщеславия — миф постоянства. Она не станет одной из многих, с ней он не расстанется никогда. Из-за того, что Дэн, подобно самой Великобритании, обладает острым чувством относительности всех и всяческих абсолютов, Дженни считает, что он терпит поражение… и нельзя винить её за это, ведь временами он и правда носит такую маску. Но для него маска эта скорее попытка получить прощение, некий жертвенный заклад, чем символ глубоко в душе кроющейся истины или поистине дурного предчувствия.


Мои две сестрёнки: басня.

Я встретился с ними в Лондоне, на приёме, устроенном после закрытого просмотра новой ленты; это было в конце пятидесятых, через год после наступившего — в соответствии с описанной практикой — разрыва с Андреа, с которой мы тем не менее остались друзьями. К фильму сам я отношения не имел, оказался там лишь потому, что приятельствовал с режиссёром; собирался побыть ровно столько, сколько требовала простая вежливость, выпить вместе со всеми как положено, выслушать положенные гиперболы и уйти.

Однако на приём были приглашены и актёры, а среди них — две молоденькие девушки, исполнительницы второстепенных ролей в одном из эпизодов. Играть они не умели, но были фотогеничны, и я уловил в них какую-то необычную пикантность. Случилось так, что я пришёл на просмотр, как раз когда у меня возникли кое-какие проблемы со сценарием. Я увлёкся тогда идеей написать историю межрасовой любви; в конце концов фильм вышел на экраны (я по глупости дал себя уговорить и приделал сценарию компромиссный хэппи-энд) под названием «Встреча во мраке». Снимать её должны были здесь же, на выклянченные у кого-то деньги. Половину я почти уже написал; написал длинную сцену с двумя главными героями, которую нужно было чем-то перебить, какой-нибудь интерлюдией, небольшой сценкой, снимающей напряжённость и в то же время, по возможности, затрудняющей излишне гладкий путь героя к его чернокожей возлюбленной; что-нибудь такое, что напомнило бы ему, что розовые щёчки тоже вещь вполне привлекательная.

После эпизода с этими двумя девушками, во время просмотра, я мысленно ушёл прочь от экрана — или прошёл сквозь него, к эмбриону собственного фильма — и увидел сразу несколько возможностей использовать этих двух актрис для потенциального развития сюжета. Второстепенный персонаж в сценарии что конь в шахматах: ограничен в передвижениях, но зато может быстро поворачиваться в ту или другую сторону и помогает исправить положение. Я не обратил внимания на то, что говорилось об этих двух сёстрах в благодарственной речи перед тем, как погасили свет, но после просмотра мне было интересно побеседовать с ними, и я сразу же заговорил с той, что попалась под руку.

Звали её Мириам, но она не была еврейкой; она была настоящей кокни [203] с Майл-Энд-роуд, однако понять это по двум-трём фразам, выпавшим ей на долю в картине, было нельзя: её здорово натренировали и она произносила их правильно. У неё было удивительно тонкое лицо, стройная фигурка и поразительное платье; и к тому же я заметил в ней не менее привлекательную смесь наивности и подозрительности. Всё это происходило до того, как лондонский рабочий класс занял в обществе надлежащее место, и этот человеческий тип был совсем незнакомым и свежим, во всяком случае для меня. Я гораздо лучше знал пустеньких актрисуль из шести графств близ Лондона (или подражающих тем, кто родом оттуда), жаждавших, чтобы их поскорее подбросили жирным старым акулам с Уордур-стрит [204] ; эти девицы полагали, что достаточно заменить в речи безупречное буржуазное «а» столь же безупречно буржуазным «ай», чтобы изобразить говорок кокни. Мириам же старалась говорить «по-культурному», но её настоящий голос постоянно прорывался наружу.

Как бы то ни было, она не выглядела — да и не была — потасканной. Ей понадобилось выяснить, кто я такой, поначалу она мне не поверила («Да вы тут все вруны паршивые, в бизнесе в этом»); потом просто ухватилась за моё предложение («Ох, фантастика, — вы чего, по правде про это пишете?»). Разумеется, прежде всего ей хотелось «делать карьеру», и будь на её месте кто-то менее интересный, я сбежал бы за тридевять земель. Но она меня забавляла. Я постарался разговорить её, и она рассказала о себе; оказалось, что она вовсе не новичок в шоу-бизнесе или, по крайней мере, в одной из его областей. Её отец и мать работали в мюзик-холлах, и она с сестрой тоже. Она даже сделала вид, что шокирована — как это я не слышал о «Сказочных сёстрах». Танцевали и немножко пели под микрофон, «только, по правде, мы ни фига не умели, понимаете, по правде, просто преступление, что нам за это даже деньги платили, — она фыркнула и состроила презрительную гримаску, — редко, по правде говоря». Я понял так, что в основном они работали летом, на морских курортах, с разъездными концертными труппами. Их антрепренёр услышал про две маленькие роли в этом фильме, и их взяли. Я заключил, что взяли за вполне обычную плату, поскольку младшая из сестёр всё время крутилась под боком у продюсера, а я знал, что этот тип — всем известный старый козёл. Время от времени она исподтишка бросала взгляды в нашу сторону — мы с Мириам стояли в другом конце зала. И у меня создалось впечатление, что обе они чисты и наивны несмотря на опытность.

Я решил, что смогу использовать Мириам, а может быть, и её сестру; и даже подумал, что жаль будет не использовать этот голос, такой типичный (жареная картошка и уксус), гораздо шире, чем думалось поначалу. Режиссёр получше мог добиться и игры получше. Она меня привлекала: у неё был хоть и самодельный, но определённого класса стиль; как выяснилось со временем, в том, что касается одежды и класса, значительно предвосхищавший будущую моду. Я сказал ей, что, возможно, в моём сценарии найдётся роль и для неё, я ничего не гарантирую, но, может, мы как-нибудь встретимся за ленчем…

Ресницы её затрепетали.

— Ага. А потом…

— Ну, я выбрал бы более окольный путь, если бы добивался этого.

— Более какой путь?

— Более прямой.

— А то! — фыркнула она и добавила: — Одну-то меня явиться вы ни за что не заманите.

— Возьмите телохранителей. Сколько душе угодно.

На самом деле особых уговоров не потребовалось. Компромисс по поводу провожатых был достигнут: будет присутствовать её сестра. Звали её Марджори, но Мириам называла её Тянучкой. Пунктуальность, видимо, не была её сильной чертой.

Впрочем, как выяснилось, она не была сильной чертой их обеих. На ленч они явились с опозданием, но без извинений. Обе явно были здесь неуместны, и обе чувствовали это: как только уселись, начали кусать губы и фыркать от смеха. Я понял, что такое не очень часто с ними случалось. Под тем — не таким уж фальшивым — предлогом, что для включения их в сценарий я должен больше знать об их жизни, я принялся вытягивать из них их историю. Они постепенно оттаивали. Для того мира, в котором они теперь обретались, они обладали поистине восхитительным отсутствием застенчивости. Всё происходившее было для них игрой, забавой, над ними подшучивали — и они подшучивали в ответ. Очень скоро я почувствовал себя чуть ли не в роли дядюшки, развлекающего двух школьниц. Всё доставляло им неимоверное удовольствие — и еда, и вино, и люди вокруг, и количество потраченных денег. Им тоже любопытно было побольше узнать обо мне. Я заговорил о Голливуде и обронил несколько знаменитых имён, так как знал, что им хотелось услышать эти имена; потом говорил им о кинобизнесе — более честно, чем они привыкли слышать. Я ничего определённого им не обещал. Младшая из сестёр, Марджори Тянучка, которая была, пожалуй, миловиднее Мириам, была и менее разговорчива, чем она: чуть суше или, может быть, чуть более неприязненна… во всяком случае больше настороже, чем сестра, как будто это она была старшей. Ей было девятнадцать. Мириам — на год больше.

Должно быть, они заранее договорились о каком-то сигнале. Чуть слишком неожиданно Тянучка поднялась из-за стола:

— Извиняюсь. Мне на свидание надо.

Когда она ушла, я спросил — с кем? Мириам пожала плечами:

— А я почём знаю? С парнем каким-нибудь.

Я предположил, что с продюсером.

— Не-а. С ним только по ночам.

— Я вчерне набросал сцену. Хотите, поедем, вы её прочтёте?

— Ага, лады. Только обещайте не смеяться.

Теперь уже не было подозрительности. Только подобающая случаю скромность, и мне большого труда стоило удержаться от улыбки.

В такси, по дороге домой, вспомнив, о чём я говорил, она вдруг спохватилась:

— По-честному, не надо мне заливать. Я всякого повидала.

— А я вовсе не шутил насчёт картины.

— Да знаю я. — Она опять фыркнула. — Проверила про вас.

— Вот и молодец.

— На просмотре не разобрала, вы кто — просто трепач или, может, глаз на меня положили.

— Ну а теперь?

— А теперь ясно, нет разве? И вы теперь знаете, что мы, по правде-то, обыкновенные дуры.

Но сказано это было лукаво, а её усмешка говорила, что не такие уж они дуры, после чего нормальный диалог уже был невозможен.

Так оно и завязалось. Мы всё же некоторое время попритворялись, что читаем сцену, — у неё не очень-то получалось, но к тому времени мысли у обоих были заняты вовсе не сценарием. Когда дело дошло до дела, она выскользнула из одежды и оказалась в постели раньше меня; и в постели в ней обнаружилась та же мешанина противоположных черт, что и раньше. Каким-то образом она ухитрялась быть одновременно нежно-стыдливой и далеко не несведущей в сексе; застенчивой и пытливой, холодной и страстной; понимающей, что она хороша в постели, и в то же время слегка озадаченной: с чего это я вдруг взял на себя труд быть с ней?

Была допущена лишь одна фальшивая нота. Мы ещё лежали в постели, когда она спросила:

— Ну, теперь мне что, катиться отсюда?

— А ты хочешь уйти?

— Нет, если ты не хочешь.

И я принялся её изучать — «занялся разысканиями». И она, и Тянучка — обе формально жили с родителями в доме, который назывался — или, во всяком случае, я так воспринимал их произношение — «Огромный угорь». Жить там они не хотели: вечные скандалы, не столько из-за пуританских взглядов родителей-кокни («понимаешь, они сами-то не больно святые, по всему судить, так мой предок не дурак был гульнуть в своё время, подонок был из подонков, слов нет»), сколько из чисто профессиональных опасений. Родители всё ещё исполняли свой номер, что-то вроде комического речитатива с песнями, в старом стиле; номер назывался «Король и королева в жемчугах», раньше в нём участвовали и обе девушки. Мириам считала, что дело тут в какой-то ревности, зависти: «Потому они видют, мы сами свою жизнь строим». Ну и глупо с их стороны — она познакомилась с «правдой жизни» уже в пятнадцать, а они все знали про это, и кто он, и что, и ни фига не могли сделать… Он был акробат, из той же концертной труппы. «А я втюрилась до смерти, понимаешь, по правде, проходу бедолаге не давала — куда ему деваться? Ну мамаша моя хотела его в суд, да только я сказала, что скажу там — это всё я сама. Ну ты ж понимаешь, если б он… а только справедливость должна же быть, верно?» Парней с тех пор хватало, только ни с кем она долго не могла быть: она вроде бы переросла уже этот «Укромный угол», его обитателей и посетителей. А сестра?

— Ох Господи ты Боже мой! Ну честно… он такой извращенец старый… Я ему, видишь, тоже по душе пришлась. Понимаешь, да?

— Догадываюсь.

— А я ему — да пропади ты пропадом. Жалко — не пропал.

Мгновение спустя она спросила — тон был вполне деловой, равнодушно-любознательный:

— Ну а я — как, нормально? Тебе нравится?

Я на деле доказал, что нравится. Потом мы недолго поспали, и наступил вечер — половина седьмого. Сценарий у меня шёл с опережением графика. Мы решили, что она проведёт у меня и ночь, и отправились в кино, а потом поужинать. Когда вернулись, она позвонила в «Угол» — родителям, разговор был предельно кратким. Она не придёт; у неё всё прекрасно. «С другом. Я знаю, что делаю, ма. Ну, она… это ж её дела, не мои, верно?» Она положила трубку и повернула ко мне опечаленную физиономию.

Назавтра она — по моему приглашению — переехала ко мне. Я к тому времени уже понял, что жизнь с ней будет простой и лёгкой; в этом смысле я, конечно, её использовал: я не разрешал ей вмешиваться в мои дела, мешать мне работать; думаю, я обращался с ней как с любимым зверьком, которого надо кормить, ласкать, одевать, немножко чему-то учить, но которому вовсе не обязательно отдавать всю свою душу и всё своё внимание. Она была из тех молодых женщин, что отличаются одновременно сообразительностью и абсолютным незнанием очень многих вещей; к тому же она обладала великолепным защитным механизмом — подозрительностью ко всякому превосходящему знанию. Читать было ей не по силам, хотя время от времени она пыталась это делать. Но я очень скоро обнаружил, что она была по-своему умна и имела собственные суждения о том, что касалось каких-то иных вещей: одежды, еды, фильмов, которые мы с ней смотрели, даже выставок. Кое-что из того, что знала она, перепадало и мне, особенно это касается фильмов. Одним из глупейших качеств создателей коммерческого кино я считаю их полное незнание того, как работает сознание рядового кинозрителя. Никакие предварительные просмотры, никакой анализ зрительских реакций не стоят и получаса потраченного времени по сравнению с тем, что узнаёшь по собственному опыту; даже сегодня, если мне кажется, что я заношусь выше зрительских голов, я пытаюсь увидеть свой фильм глазами Мириам. Она обожала сентиментальность и зрелищность. Но я сводил её посмотреть несколько классических лент, и на современные серьёзные фильмы, какие там шли, тоже сводил. Поначалу она презрительно фыркала и сопротивлялась, но очень скоро оценила высокое качество игры и режиссуры — думаю, не только для того, чтобы доставить мне удовольствие.

Забегу немного вперёд: на самом деле надо бы говорить не «она», а «они». Мириам делала кое-какие нехитрые покупки и элементарную домашнюю работу, но ей как-то нужно было заполнить то свободное время, что у неё оставалось, пока я был занят; очень скоро она стала днём уходить из дома одна… Повидать родителей, сестру — во всяком случае, так она говорила; иногда просто «забегала в киношку». Только один раз она вдруг не явилась ночевать. Но позвонила: она у «своей ма», предок совсем офонарел, напился и ведёт себя как свинья, ей надо остаться на ночь. Она вернулась на следующий день, поздно вечером. Я был рад ей, её болтовне; она пересказала мне весь тот ужасный вечер в деталях. Через несколько дней она вернулась домой, как ожидалось, но не одна. На этот раз с ней была её сестра. Тянучка — видимо, под непреодолимым нажимом сестры — отказалась от идеи пробиться в кинозвёзды посредством ночных утех и ушла от продюсера. Она выглядела совершенно несчастной и была вроде бы потрясена; к тому же она явно сознавала — и это было даже трогательно, — что я не держу приюта для бездомных и заблудших. Это только на одну ночь, она просто не сможет сегодня выдержать тарарам, который ждёт её дома. У меня две комнаты были свободны, так что найти причину для отказа было непросто; кроме того, я чувствовал, что, даже если Мириам и удовлетворяет её смиренная роль, мне следует ещё чем-то вознаградить её помимо общения в часы досуга и периодических выдач «на мелкие расходы». Мы остались дома, они принялись готовить ужин, выказав при этом больше радости, чем умения. Я слышал, как они тихонько переговариваются в кухне, и это почему-то доставляло мне удовольствие; мне приятны были их обыденность, их сестринская привязанность друг к другу, какая-то застенчивость во время еды, постоянная готовность похихикать — всё точно так, как было во время нашей первой встречи за ленчем; а потом наедине с Мириам, в постели, я выслушал все её опасения и огорчения: я наверняка чувствую, что они мною пользуются, что «наваливают» на меня свои проблемы. Она рассказала мне ещё кое-что о родном доме и родителях. Главным образом она говорила об отце: он был из тех отвратительных шутов, что на подмостках и в пабе демонстрируют сплошное добродушие и весёлость, а дома мрачны, тиранят своих домашних, и первый аргумент у них — кулак; хуже того, когда Мириам и Марджори были девчонками, он пытался «всякие там вещи» делать… «Честно, Дэн, я прям и сказать тебе не могу… только он же всегда под мухой был…» Потом добавила застенчиво: «Ну, я хочу сказать, он не это самое… ну ты ж понимаешь… он только… ты же понял, да?»

— Но всё это в прошлом?

— А как же. Это всё когда мы малявки были. А только ведь такое не забывается никогда. — Она помолчала, потом снова зашептала в темноте: — А самое-то страшное, он вроде бы и не знал, как по-другому-то показать, что он взаправду наш отец. С тех пор он и знать нас не желает. Вроде это наша ма одна виновата, что мы вообче на свете есть. Такой он подонок подлый, ты и представить не можешь. Мне заткнуться?

— Нет-нет. Рассказывай.

— К примеру, месяц тому, я дома была, пошла вытащить его из пивнухи — обед же воскресный дома был. Ну, знаешь, он прям меня обхаживал, всем выпивку поставил, показывал меня всем, как я вроде бы всем дочерям дочь, любому отцу только и мечтать. Ну только мы из паба вышли, он… ох Господи, ну ты понимаешь… Ни с того ни с сего давай обзываться: и меня, и Марджори… всеми гребаными словами, какие только на свете есть. Прах его возьми. Иногда прям руки чешутся — так бы и прикончила… Честно. А наша ма… как он с ней-то обращается! Ты и представить не можешь.

Но я мог. И прекрасно представлял себе, за всеми её — не столь уж многими — умолчаниями; и даже стал осознавать то странное, прямо-таки благородное чувство пролетарской ответственности, заставлявшее двух сестёр принять сторону матери и, хотя бы морально, поддерживать её. Они показали мне любительский снимок: женщина едва за сорок, волосы гладко зачёсаны назад, лицо чуть цыганское, но уже измождённое, хоть и улыбающееся, — лицо раньше времени смирившегося человека. Дочери уговаривали её уйти, но тут им пришлось столкнуться с ещё одной разновидностью мученичества. Ведь существует их номер; и потом — что станется со «старым паршивцем», если все его бросят? Передо мной встали ист-эндские Микены [205] , деяния непреодолимого рока; вполне тривиальные — куда денешься, но оттого не менее реальные. В тот вечер, лёжа рядом с Мириам, продолжавшей свои нескончаемые рассказы, я понял, что не просто подобрал на улице очаровательную дворняжку, но связал себя с существом, которому не должен причинить боль. Наутро я сказал Марджори, что она может оставаться с нами, пока не почувствует себя в силах выдержать то, что ждёт её дома: злобу Лая [206] прежде всего. Её застенчивость оказалась в общем-то скорее иллюзорной, в большей степени порождением былой ненадёжности положения, чем внутренне присущим ей свойством. Мириам стремилась командовать сестрой, и у них установились — или всегда существовали, а теперь не было необходимости это скрывать — несентиментально добрые отношения постоянной лёгкой перебранки. Формировалось и что-то вроде моих отношений с Мириам: какая-то часть моих суждений, информации, услышанной от меня старшей сестрой, передавалась младшей, иногда в значительно более заносчивой и назидательной форме. Выступать в роли третейского судьи мне было вовсе не трудно. Их стычки меня забавляли, тем более что сёстры никогда не ссорились всерьёз. Пару раз они соединёнными силами выступили против меня. Но всё чаще и чаще я убеждался, что я для них и оракул, и энциклопедия, и мишень для насмешек одновременно. Почему это я не верю в Бога и в жизнь после смерти, зачем я голосую за лейбористов, что такое экспрессионизм, почему я не люблю рыбу с жареной картошкой… А в один прекрасный день они обнаружили, что я никогда не был на собачьих бегах. В результате меня затащили в Харингэй, и я проиграл — или, вернее, они за меня проиграли — сколько-то денег; при этом я по-дурацки чувствовал себя сутенёром на отдыхе; и всё же это доставляло мне удовольствие. Визг и всхлипы сестёр, когда их «точный верняк» снова и снова проигрывал гонку, их возбуждённая болтовня на обратном пути… а ночью — нежно прижавшееся ко мне юное тело Мириам.

Эта ночь помнится мне особенно ярко. Сестра Мириам жила с нами уже дней пять или шесть, и ясно было, что она не собирается уходить, пока я сам не скажу ей об этом. Мириам твердила мне, что Марджори снова стала такой, как была раньше, вроде бы я осуществил чудесное исцеление болящей. Помимо всего прочего, у обеих не было ни гроша. В них не было алчности, они никогда не просили денег и никогда от них не отказывались. У меня их явно хватало, девушки просто и естественно были мне благодарны, но вовсе не испытывали угрызений совести из-за того, сколько я на них тратил или сколько давал Мириам. Но в ту ночь — должно быть, это давно её втайне тревожило — она некоторое время лежала молча, потом поцеловала меня в шею и спросила шёпотом:

— Тебе моя сестра нравится?

Тут я подумал о крохотном эпизоде, происшедшем в тот самый вечер, на собачьих бегах. Одна из гончих, та, на которую поставила Марджори, запнулась, выходя на дорожку, и помчалась вслед за другими, набирая скорость слишком поздно, чтобы у неё остался хоть малейший шанс. Марджори, в отчаянии и возмущении, уткнулась лицом мне в плечо, а я рассмеялся и на мгновение обнял её за талию. Мириам это видела.

— Что за глупости? Ты мне нравишься гораздо больше.

— Почему глупости?

— Ревновать глупо.

— А я не про то тебя спросила.

Я поцеловал её в макушку.

— Вы мне обе нравитесь. Но в постели — только ты.

Последовало задумчивое молчание.

— Ты не просёк, Дэн. Я б и возражать не стала.

Я шлёпнул её по попке.

— Да ну тебя. Непристойности несёшь.

Снова — коротенькая пауза.

— А ей бы хотелось.

— С чего ты взяла?

— А мы про это говорили.

— Ну и зря.

— Эт только потому, что ты нам нравишься. А ещё потому, что мы тебе благодарные. — И добавила: — Если б только ты тоже захотел.

Разумеется, мне тут же нужно было отказаться наотрез; но в той темноте, в такой близости… совсем не то, что при ясном свете дня. Какая-то часть моего существа вовсе не противилась этой идее. Но, думается, более всего меня одолевало любопытство. Я сказал:

— Если бы я тебе действительно нравился, ты бы испытывала ревность.

— Честно, Дэн. Я б возражать не стала, — Она опять поцеловала меня в шею. — Если б знала, что ты… ну ты понимаешь. — Потом добавила: — А я ничего такого гадкого и не хотела сказать. Вроде как тот старый козёл. Чтоб с нами двумями вместе. Ничего подобного и не думала.

Очень хотелось поддаться искушению и подшутить над ней, сделать вид, что я разочарован, что не «с двумями вместе». Но я понимал: она пытается, в своей косноязычной манере, предложить мне нечто великодушное, как бы невероятно или непристойно такое предложение ни звучало. На самом деле она хотела сказать, что понимает — у нас с ней нет будущего, расстояние слишком велико; что и она, и её сестра счастливы, что встретились со мной; что…

— Ей кажется, что она нам мешает?

Я почувствовал, как она кивнула.

— Ага. Самую чуточку.

— Я не собираюсь выгонять её на улицу, Мириам. Если в этом дело.

— Просто я подумала, надо тебе сказать.

— Ты очень милая, Мириам. И совершенно необыкновенная. — Я приподнял её голову и поцеловал в губы. Потом повернулся на бок, заставив и её повернуться так же, ко мне спиной; и обнял её, решив, что вопрос закрыт и мы можем заснуть. Но через некоторое время она зашептала снова:

— Завтра-послезавтра мне уже будет нельзя. Несколько дней ни на что не буду годна.

— Нам давно пора отдохнуть.

Это её на миг озадачило. Но она снова кивнула, и наступила тишина.

Назавтра я и понятия не имел, сообщила Мириам сестре о результатах нашего ночного перешёптывания или нет: никаких видимых признаков заметить я не мог. Но не мог и не смотреть на предложенную мне заместительницу совершенно иначе, по меньшей мере более откровенно. Живя с ними бок о бок уже несколько дней, наблюдая их вместе, я стал отмечать привлекательные черты, свойственные каждой в отдельности. У младшей был не столь самостоятельный ум, но она была более чувственной и лучше понимала мужчин; в ней тоже было намешано немало, но по-иному — хватало и наглости, и хитрости, но в то же время была и какая-то свежесть, незрелость, глубинная наивность и чистота; может быть, сказывалось то, что она была на год моложе. От сестринских комплексов — почти ничего, зато гораздо больше от школьницы.

Через пару дней, вечером, я улёгся в постель с книгой. Девушки задержались на кухне — готовили себе какао: привыкли пить его на ночь. Мне слышны были их голоса; потом они поднялись в бывшую комнату Каро, где теперь спала Марджори. Через несколько минут какая-то фигурка встала в дверях моей спальни. Это была Марджори, в коротенькой ночной рубашке. Я впервые видел её не в обычной дневной одежде.

— Она одна хочет спать сегодня.

Я был в замешательстве и не нашёл ничего лучше, как сделать вид, что поверил — она явилась лишь сообщить мне об этом.

— А-а. Ну ладно.

Марджори не пошевелилась.

— Она сказала, чтоб мне пойти. И уйти, если скажете.

— Значит, она не выполняет указаний.

Марджори не ответила, глядела в пол, потом подняла на меня глаза; у неё был прелестный рот, и, пока она стояла так, в ожидании, на губах её трепетала странная, печальная улыбка, как бы застывшая в воздухе подобно улыбке Чеширского кота. Теперь я опустил глаза, уставившись в книгу.

— Думаю, тебе лучше уйти.

— Разве я вам не нравлюсь?

— Почему же? Конечно, нравишься.

— Чего ж тогда?

— Получится, что пользуюсь безвыходным положением. Твоим. И Мириам.

Она молчала. Рубашка была слишком короткой. Рукава фонариком ей вовсе не шли, как, впрочем, не идут они ни одной женщине, насколько я могу судить. Ноги её требовали чего-то более простого и изящного.

— А чего вы читаете?

Я не мог не улыбнуться — всё было слишком очевидно. Она немедленно приняла обиженный вид:

— Чего, уж и спросить нельзя?

— Я же ей чётко сказал — не хочу, чтобы это случилось.

— А она говорит, это вы просто как порядочный хотите быть.

— Надо пытаться, хоть изредка.

Она тряхнула волосами. Стояла опершись о косяк, заложив за спину руки.

— Так чего ж не пытаетесь?

— Не дерзи. — Она снова глядела в пол. — Мне и так хорошо.

— А мне — нет. И ноги у меня до чёртиков закоченели.

Я стал сдавать позиции.

— Сходи принеси сигареты.

— А можно, я потом останусь?

— Только поговорить. Пока по сигарете выкурим.

Она исчезла, потом вернулась и встала у изножья кровати, зажигая две сигареты. Рубашка её вовсе не была непрозрачной. Марджори подошла к незанятой стороне кровати и протянула мне мою сигарету.

— А можно, я посижу рядом, Дэн? У меня, по правде, ноги закоченели.

Я вздохнул:

— Пока не скажу «уходи». Тогда сразу уйдёшь.

Она забралась в кровать и мрачно уселась в дальнем её конце. Меня окутало пряное облако духов. Она глянула на книгу в моей руке:

— Поезия небось? — Марджори вытянула шею — посмотреть поближе. — Слушай, почитай мне немножко, а? Как Мириам читаешь.

Я понял, что в моей спальне хранилось гораздо меньше тайн, чем я предполагал. Я читал Булленову антологию любовной лирики семнадцатого века «Speculum Amanti» [207] , и совсем недавно, пару ночей назад, прочёл несколько стихов Мириам.

— Не могу. А то ты ещё вообразишь бог знает что.

Она фыркнула — точно как сестра.

— Спорим, они не грязней, чем этот твой джемпер.

С Мириам я перестал надевать на ночь пижаму и сейчас натянул старый свитер вместо ночной кофты. Марджори подтолкнула меня локтем:

— Ну ладно тебе, будь другом, прочитай хоть одно.

— А я-то думал, у нас будет серьёзный разговор.

— Чуток погодя.

Я начал читать. Но к концу первой строфы она примостилась поближе — ей хотелось разглядеть шрифт. Потом потянулась через меня — достать пепельницу — и оказалась совсем близко; через несколько строк она взяла мою правую руку и положила к себе на плечи, а её голая нога во всю длину прижалась под одеялом к моей. Она оставалась паинькой-девочкой до самого конца этого стихотворения и почти на всём протяжении следующего — более длинного; но затем, погасив сигарету, она повернулась ко мне всем телом и закинула на меня ногу. К третьему стихотворению её рука проникла под одеяло, а рубашка взъехала так высоко, что оставаться в ней не было никакого смысла. Я захлопнул книгу. Закрыв глаза, она уткнулась лицом мне в плечо. Пробормотала:

— Давай дальше. Мне нравится. Эт' здорово.

На самом деле всё это должен был бы произнести я; коротенькие пять секунд я потратил на изучение моральных импликаций того, что должно было вот-вот произойти, потом погасил лампу и погрузился в изучение импликаций физических. Разумеется, она была нисколько не невинней своей сестры и, во всяком случае в темноте, гораздо менее застенчива.

Я пожалел о сдаче позиций на следующее же утро. Марджори ушла из моей спальни рано, из кухни слышались их голоса, и я понимал, что мне предстоит встретиться с ними обеими лицом к лицу, что я и сделал с ироническим, но непритворным смущением. Они сидели за кухонным столом, молча кусая губы. Потом Мириам взглянула на меня искоса:

— Ну дак у кого отметка выше вышла?

— Обе выше.

Сёстры обменялись взглядами, не смогли удержаться от смеха, пришли наконец в себя, и тем дело и закончилось. Как-то так получалось, что в их присутствии неловкость и чувство вины не способны были долго существовать. Мне хватило здравого смысла позволить им устанавливать некоторые правила, соблюдать некоторые табу, какие они сами считали необходимыми. Об «отметках» больше не упоминалось; я никогда не спал с ними «двумями вместе». Днём мне не следовало оказывать предпочтение ни одной из них; впрочем, они и сами избегали какого бы то ни было физического контакта, а порой «делили меня поровну»: я держал за руки обеих, сидя в кино или где-то ещё. Если мы смотрели телевизор, они обычно усаживались бок о бок, поодаль от меня, как это делают сёстры значительно моложе их по возрасту; впрочем, они ведь прошли жестокую школу, их, совсем маленьких, регулярно оставляли одних по ночам. Несмотря на частые перепалки, они любили чувствовать близость друг друга.

Помню, как-то раз они заговорили о том, как играли одними и теми же игрушками, одними и теми же куклами, как были тогда дружны; тогда я гораздо лучше понял, почему им так легко делить — не завидуя и не ревнуя — взрослую игрушку, которой для них теперь оказался я.

В принципе дело было именно в этом. Наши отношения строились на какой-то смеси любознательности, нежной привязанности и физического наслаждения, но любви в этих отношениях не было и следа. Подозреваю, что и физическое наслаждение испытывал в основном лишь я; каждая в отдельности призналась как-то, что больше всего любит просто лежать рядом в темноте и разговаривать. И обе могли бы проговорить всю ночь, если бы я их не останавливал. Всю жизнь они жаждали исповедаться и до сих пор не встречали человека, чьей профессией было слово, кто мог бы их разговорить, выслушать, исправить ошибки, не обижая, не задевая их самолюбия. Марджори обладала особенно ярким и свежим чувством прошлого, её воспоминания были прелестны: школьные вылазки на природу, театры, где сёстры выступали, типажи из мюзик-холла, родственники, профессиональные трюки… И она была гораздо лучшим мимом, чем Мириам.

Однажды в гостиной они продемонстрировали мне свой прежний номер: очень умело поставленный танец, прекрасная работа ног, но песенка, которую они было начали петь, да тут же, к счастью, прервали… Фальшивили обе страшно, к тому же надо всем этим витал печальный дух умершего искусства, отмирающей формы развлечений. Вдобавок ко всему я теперь ясно осознавал, что на мне лежит ответственность за них обеих. Первый вариант сценария был уже отправлен, сцена, в которой они были заняты — я решил использовать в ней их обеих, — в принципе прошла, но я не мог твёрдо обещать им получение роли до тех пор, пока не прибудет съёмочная группа и не начнутся съёмки. Я предупредил сестёр об этом, им было вроде бы всё равно: не всё равно было мне. Их антрепренёр настаивал, чтобы они «заполнили паузу» какой-нибудь «старой» работой, но им было неинтересно. Они часто говорили о том, чтобы стать натурщицами, работать в кабаре, обсуждали массу других глупейших проектов, и я всё больше и больше сомневался, не следует ли мне поддержать настояния их антрепренёра. Где-то в глубине души у обеих крылась неистребимая склонность плыть по течению, какая-то беззаботность, безответственность, а может быть, они обладали тем особым бесстрашием, которое обессмертил Брехт. Покуда есть в кармане мелочь на кино и на пакетик жареного картофеля, пока есть где переночевать, жить можно. Порой это меня раздражало, но я сознавал, что во мне говорит принадлежность к среднему классу и раздражение моё обусловлено именно этим.

Так мы прожили недель семь или восемь. Потом мне понадобилось поехать в Нью-Мехико, где будущий режиссёр моего сценария заканчивал какой-то вестерн, чтобы обсудить кое-какие переделки. Я сказал сестрёнкам, что они могут пожить в моей квартире, пока меня нет, и они сказали, что поживут. Но меня не очень удивило, когда однажды вечером, перед самым отъездом, я вернулся домой и обнаружил, что их нет. Это уже некоторое время носилось в воздухе. На моём бюро был разложен итонский галстук [208] — должно быть, они увидели его в витрине шикарного магазина мужской одежды и решили, что мне понравится рисунок, — и пара кошмарных двойных запонок. Я не очень многому успел их обучить, но мне было обидно, что девочки не заметили, что запонок я не ношу. Гораздо приятнее оказался букет хризантем, а того приятней — записка, нацарапанная на листке бумаги: «Мы никогда никого не полюбим и вполовину так крепко, как тебя. Ни за что». Я учил их не путать «не» и «ни», а как писать «вполовину» они узнали из моего сценария. Я и сейчас храню эту записку.

Я позвонил в «Угол», но они там не появлялись; их не было там и те два дня, что оставались до моего отъезда в Штаты, когда бы я ни звонил. Их антрепренёр тоже не смог мне помочь. Через две недели, вернувшись домой, я опять обратился к нему. К тому времени мне уже удалось «запродать» хотя бы ту идею, что девушкам стоит устроить пробу в присутствии режиссёра и продюсера. Однако, к моему ужасу, оказалось, что Мириам и Марджори только что отправились в Германию в составе танцевальной труппы по приглашению какого-то мюнхенского ночного клуба. Антрепренёр заверил меня, что клуб «вполне на уровне», что сам он ни за что не стал бы заниматься «экспортом белых рабынь» и что он, разумеется, даст им знать о более определённых возможностях получить роль в моём фильме. Он сообщил мне их адрес, куда я сразу же и написал. Однако ответа от сестёр я не получил, и, даже когда начались съёмки, их следов так и не удалось обнаружить. Девушки покинули мюнхенскую труппу уже через три дня после того, как были туда приняты. Их мать предполагала, что сёстры в Италии, но «они письма-то писать не приучены». Усталые и покорные нотки в её голосе заставили меня снова ощутить чувство вины: это я помог отлучить их от дома, и теперь мать лишилась последней опоры. Пришлось изменить ту сцену в тексте сценария. С тех пор я больше о них не слышал.

За всю свою жизнь я не встретил ни одного существа женского пола цивилизованнее Мириам и Марджори; представляю себе их фырканье и смех, если когда-нибудь это утверждение попадётся им на глаза. Оглядываясь назад, я ясно вижу их поразительную честность, понятливость и такт. Наши отношения вряд ли могли продлиться намного дольше. Но сейчас они вспоминаются мне как промельк идеального мира, может быть, общества будущего; я имею в виду вовсе не шовинистически-мужское представление о сообществе, где будет возможен доступ к нескольким женским телам одновременно, где воплотятся извечные мужские фантазии о гареме; я имею в виду мир, не обременённый болезненными выплесками и отвратительной эгоистичностью романтической любви. Целых два месяца нам удавалось так жить: без озлобленности, без слёз, без собственнической жажды обладания; ничто не мешало человечности одерживать верх. И главная заслуга в этом принадлежит им, а не мне.

Со съёмочной площадки Дженни однажды притащила довольно глупую игру в психологический тест и заставила меня в неё сыграть. Если нужно выбрать трёх партнёров — разделить вечное одиночество на необитаемом острове, — ты выберешь женщин или мужчин? И сколько?

— Трёх женщин.

— Так я и знала.

— Тогда нечего было спрашивать.

— Нормальные, уравновешенные мужчины отвечают — «одного мужчину и двух женщин».

— Разумеется, тогда легче меняться партнёрами.

— Просто ты не в курсе: ответ — «трёх женщин» — означает, что ты ненавидишь женщин. Хочешь понаблюдать, как они уничтожат друг друга.

— Когда-то я знал двух женщин, которые никогда такого не допустили бы. Остаётся отыскать ещё одну.

— На меня не рассчитывай. Ни в коем разе.

— Значит, нам придётся отыскать ещё двух.

Но Дженни не успокаивалась:

— И кто же они такие?

— Ангелы во плоти.

— Ты их просто придумал.

— Когда-нибудь я и тебя придумаю.

— Откуда ты знаешь, что уже сейчас меня не придумал?

— Это против правил.

— Каких ещё правил?

— Употребления настоящего времени.

— Свинтус. — Я усмехнулся, но она оставалась серьёзной. — Мне всё время приходится припоминать, чего же я больше всего в тебе не люблю. Сейчас я прихожу к выводу, что это — твоё отвратительное умение воспользоваться игрой другого, чтобы сыграть свою собственную.

И тут я вспомнил, что как-то сказала мне одна из сестёр, не помню уж, которая именно: «Знаешь, мне нравится быть с тобой, потому что у тебя выходит так, вроде всё это игра. Вроде всё не так важно. Раз все рады и счастливы».

Явный комплимент, во всяком случае, в стенах того аббатства, которое когда-то так восхищало Джейн; но сейчас я вспомнил об этом, потому что был — даже тогда — несколько уязвлён. Огорчение и беспомощность, которые охватили меня, когда сёстры исчезли, могло отчасти объясняться неосуществлённым великодушием, невозможностью выполнить обещание, которым я в своё время их соблазнил. Время — вполне возможно — сделало так, что воспоминание об этой утрате стало доставлять мне удовольствие, как утверждала потом Дженни. И всё же в каком-то смысле эти два образа постоянно преследовали меня, как преследуют нас образы умерших, превращая упущенные возможности в невосполнимую потерю и делая даже это — нынешнее — изгнание бесов посредством изречённого слова бессмысленным и бесполезным. И мне вовсе не жаль, что так было, или — что должно было так кончиться. Жаль только, что они не знают: на самом деле они от меня так и не ушли.

Я снабдил их кое-какими деньгами, дал временное убежище и кое-какие сведения о жизни. Они же дали мне — правда, тогда я этого не понял — непреходящее сознание узости, ограниченности моего класса, моего образования, людей моего типа. Я называл их здесь Мириам и Марджори, но сильно подозреваю, что среди девяти гораздо более знаменитых сестёр для них нашлись бы имена и получше: может быть, Клио и Талия [209] ?

— Ты что? Хосподи, Дэн, чего ж ты делал всю свою жизнь, а? В твои-то года… и никогда не был на собачках?! — Она корчит рожицу Марджори, выговаривает слова, выпячивая губы, как старая бабка-сплетница с заднего двора. — Эт' всё книжки наделали. Он свои книжки прост'-таки обожает. — Марджори беззвучно отвечает ей одними губами. Мириам облокачивается на кухонный стол, поставив локти далеко перед собой. Меня здесь для них больше нет. — Может, сводим его? Для смеха, а? Только пусть слово даст, что говорить по-шикарному не станет. А то его выпрут со стадиона как пить дать. — Марджори фыркает, подавляя смешок. Мириам откидывает назад голову, разглядывает меня с весёлым притворным небрежением: — Как думаешь, сможешь нормально-то вести, по-человечески, а, Дэн? Хоть один вечер, а?

Глаза у Мириам серо-голубые, очень ясные. Они поддразнивают, они живут, и я от всей души завидую тому, с кем они сейчас.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №23  СообщениеДобавлено: 13 июн 2017, 14:44 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
Пустые люди

Так мы встретились в ресторане, Барни уже успел залить за галстук, и, если бы у меня оставалась хоть капля здравого смысла, следовало повернуться и уйти, прежде чем тот или другой из нас произнёс хоть одно слово. Он улыбался, и на его физиономии было написано нечто печально-ироническое, вполне подобающее случаю, но глаза говорили о другом. Нам предстояла партия в шахматы, и, какие бы кажущиеся жертвы он ни готовился принести, проигрывать он не собирался: его стратегией было добиться хотя бы ничьей. Так что предупреждение я получил сразу же. Он воспользуется любым сколько-нибудь явным проявлением гнева с моей стороны. Словом, играть следовало в английском стиле.

Смерть Энтони облегчила вступительную часть беседы. Прошло всего три дня после откровенного разговора с Каро; во всех газетах появились краткие сообщения о самоубийстве. «Таймс» опубликовала небольшой некролог, да и, помимо всего прочего, Барни не мог не слышать об этом от самой Каро. Газетчик он был достаточно опытный и не мог не догадаться о том, что за всем известными фактами кроется что-то ещё; но тут он проявил сверхъестественную сдержанность, подозреваю, что по настоянию Каро. Это должно было быть чертовски неприятно, просто ужасно для меня, он прекрасно представляет, как это меня потрясло… мы заказали еду, и он снова взял двойной джин с тоником.

Я опять попытался взглянуть на него глазами Каро, то есть попытался не замечать, как он ненавязчиво приветствует то одного, то другого посетителя, слегка приподнимая руку, как болтает с метрдотелем; не обращать внимания на царящую в ресторане специфическую атмосферу: здесь не скупятся на расходы — ведь расплачиваться по счетам будет работодатель. Совсем ни к чему было нам тут встречаться, это место выглядело ненужной тавтологией. Что за необходимость напоминать, какой преуспевающей «значительной фигурой» стал теперь Барни?

открыть спойлер
Наконец он всё-таки решился заговорить о главном, хотя взгляд его был устремлён не на меня, а на бокал с джином. Мы сидели бок о бок на диванчике у стены.

— Надеюсь, Каро передала тебе, как мне неприятно, что я ничего не сказал тогда, в самолёте, Дэн. Если честно — просто не знал, как заговорить об этом.

— Не мне тебя винить за это.

Он улыбнулся прежней кривой улыбкой:

— Но ты же винишь меня всё-таки.

— А ты бы не стал?

— Может быть. — Неловкая пауза. — Я никогда не занимал первого места в твоём списке фаворитов. Это я понимаю. — Я не откликнулся на предложение опровергнуть сказанное. Барни снова отхлебнул из бокала. — Слушай, Дэн, я вот почему считал, что нам надо поговорить…

Официант принёс заказанную мной лососину — Барни говорил, что пытается худеть, — так что ему пришлось на некоторое время прервать свою речь. Казалось, зал полон таких же, как мы, людей: группки мужчин, совсем немного женщин, обсуждали свои дела, заключали сделки. По соседству с нами, с моей стороны, какой-то человек — явно издатель — беседовал с одним из авторов: речь шла о неудавшейся продаже книги в Америке. По «их» вине, автор тут ни при чём… книга просто много выше этих заокеанских лбов. По напыщенной, округлой речи издателя ясно было, что он не способен распознать «заокеанский лоб», даже если бы ему подали этот «лоб» на блюдечке с золотой каёмочкой, но писатель, казалось, радостно впитывает сомнительный издательский елей.

— Дэн, совершенно категорически — это вовсе не интрижка на стороне… Каро… это самое лучшее, что случилось со мной за многие годы. — Я с силой выжал лимон на розовую лососиную плоть, надеясь, что Барни отметит параллель. — Я действительно так считаю. Вполне серьёзно.

— Знаешь, мне было бы гораздо легче, если бы это была просто интрижка на стороне.

Он на миг замолк. Издатель вещал о весьма оптимистических перспективах книги в Германии. Я принялся за лососину.

— Но ведь это было бы несправедливо по отношению к Каро, разве нет?

— Я не хочу, чтобы ей причинили боль, только и всего. Она ведь гораздо наивнее и неопытнее, чем порой старается показать.

— Я не любил бы её так, если бы не видел этого.

— Тогда ты понимаешь, что я хочу сказать.

— Я говорил ей. Как только она захочет забыть и наплевать, пусть только скажет. Она же понимает, какой я на самом деле, Дэн.

Меня раздражал этот постоянный и вкрадчивый, словно плеск волны о скалу, повтор моего, ко мне же обращённого, имени, и Барни, должно быть, почувствовал это.

— Может, даже лучше, чем ты, — сказал он. — Под всем этим дерьмом.

— Да милый ты мой, меня вовсе не тревожит, какой ты на самом деле. Меня тревожит, что будет с ней.

— Ты вроде бы не сомневаешься, что от меня ей только вред.

Принесли вино. Он нетерпеливо попробовал его и одобрил.

Вино разлили по бокалам, бутылку опустили в ведёрко со льдом. Я решил двинуть в ход слона:

— Тебе, разумеется, известно, что я недавно завёл себе подружку чуть старше Каро. Так что, Барни, у меня и самого рыльце в пушку. Только тебе меня на этом не подловить. Я чётко знаю, что нас-то с тобой эти девчонки любят вовсе не за молодость и не за голубые глаза. В этих отношениях есть что-то нездоровое. Во всяком случае, с их стороны.

— Вряд ли у них не было выбора, а?

— Да не в этом дело.

Обоим не хотелось быть услышанными за соседними столиками, так что эта часть беседы велась словно бы двумя заговорщиками.

— Ты забываешь, что у меня большой опыт по части нездоровых отношений: всю чёртову жизнь только этим и занимаюсь.

— Семейную жизнь?

Барни глубоко вздохнул:

— Некоторые так это и называют.

Я расправлялся с лососиной.

— Но ведь что-то помогало эту семью сохранить?

— Банальная смесь садизма и мазохизма. В удачных пропорциях.

— Да брось ты.

Он помолчал.

— Тебе крупно повезло, Дэн. Ты сумел всего этого избежать.

— Чего «этого»?

— Когда устаёшь ненавидеть, живёшь по инерции. Когда оба так часто, образно говоря, трахали друг друга в зад, что это стало привычным образом жизни. — Я ничего не ответил, и он сделал ещё одну попытку объяснить — чуть более честно: — Из-за детей. Ты же понимаешь. Она хотя бы никогда не пыталась на них отыграться. Мы с ней вроде сделку заключили. Плата за позволение идти своим собственным греховным путём. Да я, в общем, не жалуюсь.

— Я забыл, сколько твоему младшему?

— Двенадцать. Так что я пока не вполне свободен, если ты это имеешь в виду. — Он бросил на меня взгляд исподтишка. — Я всё это объяснил Каро. Может, это и смешно, но раз Маргарет требует неукоснительного выполнения сделки, я не думаю, что смог бы натянуть ей нос.

Абсурд какой-то: теперь он пытался отстоять свою честь — честь подонка!

— Я не испытываю ни малейшего желания, чтобы в отношении Каро ты вдруг поступил «как честный человек».

— Ни минуты в этом не сомневался, мой милый. Просто пытался обрисовать ситуацию.

— Жена твоя в курсе?

— Эта сторона моей жизни — моё личное дело. Один из пунктов договора. — Он оглядел зал и откинулся на спинку дивана: решил пожертвовать ещё несколько фигур. — В Оксфорде интеллектуальные бабы мне просто в печёнки въелись. А тебе я завидовал. Всей твоей компании. Так никогда и не смог с вами компанию водить. С Маргарет связался вроде как бы из чувства протеста. Булю бы и вправду поверил, что с умными — скука смертная. А на самом-то деле мне их вот как не хватало. Отец-то мой был железнодорожник, не знаю, ты помнишь или нет.

— Смутно.

На самом деле я это помнил. Барни довольно некстати упомянул об этом в одном из виденных мною телеинтервью.

— Вся эта методистская галиматья. Отпечаток накладывает на всю твою жизнь. Миф о миленькой маленькой женщине. — Он тихонько фыркнул. — Только я не усвоил оборотной стороны притчи: мужчина тоже должен быть таким же миленьким и маленьким.

Я доел лососину и тоже откинулся на спинку дивана. Как и он, принялся рассматривать переполненный зал.

— Вряд ли Каро привлекла тебя своим интеллектом.

— Интеллектуалок у меня с тех пор было предостаточно. Сплошные извилины, серое вещество. — Он помолчал. — Не хочу, чтобы это прозвучало обидно, но, Боже ты мой, как все мы вечно ноем, вечно недовольны своими детьми. А Каро вовсе не дурочка. Ну хорошо, ты разочарован, что она не могла бы вытянуть университет. Но у неё же просто дар Божий — как она в людях разбирается. Кто чего стоит — сразу вычислит. Без калькулятора.

— Рад слышать.

Радости в моём голосе не было, и он опять помолчал.

— Не знаю, она тебе говорила или нет, только поначалу она совсем растерялась тут, в конторе. Мне хотелось помочь ей разобраться, почву под ногами обрести. — Я молча ждал. — Знаешь, я никогда не любил играть в эти редакционные игры а la Флит-стрит: droit-du-seigneur [210] и всякое такое. Всё получилось совершенно иначе. Хочу, чтобы ты поверил. Я… я тоже был захвачен врасплох. Прекрасно понимаю, как всё это выглядит… на первый взгляд. — Он искоса посмотрел на меня, пытаясь понять, какой сейчас у меня взгляд. — Прекрасно понимаю, что тебе всё это нужно как дырка в голове. Но мои отношения с Каро… Она мне очень много даёт, Дэн. Надеюсь, что и мне, в свою очередь, удаётся кое-что дать ей. А я-то, между прочим, считал, что всё это давным-давно во мне умерло.

Ему опять пришлось прервать свою речь: подали заказанную нами дуврскую камбалу, разложили по тарелкам.

— Ну лишь бы ты не стремился распространить своё «право владения» на всю её оставшуюся жизнь.

— Ты ведь сам сказал — мы с тобой вроде бы в одной лодке. Попробуй хотя бы поверить, что я пусть и в меньшей степени, но способен испытывать те же чувства, что и ты. — В голосе его зазвучали более резкие ноты.

— Ладно, Барни.

— Да дело даже не в этом. Только бы до тебя дошло, что я считаю — она потрясающая девочка, она дала мне такое счастье! Меньше всего я хотел бы причинить ей боль. Пойми ты: я не приставал к ней. Это произошло неожиданно, как гром с ясного неба. Это — обоюдное.

Против собственной воли я почувствовал: то, что он пытается сказать, — правда, хотя бы в том, что касается неожиданности происшедшего. Возможно, в глубине его существа, под маской закалённого циника, всегда крылась какая-то аномалия, нечто атавистическое… Я понимал, что прочность его брака, должно быть, объясняется чем-то более глубоким, чем «сделка» и «договор», как бы пренебрежительно он ни говорил об этом. И здесь между нами тоже можно было провести параллель: он вырос в религиозной методистской семье, я — в англиканской. Мы оба восстали против нашего воспитания, оба хранили в глубине души неизбывное чувство вины, от которого не могли избавить ни доводы логики, ни здравый смысл; теперь я испытывал неловкость, словно оказался в одной камере — и по обвинению в одном и том же преступлении — с человеком, который во всех других отношениях для меня совершенно неприемлем. Я взялся за нож и вилку.

— Может, на этом и покончим?

— А что, Каро предложила какой-то другой выход?

— Нет. — Я принялся расчленять камбалу.

— Спасибо, что согласился прийти. Представляю, как тебе этого не хотелось.

— Противно выступать в роли викторианского папаши. В нашей с тобой ситуации это абсурдно вдвойне.

— А всё милые Эвмениды [211] отечественного производства.

— Что ж, можно и так сказать.

Он всё курил, потягивал из бокала вино, равнодушно ковырял вилкой еду в своей тарелке, но пристально следил, как опустошается моя.

— Она просто в ужасе, что заставляет тебя страдать, ты это знаешь?

— Ничего, выдержу, лишь бы ей было хорошо. Иначе к этому относиться я просто права не имею. Пытался ей это объяснить.

Тут я почувствовал, что он хотел бы продолжить разговор, а тогда пришлось бы говорить о том, как Каро относится к Нэлл, ко мне самому… Возможно, он догадался, что я этого не допущу.

— Ну, как камбала?

— Замечательно вкусно.

— Они тут стараются. О многих других местах этого сегодня не скажешь.

Он взялся за еду, и мы принялись обсуждать американские рестораны, оставив Каро за скобками: матч должным образом свёлся к ничьей. Я был подавлен, втайне сердит на самого себя — не смог как следует обозлиться, слишком твёрдо держался решения не дать ему возможности атаковать, обсуждать мои отцовские качества. Кроме того, я вдруг увидел себя на месте отца Дженни: Дженни была поздним и самым младшим ребёнком в семье; обоим её родителям — отец работал врачом в Чешире — было теперь за шестьдесят. Правда, мы с ней никогда на эту тему всерьёз не говорили. Родители знали о наших отношениях; Дженни уверяла, что они достаточно широко мыслят, хотят, чтобы она сама строила свою жизнь…

Кто-то задержался у нашего столика, направляясь к выходу из зала: ещё одно лицо с телеэкрана, хотя хозяин этого лица был более известен как фельетонист. Утром я как раз прочёл одно из его творений, полное сарказма; язвительность была его фирменным знаком, но и причиной провала. Слишком долго и слишком часто он разыгрывал клоунаду, чтобы теперь его saeva indignatio [212] можно было принимать всерьёз. Я был ему представлен, последовал небольшой обмен колкостями между ним и Барни — иным, гораздо более реальным Барни-профессионалом: всегда настороже, всегда в боевой форме, с опущенным забралом. Было ясно, что он собирается интервьюировать фельетониста в одной из своих ближайших телепрограмм: фехтовали они в основном на эту тему. Когда тот ушёл, Барни спросил, что я о нём думаю. Я ответил, что вроде бы он уже израсходовал свой ресурс: потенциальный Юний [213] , распродавший свой дар по мелочам.

— Хочу как следует потрясти его на эту тему.

— Не предупредив заранее?

— Он знает, что достаточно хорош, чтобы ожидать вопроса, почему он не стремится быть ещё лучше, — сухо отозвался Барни. Потом пожал плечами: — Впрочем, откуда взяться Юнию в культуре, отвыкшей читать?

— Но ему не так уж худо в этой культуре живётся?

— Ещё бы. — В его голосе снова зазвучала сухая ирония: — Ведь это — лучшее, что мы имеем.

Я усмехнулся и тут же подумал: эта только что обретённая Барни манера снижать образ, как снижает образ негодного премьер-министра завистливый соперник, не есть ли типичнейшая английская манера послевоенных лет? Не это ли кроется за всеми нашими рассуждениями, в святая святых нашей политики? Во всех наших неудачах виноваты не столько люди, сколько климат; не столько члены сообщества, сколько сама среда, и особенно та, в которой обретались мы сами; именно сегодня и именно эту среду и следовало винить более всего. В этом зале, за столиками, другие люди, так похожие на нас — и действительно казалось, хотя это, несомненно, было лишь поверхностным впечатлением, что здесь не было лиц моложе или старше наших, — другие, такие же немолодые люди подгоняли, подталкивали друг друга, понуждая принять решение или готовясь вот так же подгонять и подталкивать весь мир за этими стенами, в предательском единении чиновников от журналистики.

Дэн понимал, что не вправе судить со стороны, поскольку коммерческое кино тоже манипулирует массовой аудиторией, как и средства массовой информации; и всё же он испытывал тошноту. Скольких выпускников Оксфордского университета засосал этот мир, искушая иллюзией власти: одни ушли в политику, другие — на телевидение или на Флит-стрит, стали винтиками в информационной машине, задушив в себе все прежние убеждения ради карьеры, ради доходов газетного магната. Барни всё говорил; теперь он упомянул одного их сокурсника, который снимал комнату в том же доме, что и они, и был значительно левее их всех по своим взглядам: последние пятнадцать лет он провёл в империи Бивербрука… [214] но в душе остался социалистом, утверждал Барни. Дэн прекрасно его помнил — этакий персонаж из Оруэлла [215] , аскетичный и саркастический юноша, «третий лишний», презиравший и Дэна, и Барни. Меж собой они звали его «крупский любимчик», столько радости доставлял он их домохозяйке. Всё дело в том, какое купе удаётся занять, пояснил Барни.

— Единственная компания, в которой следует получать полную ставку, если хочешь остаться на Флит-стрит, это Объединённая ассоциация шизофреников.

— Но он же никогда не разделял взглядов «Бивербрук пресс».

— Он всё ещё считает, что ему удаётся донести до читателя свои идеи.

— На их бумаге?

— Очень просто. Надо только убедить себя, что твои друзья-единомышленники уловят малейший нюанс, поймут, что ты хотел сказать, раздраконят вдоль и поперёк и разнесут по всей округе. — Барни бросил на меня взгляд искоса. — И не надо недооценивать роль профессионализма. Я знаю одну газетку, где в курс подготовки завотделами в прошлом году включили анализ блестящих работ Геббельса тридцатых годов. Милый друг Геббельс!

— Знаешь, с меня, пожалуй, хватит.

— Может, у тебя сохранилось странное убеждение, что газеты покупают, чтобы информацию получить?

— А что, только чтобы развлечься?

— Даже и не для этого. Чтобы освободиться. От скучной необходимости самостоятельно мыслить.

— Так ты поэтому переключился?

— На телевидение? Да Бог его знает. Пети-мети — чтоб в кармане звенело. А может, неверное представление, что и я могу не хуже других карточные фокусы показывать. И давай взглянем правде в глаза, что есть — то есть. Убиваем двух зайцев одним махом — два клише одной ложью. — Он продолжал уже не так цинично, словно вдруг осознал, что опровергает тот образ, который пытался создать в разговоре о Каро. — Честно говоря, сегодня и выбора-то практически не остаётся, Дэн. Только Бог сможет вытащить беднягу, который не застолбит себе местечка на тесном телеэкране. Сам он наверх никогда не выберется.

Дэну и правда хотелось встать и уйти, когда они, беседуя, принялись за кофе; и всё же эта старинная английская игра в прятки, когда, укрывшись за деревьями, судишь остальной мир со стороны, доставляла ему тайное удовольствие. Кроме всего прочего, разговор этот напомнил ему о презрении Джейн к «интеллигентам-приспособленцам». Её сдержанная агрессивность показалась ему тогда наивной и довольно комичной, но теперь, под влиянием собственных предубеждений, он почувствовал, что её взгляды гораздо ближе ему, чем он сам полагал. В предлагаемое Джейн лекарство от этой болезни он, разумеется, не верил, но с диагнозом склонен был согласиться. Когда придёт пора писать историю этого времени, индустрия средств массовой информации окажется на скамье подсудимых. Соединительный канал между английской действительностью и осознанием этой действительности англичанами оказался роковым образом перекрыт. Можно спорить, утверждая, что это было неизбежно, предопределено факторами, не поддающимися человеческому контролю; что невозможно винить в этом ни один из слоёв английского общества; что и сама массовая аудитория, допустившая возникновение этой дамбы и согласившаяся терпеть её существование, достойна осуждения. Но Дэн представил себе тошнотворный сгусток из шаманствующих первосвященников от демагогии, редакторов и интервьюеров, критиков и фельетонистов, марионеточных персонажей и создателей рекламных репутаций, как бы воочию увидел всю эту единую газетно-телевизионную мафию, восседающую на огромной навозной куче из пустых слов и затёртых образов и — несмотря на процветающее между её членами соперничество и зависть — спаянную воедино общей решимостью сохранить свой статус и значение в созданной ею системе.

Его собственная дилемма, разумеется, была типичнейшей для двадцатого века — дилемма человека, этого одушевлённого млекопитающего, вынужденного расплачиваться личной свободой за пренебрежение к злоупотреблению свободой общественной и оказавшегося несостоятельным должником. Он словно попал в ситуацию, когда приходится выбирать между двумя абсурдными лозунгами — «Лучше быть мёртвым, чем красным» и «Свобода любой ценой лучше, чем несвобода», между вызывающим тошноту страхом и тошнотворным компромиссом. Будто чувствуешь, как раковые метастазы поражают самое сердце твоего мира, и всё же предпочитаешь уступить болезни, только бы хирургическое вмешательство не уничтожило вместе с болезнью и этот главный, пожираемый ею орган — свободу.

Барни к этому моменту уже успел перейти к бренди. Ресторан постепенно пустел, но Дэн почему-то всё сидел за столиком, главным образом слушал, избегая спора и лишь изредка подавая реплики. Барни вернулся к собственным проблемам: никто теперь не умеет по-настоящему слушать, ничего не застревает в памяти, пятнадцатимиллионная аудитория практически сводится к нулю, скорость забывания уже почти равна скорости света: он получает такие письма… эти психи самых простых вещей не понимают из сказанного, а если понимают, то не так. Он даже ухитрился опять приплести к разговору Каро: он-де чувствует, что Каро — единственный человек «за много-много лет», кто по-настоящему его слышит и понимает, вот так расплачиваешься за роль путеводной звезды для кретинов и козла отпущения для умников.

Дэн прекрасно видел, что давал ему понять Барни: когда каждый жаждет немедленно обрести власть и славу, ни то ни другое не может быть прочным. Наверное, и вправду их поколению не повезло. Они ведь ещё застали старый Оксфорд, правда, уже совсем на излёте, и старый университет научил их любви и почтению к истории, стремлению добиваться её благосклонного взгляда, высшим благом считать aere perennius… [216] а в результате им пришлось увидеть, как все стабилизирующие общество религиозные и моральные ценности в стране рассеиваются как дым. Действительность вынудила их, может быть, именно потому, что их швырнуло в широкий мир с непреодолимой и ненасытной жаждой эфемерного, считать любую публичность, любую известность, любой кратковременный успех панацеей от бед, безвредным успокоительным средством. Мир, в котором обретался Барни, даже установил правила игры, облегчающие получение и выдачу этих жалких призов, и постарался тщательно прикрыть сговор, так что попытки критиковать восхваление бездарностей, вопиющее проституирование истинных ценностей, подмену истинных достижений рекламными успехами теперь неминуемо вызывали обвинения в элитарности и претенциозности, в утрате контакта с аудиторией. Болезнь поразила все недостаточно стойкие области культуры нашего общества, неся с собой ненужные осложнения и эксцессы капиталистической погони за наживой, поразила все эти податливые конструкции: телепланету, поп-планету, кинопланету, Флит-стрит и университетскую арену; сорт четвёртый воспевал третьесортное… Дэн удручённо припомнил киножаргон, выражение, услышанное им в Калифорнии: косметизация естественного процесса. Но ведь Барни именно так и сказал. Реальная функция — не развлекать, а освобождать от необходимости мыслить.

Теперь Барни утверждал, что единственным честным годом его профессиональной карьеры был тот год, что он работал в провинциальной газете, перед тем как переехал в Лондон. Ясно было — он считает, что перестал быть просто умным середнячком, но так и не сумел создать себе должную репутацию. Время. Страх смерти, боязнь, что путешествие паломника [217] приведёт в никуда; всё это отчасти объясняется тривиальным пуританским заблуждением: либо жизнь целенаправленна и ведёт к успешному достижению цели, либо игра не стоит свеч. Мыльный пузырь лопается, и, обернувшись назад, видишь за собой пустоту.

Дэн понимал, что у него снова так или иначе выманивают сочувствие, что хитрыми манёврами побуждают — и гораздо успешнее, чем он мог позволить Барни заметить это, — признаться в собственных разочарованиях, в том, что оба они действительно плывут в одной лодке, и не только из-за того, о чём Дэн сам говорил чуть раньше; однако, к его собственному немалому удивлению, когда они вышли из ресторана и прощались на людном перекрёстке Ковент Гардена, Дэн пожал руку Барни не просто из вежливости. Он знал, что никогда не станет относиться к Барни ни на йоту лучше, никогда не простит ему Каро, но вдруг почувствовал себя слишком старым, чтобы ненавидеть этого человека. Едва он отошёл, чтобы сесть в такси, как на память ему пришёл случай в Торнкуме: как-то вечером в поле ему попался погибающий от миксоматоза [218] кролик; он долго смотрел на зверька, потом пошёл дальше. Он тогда подумал, надо бы его прикончить, расшибить ему голову о ближайшую изгородь… но что, если и ты сам болен той же болезнью?

Остаток дня и весь вечер он провёл дома, в одиночестве. Каро прямо с работы собиралась отправиться с Барни в театр, на премьеру. Какое-то время Дэн работал над сценарием о Китченере, но без души: депрессия, охватившая его во время ленча, не уходила. Он хотел было позвонить Дженни, но помешала разница во времени, к тому же он знал, что на самом деле ему вовсе не хочется говорить с нею о Барни. У них был ещё один телефонный разговор, так что Дженни знала, что здесь происходит. Дэн подумывал позвонить Джейн в Оксфорд, но был почти уверен, что и тут вряд ли найдёт по этому поводу сочувствие. Он не мог ни работать, ни читать, ни смотреть телевизор. Кончилось тем, что он принялся бесцельно бродить по квартире, раздумывая, не продать ли её наконец. Возможно, Нэлл в своё время была права и в квартире действительно крылось что-то враждебное, отчуждающее и разъединяющее, какое-то висящее над ней смутное проклятие; а тут ещё предстоящий вскоре отъезд Каро… Исчезает последний резон сохранять за собой эту квартиру. Никто меня не любит, никому я не нужен.

Дэн прождал до полуночи, но Каро так и не появилась. Чуть позже он зачеркнул прошедший день как потерянный понапрасну (и был не прав, ведь чувствовать себя генетически, по самой сути своей детерминированным, обречённым на провал означало хотя бы, что он способен прямо взглянуть в то самое лицо, видеть которое упорно не желала культура, в которой он вырос) и отправился спать.

Дочь своего отца
Каро появилась в халате. Я уже закончил свой одинокий завтрак. Она посмотрела на меня с полувиноватой, полузастенчивой улыбкой и на этот раз не решилась с ходу взять препятствие: просто прошла мимо — налить себе кофе. Я спросил её про спектакль — я только что прочёл лишённую энтузиазма рецензию на него в «Таймс». Это была известная пьеса «Когда мёртвые пробуждаются» [219] — печальный, злой ответ норвежца на шекспировскую «Бурю».

— Мне очень понравилось. Было забавно. — Я скептически улыбнулся. Каро это заметила. — Мне вечер понравился. Не пьеса.

— А Бернарду?

— Он сказал, что постановка уж очень заковыристая.

— «Таймс» примерно того же мнения.

— Да? На самом-то деле мы с ним хорошо выпили в антракте.

Тут уж мне пришлось спрятать улыбку — дочь хотела, чтобы я почувствовал себя отсталым провинциалом, но я чувствовал себя глупцом, не сумевшим понять, что мои былые попытки уберечь её от фальшивого блеска моей профессиональной среды неминуемо заставят её лететь на любой другой огонёк… что совершенно естественно. Каро подошла к столу, села напротив меня, держа в ладонях свою кружку, потом всё-таки ринулась брать препятствие:

— Есть слух, что до драки дело не дошло?

— Всё прошло весьма цивилизованно.

— Он очень тебе благодарен. — Она смотрела в стол. — Едой ты доволен?

— Да. Всё великолепно.

— Пришлось здорово нажать, чтобы дали столик. Там всегда полно.

Тут она снова застеснялась, не знала, как продолжать.

— Знаешь, Каро, отношения моего он не изменил. Мы остались на прежних позициях… впрочем, он тебе, видимо, рассказал. Только бы тебе было хорошо…

— Он сказал, что слишком разговорился.

— Да нет. Мне было интересно.

Она фыркнула:

— Вижу, с тобой тоже каши не сваришь, как и с ним.

— Мне просто нечего добавить — ты и так всё знаешь.

— Ну да.

— Вот те крест!

— А потом ты весь вечер рвал на себе волосы, скажешь — нет?

— Самую малость. Не из-за тебя. Из-за квартиры. — Она устремила на меня вопрошающий взгляд. — Понадобится ли она тебе когда-нибудь? Может, стоит её продать и найти что-нибудь поменьше?

— Из-за того, что я…

— Вовсе нет. Я собираюсь удалиться от дел, Каро. На годик. Вот только кончу этот сценарий. Буду жить в Торнкуме.

— В Торнкуме? — Она вскинула голову. — Что происходит?

— Ничего. Просто хочу выяснить, что ты думаешь: стоит сохранять за нами квартиру или нет? А то можно её подсдать кому-нибудь, пока она тебе не нужна.

Теперь она что-то заподозрила.

— А это не потому, что я сбежала, как крыса с корабля? Ты уверен?

— Не глупи.

Она глянула на меня исподлобья:

— С ума сойдёшь от скуки.

— Вполне возможно.

— Что-то случилось в Оксфорде?

— Эта мысль меня уже давно увлекает. Ну и Оксфорд сыграл свою роль — небольшую. И даже Бернард — чуть-чуть.

— А Бернард при чём?

— Мечта о творческом отпуске? Мы выяснили, что оба именно в этом завидуем университетским профессорам.

— Абсурд какой-то. Он же помрёт без своей работы.

— Вот я и почувствовал, что надо поторопиться, пока ещё остаётся шанс не помереть. Тем более что ты у нас теперь такая изысканная и эмансипированная молодая женщина.

Она пристально меня разглядывала.

— Знаешь, это хамство. Ты что-то от меня скрываешь.

— Я не уеду, если ты не позволишь.

Она всё смотрела на меня, потом встала и налила в кружку ещё кофе; потом решила подогреть себе тосты. И произнесла, нарезая хлеб:

— Не понимаю, как Дженни Макнил тебя терпит.

— И Дженни Макнил не терпит. Иногда.

Она положила ломтик хлеба в тостер.

— С меня вполне хватает, когда один из родителей стонет, что вынужден жить в сибирской глуши.

— Обещаю не стонать.

Из-за стойки, отделяющей рабочую часть кухни, она состроила мне рожицу:

— Ты, кажется, не видишь, какие вы все странные. Ходите, ноете, притворяетесь ужасными неудачниками. Честно, эта пьеса вчера — просто кошмар. Мне она показалась ужасно глупой. Все эти разговоры о том, что они по-настоящему и не жили вовсе. В депрессию загоняет. — Она продолжала, прежде чем я успел ответить: — А твой отец, из его слов тоже можно было заключить, что вся его жизнь — сплошная ошибка?

— Нет.

— Вот тебе, пожалуйста..

— Но первым его правилом было никогда не выражать своих истинных чувств. Ты это предпочитаешь?

— Нет, если это единственная альтернатива. — Она рассматривала тостер. — Вот почему я так люблю тётю Джейн. Единственная из взрослых в моей жизни, которая хоть что-то сделала по этому поводу.

— По какому поводу?

Горячий хлебец выскочил из тостера, и Каро вернулась с ним к столу.

— Про что ты сам только что говорил. — Она намазала хлебец маслом, я подтолкнул к ней джем. — Она мне на днях кое-что про тебя сказала. Когда она меня на ленч пригласила. Я тогда ей рассказывала, как ты всегда хотел убедить меня, чтоб я стыдилась твоей работы.

— И что же она сказала?

— Она сказала, ей кажется, ты всегда уходил от прошлого, отрезал себя от него гораздо резче, чем кто бы то ни было. Даже когда ещё в университете был.

— Видишь ли, Каро, у меня было типично викторианское детство. Необходимо было от него избавиться.

— Ещё она сказала, что ты так же поступил и с Оксфордом. Когда окончил университет.

— В этом нет ничего необычного. Все выпускники так поступают.

— С мамой тоже.

— И так бывает.

— Она вовсе тебя ни в чём не обвиняла.

— Не сомневаюсь.

Каро неоправданно долго и старательно намазывала джем на хлебец: подыскивала слова.

— Она пыталась объяснить мне, почему, как она предполагает, я для тебя — проблема. Что-то такое, от чего ты не можешь уйти, оставить позади. Как всё остальное.

— Милая моя девочка, я уезжаю в Торнкум вовсе не потому, что мне надо «оставить тебя позади». Да я такой скандал устрою — всё вверх дном переверну, если ты не будешь приезжать туда хотя бы раз в месяц.

Она принялась за еду, поставив на стол локти.

— А ты считаешь, она права?

— Я не совсем уверен, что мне так уж по душе наш психоаналитический завтрак.

Она посмотрела мне прямо в глаза:

— Ну пожалуйста.

— Конечно, я мог бы больше вовлекать тебя в свои рабочие дела. Только мне не хотелось, чтобы ты за это меня любила.

— Ты говоришь, дедушка запрещал всякие эмоции, зато ты… — Она покачала головой.

— Что — я?

— Если б ты побольше со мной разговаривал. О себе. А не только обо мне. — Она помахала в мою сторону хлебцем. — Вдруг выпаливаешь мне про квартиру и про Торнкум, и опять я оказываюсь там, откуда начинала. С этим таинственным незнакомцем, который то появляется, то исчезает из моей жизни. И никак не поймёт, что мне без него теперь одиноко. Когда его тут нет. — Она вдруг положила хлебец на тарелку и принялась пристально его рассматривать, руки её легли на колени. — На самом-то деле я пытаюсь объяснить тебе, почему я просила, чтоб ты повидался с Бернардом. Почему тебе рассказала. Тётя Джейн не поняла тогда — то, что она сказала, было для меня, в общем-то, потрясением. Ну, я хочу сказать, я почувствовала… ты ведь понимаешь? О чём мы в машине говорили.

— Продолжай, Каро.

Она взяла хлебец с тарелки и словно выдохнула:

— Ну, просто у меня тоже много такого прошлого, от которого необходимо избавиться.

— И я мог бы тебе в этом помочь?

— Теперь я чувствую — ты мне ближе, чем Эндрю. И прямо абсурд какой-то, но с ним мне и сейчас говорить легче, чем с тобой. — Она слегка кивнула — самой себе. — Думаю, потому, что его я знаю, а тебя — нет… чувство такое, что я тебя не знаю. Что ты сам где-то в глубине не хочешь, чтоб я тебя знала.

Я рассматривал скатерть на столе, нас разделявшем. Какой странный момент, странное место для этой атаки… да нет, атака не то слово: для вполне закономерного вызова. Меня охватило чувство какого-то метафизического обмана — оно, должно быть, время от времени бывает у всех отцов: передо мною — плоть от плоти моей, но и что-то помимо моих собственных генов и генов её матери, что-то совсем иное. И я вспомнил комплимент Барни в адрес Каро: кто чего стоит — сразу вычислит.

— Это ты о моём отъезде в Калифорнию?

— Я очень о тебе скучала.

— Тебе хотелось поехать?

— Я… мечтала об этом.

— Надо было сказать.

— Мне казалось, ты не хотел.

— Да я трусил. Матери твоей боялся. Я ведь тоже мечтал об этом.

— Я думала, это с Дженни Макнил как-то связано.

— Вот уж абсолютная ерунда. Это случилось много позже.

И тут, после небольшой лавины признаний, мы оба погрузились в молчание, создавая в уме иные сценарии. Я встал и коснулся ладонью её плеча, проходя к кофейнику, стоявшему на плите, заговорил уже оттуда:

— Каро, я подозреваю, у тебя создалось представление, что жизнь, по мере того как человек взрослеет, становится всё проще, потому что взрослому ею легче управлять. Однако для большинства из нас это не так. Просто жизнь демонстрирует нам некую повторяющуюся модель, некую программу, а человек может предугадать лишь повторение программы. Вроде бы тебя при рождении ввели в компьютер. И тут уж ничего не поделаешь. Эта мысль начинает преследовать человека в моём возрасте. В возрасте Бернарда. Нельзя ли уйти от того, что ты есть. — Каро ничего не сказала. Я сел на своё место. — Ты хочешь, чтобы я притворился, что не испытываю сомнений по поводу прожитой жизни. Если бы я пошёл на это, мы действительно оказались бы там, откуда начинали. Потом, я ведь писатель. Можно сказать, что мы все традиционно плохо умеем строить личные — один на один — отношения с людьми из плоти и крови. Гораздо лучше нам удаётся сочинять такие отношения для мифических других людей. Одна из причин, почему мне надо на будущий год удалиться от дел, и заключается в том, что я хочу во всём этом разобраться. — Я опустил глаза. — Может, даже на бумаге. Думаю попробовать писать роман.

— Совершенно серьёзно?

— Совершенно секретно. Так что, будь добра, не передавай эту информацию дальше. Это — приказ.

Она улыбнулась — улыбкой любопытной маленькой девочки.

— А что там будет?

— Тропы [220] и метафоры.

— А как эти тропы называют в домашнем кругу?

— Вещи, которые нельзя назвать своими именами.

— А почему это такой большой секрет?

— Потому что не знаю, смогу ли я это сделать.

Она бросила на меня притворно-насмешливый взгляд:

— Не хватит ли уже этих прямоугольных штучек?

Я усмехнулся: она припомнила мне саркастические слова, которые я когда-то произнёс в разговоре с ней, — она тогда только начинала свой дебют здесь, в Лондоне. Она спросила (обвиняющим тоном), откуда я так много всего знаю — «всё про всё». Я ответил, что следует различать, когда человек действительно знает много, а когда он знает понемногу о многом; и что, во всяком случае, большая часть того, что я знаю, получена «из вон тех странных прямоугольных штучек с картонными обложками», которыми уставлены полки в этой комнате, — подразумевалось, что знания эти доступны каждому, кто в отличие от Каро имеет пристрастие к чтению. С тех самых пор книги в нашем домашнем жаргоне назывались не иначе как «прямоугольные штучки».

— А почему же писателям не удаётся строить личные отношения?

— А мы всегда можем придумать отношения получше. И придуманные удовлетворяют нас гораздо больше, чем реальные.

— Потому ты и стремишься оставить реальные отношения позади?

— Не знаю, Каро. Возможно. Когда мы — мёртвые — пробуждаемся, загвоздка не столько в том, что вдруг обнаруживается: по-настоящему мы и не жили никогда. А в том, что больше не можем писать. Творишь из-за того, чего тебе недостаёт. Не из-за того, чем обладаешь.

Она с минуту наблюдала за мной, будто эта элементарная истина об искусстве была для неё открытием, потом взглянула на кухонные часы:

— Ох Бог ты мой, мне надо уходить. — Она поднялась, перенесла грязную посуду на стойку и улыбнулась мне сверху вниз: — А ты помнишь, как это у тебя было? Как старался понять, что к чему?

— Разумеется.

— Я — надоеда?

— Нет.

— Ты на меня не сердишься?

— Нисколько. И никогда.

Она замешкалась, вглядываясь в мои глаза, и ушла одеваться. Однако через несколько минут явилась в гостиную и подошла к столу, за которым я работал. Наклонилась — быстро и безмолвно, как я любил, — поцеловала меня в щёку и направилась к выходу, но у самой двери обернулась:

— Раз ты такой мизантроп, будешь в наказание есть сегодня вечером моё телячье жаркое.

— Мне что-нибудь купить?

Каро задумалась.

— Порошок от несварения желудка? — Усмехнулась. — На самом деле никакой опасности нет. Это — один из рецептов тёти Джейн.

И вот она ушла, оставив Дэна раздумывать без помех о суждении, высказанном о нём автором рецепта. Оно было справедливым, но мучительно было думать о том, что Джейн сочла необходимым вот так его обрисовать его собственной дочери. Вне всякого сомнения, это было сказано достаточно деликатно, как и сказала Каро; тем более не могло быть сомнений и в том, что Джейн никогда не сказала бы этого, если бы могла ожидать, что Каро передаст ему её слова; но за всей этой дипломатией он распознавал былое непреодолимое пристрастие к системам абсолютов, которое когда-то привело Джейн в католическую церковь, а теперь явно грозило подтолкнуть её к Москве… давным-давно именно это пристрастие и породило первые признаки раскола между ними. Разумеется, она скрыла это, когда они встретились, вернее, скрывала всё тщательнее и тщательнее, по мере того как их встречи становились — на поверхности — более искренними и откровенными. Всё-таки Дэн так и оставался для неё бегущей ответственности стрекозой, тогда как сама Джейн была послушным долгу муравьём.

Однако вскоре после ухода Каро Дэн уже оправдывал высказанное им дочери утверждение о писателях: теперь он размышлял не столько о Джейн из плоти и крови, сколько о том, как — с художественной точки зрения — использовать этот образ, сведя его к воплощению определённых этических взглядов, использовать как эмблему своих собственных угрызений совести… размышлял об этом именно потому, что в натуре Джейн было столько женственности и столько типично английских черт. Тайна образа укрывалась в чём-то, что всегда меньше всего нравилось ему в Джейн и Энтони: в некотором самодовольстве, стремлении строго судить всех и вся за пределами своего узкого круга, в узости этических подходов. За всем этим лежала суть — скрывалось существо, с которым ему предстояло найти общий язык, на чей суд он должен был согласиться. Он начинал провидеть смутный облик главного персонажа, мотив, мысленный образ, который мог снова превратить реальность в метафору, а сам стать реальностью… эту труднейшую истину о создании мифов он не осмелился сообщить Каро. Одна-две страницы, потраченные на правдоподобное изложение всего этого, вряд ли должны вызывать возмущение, ведь в это утро Дэн, отодвинув сценарий о Китченере (и, вполне возможно, сделав то же с неприятными истинами, услышанными в домашнем кругу), впервые целый час занимался заметками о том, почему он решается покинуть надёжное укрытие ремесла, которое хорошо знает, ради загадок и сложностей совершенно незнакомого ему дела.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №24  СообщениеДобавлено: 13 июн 2017, 14:45 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
Священная долина

Помню, мальчишкой, я задал отцу старый как мир вопрос: если Бог сотворил мир, зачем же он допустил в него зло? И получил старый как мир ответ: затем, чтобы человек был волен выбирать меж добром и злом и, с помощью Господа, мог морально совершенствоваться. Предложенное мне готовое решение головоломки не могло меня по-настоящему удовлетворить. Возможно, уже тогда зарождавшийся во мне сценарист ощущал, что сценарий этого дела был ужасающе растянут, а зарождавшийся циник задумывался над тем, почему же в проект созданной системы не были заложены хотя бы равновеликие влияния сил и воль, позволяющие её жертвам осуществить этот выбор.

В то время, когда я задавал этот вопрос, я ничем не отличался от других юных отпрысков семей среднего класса, приученных рассматривать жизнь с точки зрения успеха на экзаменах и в спортивных играх; однако гораздо более прочно, чем школьная премудрость и спортивные правила, в нас тупо внедрялись два других великих принципа тогдашнего среднего класса Англии, предназначенные контролировать все наши поступки: обманывают только негодяи, а человеческая порядочность сродни благочестию. Нас как бы заставляли держать в одной руке воздушный шарик, а в другой — острую булавку. Рано или поздно эти два предмета должны были прийти в соприкосновение и, разумеется, соприкасались так, что эхо от их контакта не переставало звучать на протяжении всей истории Англии (и Америки), когда — вновь и вновь — раздутое брюхо социальной несправедливости взрывалось остриём, направленным рукой какого-нибудь фанатика честной игры из ЦК партии английского национального духа.

открыть спойлер
Толстое брюхо монаха и стрелы, летящие из таинственной сени ветвей… в начале шестидесятых годов, во время краткого перерыва меж двумя контрактами, я попытался написать — исключительно ради собственного удовольствия — сценарий для фильма о Робин Гуде. Главной моей ошибкой было то, что я сделал свою (в значительной степени мною же и придуманную) версию этой легенды сугубо реалистической, лишённой всякой романтики. Примечательно, что этот мой шарик даже не смог оторваться от земли: никому из тех, кто видел сценарий, он не понравился. И точно так же, как мне в то время не удалось разглядеть связь сценария с моим собственным прошлым, я не сумел увидеть, почему мы превратили этот архетип национального мифа, возможно единственного, кроме истории Христа, хранимого в душе каждого англичанина от рождения до смерти, в тему для дневных телесериалов и рекламных картинок на коробках с овсянкой, для Уолтов Диснеев и Эрролов Флиннов [221] наших дней. Миф этот основан на тайне, и поэтому мы таим ото всех его истинное значение с тех самых пор, как он впервые зародился — в народных балладах и слухах, передававшихся из уст в уста, — хотя именно то, что рождён он в народе, а не в уме какой-то отдельной личности, выдаёт нас с головой. Он по самой глубинной своей сути говорит о том, что это такое — быть англичанином, и не следует нам это замазывать, принижать его значение, отвергать или добродушно высмеивать… он — для вечных детей, а не для нынешних взрослых.

Помимо всего прочего, он гораздо более соотносится с опытом художественного творчества вообще, чем вошедшие в моду у некоторых английских и американских писателей параллели с деяниями Творца, упомянутого в первом абзаце этой главы. Если Бог существует, он (она, оно?), должно быть, высокомерно и холодно безразличен к целому ряду вещей, которые для отдельных мыслящих и чувствующих пылинок материи имеют наипервейшее значение, таких как страдание, равенство, справедливость и всё остальное в том же духе. Единственная выдерживающая критику параллель с божеством может быть проведена, если иметь в виду совершенно случайного, нетипичного писателя, артиста, художника, который строит своё творение, опираясь на чисто случайные, взятые наугад принципы, а следовательно, вовсе его не строит… и даже тогда этот гипотетический Бог будет явно использовать в игре настолько усложнённые кости, что аналогия абсолютно бессмысленна.

Единственный принцип, которого обычный писатель стремится избежать в своей работе, по крайней мере исключить из законченного текста, — это как раз принцип случайности. Он рассчитывает, планирует, даже борется там, где великий Предельный Вопрос бытия равнодушен и оставляет всё на волю случая; поэтому окончательный, тщательно отделанный продукт, хотя бы по намерению, выходит прочно сбитым и строго отвечающим плану, как станок или дом, построенный по проекту архитектора. И никогда писатель не творит ex nihilo [222] , но из хранимых в памяти историй, из пережитого опыта; так что он компонует детали или делает выводы из известного, даже когда пишет о том, чего никогда не было, или о том, чего никогда не может быть.

Ещё более важно желание творить воображаемые миры, иные по сравнению с существующим: в этой стороне дела Бог наших теологов тоже, по-видимому, лично вовсе не заинтересован. Это желание — или необходимость — всегда тесно связано, по крайней мере в моём случае, с идеей убежища — как в религиозном, так и в военном смысле этого слова, некоего тайного укрытия, которое одновременно ещё и редут. И для меня именно здесь миф о Робин Гуде — или о зелёном лесе — меняется и уже не только символизирует народные чаяния в социальном смысле, но заключает в себе главнейшую психологическую черту, суть национального поведения, архетип сдвигов (сродни некоторым важнейшим сдвигам гласных в английском языке [223] ) в национальном воображении.

Могу проиллюстрировать это иначе, опять-таки с помощью отца. Кроме всего прочего, одним из его теологических увлечений было Оксфордское движение [224] 1830-х годов (его интерес и здесь, как в случае с диссентерами [225] , основывался не на сочувствии, а на неодобрении); помнится, Кебл и Ньюмен и их соратники, заигрывавшие с Римом, самые чёрные шары получили за совершенно исключительную и типично английскую часть их ереси — теорию сдержанности: не следует открывать суть сокровенных религиозных таинств и чувствований непосвящённым. Отец считал это доказательством прирождённого иезуитства Римско-католической церкви; однако в устах человека, так яростно ненавидевшего всяческую «демонстрацию чувств» и всяческий «энтузиазм», человека, в повседневной жизни буквально воплощавшего отвергаемую им теорию на практике, это звучало не так уж убедительно. Введённый в заблуждение внешними атрибутами Оксфордского движения, отец просто не разглядел, каким английским было оно по самой своей сути.

Особенно успешно мне удавалось укрыться в этом убежище, когда я писал пьесы, но иногда принцип срабатывал и когда я писал немногочисленные собственные сценарии; и хотя этот принцип было трудно осуществить при работе над заказными сюжетами, как, например, в сценарии о Китченере, тем не менее возможность укрыться всё-таки существовала до тех пор, пока сюжет допускал неравнодушное к нему отношение, оставался подвижным, «ковким». Разумеется, я жаловался и ныл, но в то же время сознавал, что период работы над сценарием во многих смыслах доставляет мне величайшее наслаждение, и именно потому, что даёт необходимую возможность уйти, укрыться, погрузиться в тайну… почувствовать себя человеком, как бы впервые ступившим на необитаемый доселе остров, на новую планету. Никто до тебя ещё не побывал здесь, каким бы затёртым и затоптанным ни оказался этот мир, когда ты в конце концов представишь его на всеобщее обозрение.

Много лет назад мне в руки попал перевод одного из самых, очаровательных саморазоблачений в европейской литературе — это была романизированная автобиография «Господин Никола» [226] , шедевр странного француза Ретифа де ла Бретонна. В начале книги, где он описывает своё крестьянское детство в глухой деревушке, в Бургундии, в сороковых годах XVIII века, есть небольшой отрывок, который заворожил меня при первом же чтении, а впоследствии дал мне и ключ к пониманию, и название для стремления найти убежище, укрыться в самом себе.

Он рассказывает, как однажды, когда его отец не обнаружил на месте одного из пастухов, ему — мальчишке — разрешили самому отвести стадо на пастбище и как, сбившись с дороги в окружавших деревню холмах, он набрёл на укрывшуюся меж ними долину. Никогда раньше он не слышал, чтобы кто-нибудь говорил о ней; она была поразительно обильна и зелена, сокрыта от чужих глаз, полна животных и птиц… заяц, косуля, дикий кабан с кабанихой… Удод, увиденный мальчиком впервые в жизни, опустился на дерево прямо перед ним — полакомиться дикими медовыми грушами. Чувствовалось, что все эти создания, словно ручные, не боятся человека; они казались волшебными, заколдованными, как и сама долина: у мальчика даже возникло ощущение, что он вторгся в чужие владения. Но он сразу же понял — это «его» долина, иначе думать о ней он просто не мог; он приходил туда снова и снова, сложил из камней невысокий памятный знак, готовил себе на костре пищу и даже освятил это место — церемония подробно описана в другом очаровательном отрывке, — собрав в долине молодых пастухов и пастушек и чувствуя себя «человеком до королей, заветов и запретов». Он окрестил долину, назвав её на местном диалекте la bonne vaux: тучный дол, священная долина.

Эта картина у Ретифа фактически не что иное, как сверхъестественно точное предчувствие видения, которое у англичанина скорее всего ассоциируется с Сэмюэлом Палмером [227] Шоремского периода: существует некое место — вне пределов обычного мира, — невероятно сокровенное и тайное, невероятно плодородное и зелёное, непостижимо мистическое, зачарованное и чарующее, где над всем преобладает ощущение творящегося волшебства и — в то же время — ощущение непреложного равенства всего сущего. Разумеется, образ этот вновь и вновь повторяется в литературе и в искусстве, в той или иной форме, от возвышенных описаний Садов Эдема и Арденнского леса [228] до дешёвых эффектов Шангри-Ла у Джеймса Хилтона [229] тридцатых годов. Но, может быть, моё открытие Ретифа, его жизни, мыслей и чувствований (я имею в виду эротизм, обострённое чувство настоящего и прошлого; к тому же и его инстинктивно-кинематографический взгляд на всё окружающее тоже пришёлся мне по душе), оказалось, несмотря на языковой барьер, опытом, выходящим далеко за пределы литературных, да и иных объективных впечатлений вроде обретения когда-то потерянного отца или старшего брата. Возможно, из-за того, что «Господин Никола» по непостижимой причине не смог занять подобающего места в числе других знаменитых биографий европейской литературы, и за пределами Франции остаётся вроде бы и сам по себе сокрытым от чужих глаз, — моим любимым символом, квэрлезианской эмблемой [230] этого феномена, стала la bonne vaux.

Именно она — священная долина и всё, что она символизирует, — может объяснить, почему у меня уже не хватает терпения заниматься собственным ремеслом; ещё яснее позволяет она разглядеть — гораздо более по существу, чем все приведённые ранее объяснения, — отчего кино не терпит ничего истинно английского.

Кино не может стать выразителем культуры, все внешние проявления которой предназначены вводить в заблуждение, культуры, чья психология заключается прежде всего в искусстве избегать повседневной, видимой в объектив камеры, реальности. Нас, англичан, объектив камеры, публичное обозрение заставляет немедленно надевать личину, лгать. Мы широко используем эти внешние проявления в своих комедиях, в национальном юморе, в социально-политической сфере; но за сокровенной реальностью мы обращаемся в иные сферы, и прежде всего — к слову. Поскольку мы так упорно стремимся выражать своё истинное «я» исключительно вдали от публичного ока, в сокровенности уединения, «сокровенная» форма читаемого в уединении текста должна подходить нам гораздо вернее, чем публичность наблюдаемого воочию зрелища. Более того, печатный текст позволяет его создателю укрыться от глаз. Текст ведь всего лишь отпечаток, след, оставленный прошедшим по тропе зверем, теперь укрывшимся где-то в глубине леса; к тому же, если вспомнить о природе самого языка, это след, оставшийся в гораздо большей степени в мыслях читателя, внутри его мозга (а это тоже — лес своего рода), чем вовне, как это бывает с извне воспринимаемыми видами искусства, такими как живопись или музыка.

Реальный «блок» при создании фильма о нас возникает потому, что втайне, про себя, мы всегда знаем: правдивое изображение англичанина должно строиться на том, чего никогда не сможет передать кинокамера, — это постоянное стремление скрыть свою истинную суть, непременное и вполне реальное несоответствие слова и мысли. Это утверждение можно рассмотреть и с противоположной стороны: если роман об англичанах легко поддаётся экранизации, значит, картина, в нём нарисованная, не соответствует действительности. Вечным препятствием служит здесь то, что самая природа уклончивой и ускользающей английской души по сути своей противоречит визуальному изображению; наша удручающая неспособность создавать хорошие фильмы о самих себе или произвести на свет художников класса Бергмана, Буньюэля или Рэя [231] , объясняется по большей части именно этим.

Мой собственный конфликт с кино и его детищем — телевидением был более глубоким и не столь национально-ограниченным. Всякое искусство есть суррогат индивидуального воображения каждого из тех, кто составляет его аудиторию, но эти две его разновидности уже переросли эту роль, узурпировав упомянутое человеческое свойство. Они выхолащивают и иссушают эту прирождённую способность человека, исподволь навязывая ему свой собственный конформизм, свой угол зрения, своё узкое видение и отрицая существование того, что сами не способны охватить. И, как это всегда бывает с часто повторяющимися явлениями, эффект оказался парадигматическим: влияние кино и телевидения распространилось гораздо шире, чем это видно на первый взгляд, затронув по аналогии и все те сферы жизни, где необходимо свободное и независимое воображение. Сиюминутность телевидения, о которой так много говорят, утешение весьма слабое: точно так же можно было бы утверждать, что, раз одна сигарета не может сама по себе вызвать у курильщика рак, курение вообще безвредно.

Короче говоря, вопреки их хвалёным достоинствам в качестве распространителей популярных видов искусства и пропагандистов так называемой демократии, я давно почуял гнилостный запашок, исходящий от этих двух господствующих средств массовой информации; как какой-нибудь немецкий чиновник, честно исполняющий свой долг, вероятно, мог в один непрекрасный день задуматься над деяниями нацистской партии, так и я вдруг разглядел в этой машине и её обслуге нечто опасно стереотипизирующее, чтобы не сказать явно тоталитарное. В чём-то существенном кино, как и телевидение, вело к атрофии жизненно важной функции души — способности использовать собственное воображение. Однако, подобно многим немцам, вовсе не любившим нацистов, но, несомненно, считавшим предательство по отношению к своей стране гораздо худшим преступлением, я много лет закрывал глаза, не разрешая себе задумываться над этой проблемой, тем более что сам в значительной степени не стал жертвой подобного влияния. Это звучит, мягко говоря, нелогично: поскольку у Дэна оказался стойкий иммунитет к наркотику, он решил, что может продолжать его производство. Но были тому и иные причины.

Как утверждают критики-марксисты, уход от объективного факта в сокровенное воображаемое всегда антисоциален и сугубо эгоистичен. Каждый художник обитает в пространстве, похожем на моё оксфордское жилище — комнату с бесчисленными зеркалами? — и если, как когда-то казалось мне, кино, где так ярко выражены черты общественного искусства, где период творчества сравнительно недолог, обладает здоровым началом, давая возможность перейти наконец от мастурбации к половому акту (воспользуемся образом, столь любимым киношниками!), то в конце концов то же самое начало породило во мне неистребимую жажду уединиться, насладиться уходом в сокровенное, снова укрыться в la bonne vaux… а возможно, и заставило меня искать компенсации в иных формах укрытия, вроде тех, что Джейн предлагала для Каро.

Я понимал, что именно это подталкивало меня взяться за роман в гораздо большей степени, чем любовь к самому жанру. Как читателя меня всегда сильнее влекли драма и поэзия. Просто я чувствовал, что проза предоставляет неизмеримо более надёжное укрытие. Используя робингудовский образный ряд, я сказал бы, что после хилого кустарника киносценариев я видел в ней зелёную лесную чащу… и риск. Значительная часть той работы, что я делал теперь в кино, была гарантирована от провала с самых первых шагов. Почти всегда были гарантированы деньги, гарантировалось одобрение владельцев студии, и процесс создания фильма шёл почти автоматически, даже периодически возникавшие сучки и задоринки были предсказуемы.

В сценарии о Робин Гуде у меня был эпизод, который — как я теперь вижу — оказался более пророческим, чем я мог в то время сознавать. Чтобы снять напряжение от сцен жестоких схваток и варварства, я придумал спокойное лето в зелёном лесу, привольную и сытую жизнь под сенью пышных дерев (ведь суть la bonne vaux — в её преходящести), и мораль шайки развалилась; то, что начиналось как лирическая идиллия, постепенно обращалось в свою противоположность: отверженные на природе превращались в отверженных по природе, ленивых и потакающих своим страстям, столь же по-своему привилегированных, как те люди за лесом, от которых они пытались укрыться в зелёных чащах. Видимо, это давно крылось где-то в подсознании, вызывая неприязнь к Барни и его миру, а — экстраполируя — и к моему собственному: представление о привилегии, обернувшейся своей противоположностью, привычной, порождающей оппортунизм. От ненависти к ноттингемским шерифам нашего века, к нашему обществу и существующему миропорядку мы незаметно сползли к самодовольному процветанию на обочине.

В сценарии я взрываю воцарившуюся инертность насилием: двое из шайки насилуют деревенскую девушку; гнев Робин Гуда, обращённый сначала против насильников — в ярости он приказывает их повесить, — потом против самого себя — он их прощает, признав свою собственную ответственность за всё происходящее, поскольку именно он их лидер и вдохновитель.

В то утро в Лондоне, под влиянием событий последних суток и — пусть не вполне откровенного — сообщения Каро о моём замысле (признание, которого я не собирался делать и которое вырвалось отчасти потому, что я хотел её утешить, а отчасти — чтобы было труднее самому пойти на попятный), я вдруг увидел, в какую попал западню. Меня ждало ещё более глубокое укрытие, и не было гарантий, что возвращение оттуда возможно, как возможно было в сценарии возвращение Робин Гуда (он-то ведь был всего лишь удобный персонаж, действующее лицо, марионетка, наёмник… благородный разбойник… Должен заметить, что после этого я стал гораздо лучше понимать Байрона).

В одной из заметок, сделанных мною в то утро, говорилось: «Персонаж, который постоянно мигрирует, словно перелётная птица, забывшая, как прекратить полёт». И потом: «Что может заставить его остановиться?»

Ирония заключается в том, что все художники, во всяком случае, пока длится процесс творчества, гораздо более «божественны» (как свидетельствует опыт), чем любая первопричина, существование которой утверждается теологически или научно. Разумеется, они не свободны ни в генетическом, ни в социальном, ни в техническом плане; они скованы цепями собственного таланта, собственного прошлого и настоящего опыта; и тем не менее даже эта их ограниченная свобода значительно шире, чем у всех остальных людей, кроме, пожалуй, мистиков и сумасшедших, ибо творцам принадлежит безграничное пространство зелёного леса, который и есть пространство воображения, а западное общество не возбраняет их блужданий в этом лесу. Такова единственная реальность подобного ухода в себя, и она чаще всего никак не связана с публичной оценкой его конечного продукта.

Но ремесленник и настоящий художник тем и различаются, что один знает, на что способен, а другой — нет; вот почему одно занятие ничем не грозит, а другое чревато всяческими опасностями. Мне надо было всего лишь оглянуться на пройденный путь, чтобы понять, к какой категории, судя по огромному большинству моих работ, я принадлежу: от них несло безопасностью, прежде всего потому, что, создавая их, я (как и хозяева моей студии) исходил из того, что было угодно услышать публике, и всё меньше и меньше из собственного знания окружающего мира, из реального опыта, личного и общественного. Самый неудачный суррогат укрытия был мною избран именно поэтому. Птицу гнал вперёд ужас перед приземлением, риск встать обеими ногами на реальную землю.

Отыскать тучный дол, что заманивает остаться там навсегда. Безвозвратно.

Если говорить о предпочтениях, для меня главное направление современного романа начинается с Генри Джеймса [232] и идёт через Вирджинию Вулф [233] к Набокову; все они — такие разные — принадлежали к одному братству, тайному обществу, все они знали путь в la bonne vaux, все познали и изгнание оттуда. Мы склонны считать, что подобное пристрастие отражает общие символы веры, но, кроме того, оно, несомненно, есть порождение — и свидетельство — того, чего нам недостаёт, к чему мы из-за этого стремимся, что хотим восполнить.

Если твоя жизнь есть в значительной степени уход от реальности, обратным действием должен быть уход из воображаемого.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №25  СообщениеДобавлено: 13 июн 2017, 14:53 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
Ритуалы

Гораздо более обыденные вещи мешали теперь Дэну укрыться в своей собственной — реальной — долине в Южном Девоне. Расследование по поводу самоубийства, похороны Энтони, чувство, что не следует бросать Каро в последние дни перед её переездом на новую квартиру… Вечером того дня, когда состоялся их психоаналитический завтрак, они опять о многом поговорили, и разговор был гораздо сердечнее. О старой квартире они оба наговорили глупостей; в конце концов отложили решение до лучших времён. Дэн очень надеялся, что глупости, произнесённые Каро, свидетельствуют о подспудном признании, что роману с Барни в один прекрасный день будет положен конец.

К тому же ещё Дэвид Малевич затягивал китченеровскую Удавку на шее автора всё туже и туже. Дэн позвонил в Нью-Йорк сразу же, как вернулся из Оксфорда, и услышал от секретарши, что она как раз собиралась ему звонить. Босса нет в городе, но на днях он вылетает в Лондон и жаждет немедленной встречи. Это «жаждет» расшевелило угрызения совести, и Дэн, посреди навалившихся на него семейных дел, попытался всё же вернуться к последней части сценария. Предчувствие, пришедшее к нему в ту ночь в Оксфорде, оказалось не таким уж иллюзорным. Правда, столь необходимые ему новые идеи не хлынули бурным потоком, но небольшой их ручеёк всё же струил свои воды, и, хотя Дэн всё ещё полужалел, что взялся за этот фильм, решение некоторых технических проблем казалось ему теперь интересным и не таким уж утомительным. Помогло и возвращение в Англию: в Калифорнии злосчастный старик протагонист казался нереальным вдвойне.

Малевич был весьма далёк от привычного карикатурного образа американского продюсера — этакой утопающей в сигарном дыму жирной жабы в очках, окружённой телефонами и полуобнажёнными красотками. Высокий, стройный, элегантно подтянутый и моложавый, он даже не тянул на свои пятьдесят пять, несмотря на значительную лысину. Говорили, что он как-то предложил решить на теннисном корте спор с актёром, которого собирался занять в фильме — речь шла о прибавке в двадцать тысяч долларов, — и в трёх сетах обыграл значительно более молодого противника всухую. По одной из версий этой истории, в конце матча Малевич подошёл к сетке и предложил всё же заплатить актёру эти деньги с условием, что они будут потрачены на занятия теннисом. Однако я в этом сильно сомневаюсь. Он всегда стремился предельно урезать бюджет. Не курил, не пил, предпочитал строгий стиль в одежде, одеваясь точно какой-нибудь бизнесмен из Новой Англии. Он мог сойти и за преуспевающего юриста или банкира с Уолл-стрит; обе эти профессии вполне подошли бы ему, и не только из-за внешнего вида.

открыть спойлер
Дэн делал для него уже третий сценарий и знал: если возникают разногласия, Малевич умеет выслушать чужое мнение и не дать воли собственным причудам; кроме того, он не терпел режиссёрских импровизаций в окончательно утверждённом сценарии, за что кто-то из режиссёров наградил его прозвищем Чингисхан. Дэн был несправедлив к нему в разговоре с Джейн, ведь это именно он однажды пустился в рассуждения о постулатах Леви-Стросса… И рассуждения эти, по правде говоря, вовсе не были так уж нелепы. Для своей профессии он был человеком образованным, хоть и пользовался порой киношным жаргоном, когда говорил о делах. Под личиной бизнесмена от шоу-бизнеса, умеющего мастерски подбирать команду, скрывался идеалист-романтик, чуть ли не мечтатель. Он пришёл в кино после успешного дебюта в качестве импресарио на Бродвее и ухитрился остаться самим собой в мире, где практически любое независимое суждение воспринимается как злонамеренный личный выпад.

Он пережил один-два провала, процент неудач у него тоже был довольно высок (включая и один из двух предыдущих сценариев Дэна): речь идёт о сценариях, так и не дошедших до экрана; но из года в год его догадки о том, какие из новых течений или забытые старые будут иметь успех у публики, оказывались гораздо вернее, чем предсказания крупных продюсеров. Однажды он взял сценарий, который безуспешно пытался предложить практически каждой из главных голливудских студий, и заключил договор о совместном производстве с кем-то из-за «железного занавеса». Мир этот фильм не потряс, но принёс гораздо больше прибыли, чем мертворождённый «белый слон» [234] , на которого одна из отказавших Малевичу студий истратила значительную часть годового бюджета. Через пару лет Малевичу попала в руки копия внутреннего отчёта о прибылях и убытках студии в тот неудачный год (такие отчёты обычно боятся дневного света и чужого взора); наш продюсер немедленно подколол к бумагам свой собственный балансовый отчёт и отправил его директору студии, присовокупив брошюру о домах для пенсионеров где-то в глухом углу штата Флорида. Он не упускал случая элегантно плеснуть ядом в того, кто хоть раз отказал ему без достаточных оснований.

Дэн не писал сценариев для фильмов с тысячными массовками с тех пор, как попробовал себя в этом жанре ещё до развода с Нэлл, и только рассмеялся, когда впервые услышал предложение писать о Китченере. Но Дэвид, в своей обычной суховато-настойчивой манере, продолжал уговоры: его идея сводилась к тому, что, несмотря на Вьетнам, американская ностальгия по империализму всё ещё жива, особенно привлекательно выглядит империализм, когда войнами занимается кто-то другой, — воинские подвиги, знаменитые исторические деятели, которых можно притянуть за уши, политические интриги, экзотические пейзажи… Он прочёл о Китченере практически всё; знания Дэна о старике в тот момент можно было уместить на спичечном коробке, Дэн совершил ошибку, чуть уступив настояниям: предложение могло бы его заинтересовать, если бы он сумел показать идиотизм империалистических амбиций, кроме того, привлекательной показалась ирония ситуации, поскольку все усилия знаменитого полицейского наводчика привели к набору солдат на мировую войну, разожжённую этими самыми империалистическими амбициями. Малевич воспринял само собой разумеющиеся идеи как гениальное озарение: именно потому он и обратился к Дэну, ему нужен надёжный сценарий, прежде чем он начнёт собирать команду. На эту удочку Дэн не попался и продолжал отнекиваться.

Однако вскоре пришло письмо с заверениями, что проблем с финансированием съёмок не будет, а помимо гонорара Дэн получит и проценты от прибыли, если его устраивает такой вариант договора: лести оказалось недостаточно, наживку позолотили. Пришлось снова встретиться за ленчем. Правда, к тому времени Дэн уже провёл свои первые изыскания и пришёл к выводу, что Китченер — фигура вовсе не однозначная (кое-какие интересные отзвуки он обнаружил у Т. Э. Лоуренса [235] , о чём ему в самом начале говорил Малевич), так что тут было за что зацепиться. Он понимал, что странная, похожая на мистера Домби фигура, в которой непостижимым образом смешались непреодолимая застенчивость и решительная мегаломания, могла быть находкой для любого стоящего актёра (именно эти свойства старика и помогли Дэну понять, почему Малевич, югославский еврей по происхождению, вдруг заинтересовался человеком, придумавшим концентрационные лагеря). Даже видимое отсутствие личной жизни, любовных связей, как нормальных, так и не соответствующих принятым нормам, открывало интересные возможности.

Сам старик, по правде говоря, не был для Дэна проблемой; проблемой оказалась огромная масса материала, который следовало включить в сценарий, все эти места и события, все эти Гордоны, Боты, Керзоны, Черчилли [236] и иже с ними, без которых не обойтись. Чем-то приходилось жертвовать, либо динамичностью, драматическим развитием сюжета, либо историческими фактами, и это вынужденное жонглёрство раздражало Дэна больше всего. Как утопающий хватается за спасательный круг, так он ухватился за возможность использовать профессиональную уловку: решил сначала показать Китченера в середине карьеры, сфокусировав внимание на каком-то промежуточном географическом пространстве, а затем от этого пункта совершать краткие вылазки в прошлые и будущие годы его жизни.

Много лет назад, когда Дэн жил с Андреа, он побывал в Египте. Как-то зимой Андреа подхватила плеврит, не могла работать и не только сама страдала от депрессии, но и на Дэна действовала угнетающе; как только она достаточно оправилась от болезни, Дэн взял её в круиз по Нилу. Они провели несколько дней в Асуане и влюбились в один из островов на реке — остров Китченера. Дэн мало что о нём помнил, только экзотические деревья и влажную живую зелень, покой и прохладу на фоне знойной пустыни вокруг да скользящие по воде фелюги; но это место представлялось удачной, мирной стартовой площадкой для выхода в пространство бурных и кровавых событий: в иные страны, в иное время.


К тому времени, как Дэвид появился в Лондоне и мы уселись друг против друга в «Конноте» [237] , я был с ним уже достаточно близок, чтобы не притворяться, что всё идёт отлично. Он выслушал повествование о моих проблемах, согласился на моё предложение убрать один-два эпизода, упёрся по поводу третьего — ссоры с хедивом [238] в 1894 году: эпизод этот, несомненно, потребовал бы от меня массу времени, а от Дэвида — денег; но Дэвиду непременно надо было увидеть этот эпизод воочию, хотя бы на бумаге. Выиграв этот сет, он восторженно воспринял идею использовать остров Китченера в качестве оси, на которой держались бы все остальные спицы нашего колеса. Я расписал достоинства острова всеми красками, объяснив, почему он так подходит для нашего сюжета.

— Мне нравится, Дэн. Лучше и быть не может.

— Похожий остров не так уж трудно отыскать. Всё дело в пустыне вокруг.

Он смотрел на меня, задумчиво кивая головой:

— Может, что-нибудь ещё придумаем?

— Ужасно не хочется. Должно же быть где-нибудь что-нибудь похожее.

Он потягивал яблочный сок, потом вдруг лукаво улыбнулся. Я и думать забыл, что ему и в карточной игре нет равных.

— Мог бы, между прочим, поинтересоваться, какого чёрта занятой человек вроде меня делает у вас в Лондоне?

— Мне казалось, ты объяснил. — Он говорил, что летит дальше — в Рим, насчёт другого контракта.

— Лечу сначала в Каир. Завтра.

— Что ты говоришь?!

— Хочешь со мной?

— Неужели съёмки в Египте?

— Израильтяне же снимают. Постоянно.

— Ну знаешь… тебя что, не смущают их политические неурядицы?

— Евреи с автоматами и евреи с долларами — это две большие разницы. — Он сделал широкий жест, словно вручая дар: — Получай свой остров. Только послушать сотрудников их посольства в Вашингтоне… всё, что угодно.

— И ты согласен…

Он пожал плечами:

— Ну так не сыграю парочку партий в бридж, ну и что?

— Это же замечательно, Дэвид!

— Говорят, там свет потрясающий.

— Как в Калифорнии. Даже лучше. Смога нет.

— У них даже есть что-то вроде киноцентра в Асуане. Студии, техперсонал. Если нам надо. Статисты — десять центов в неделю. За сотню! Верблюды — бесплатно. — Он снова принялся за еду, но не выдержал и ткнул вилкой в мою сторону: — Ты не способен разглядеть хорошего продюсера даже у себя под носом.

— А сцены в Каире? Суакин?

— К завтрашнему дню успеешь?

Я рассказал про Энтони.

— Худо. — Он на минуту задумался. — Вот что, Дэн, давай так: как сможешь — выбирайся туда, неплохая будет поездочка, верно? Из Рима я сразу лечу в Нью-Йорк, но в конторе тебе сообщат, с кем встретиться и что посмотреть. Всё там устроят, обо всём договорятся. Очень нас там ждут. — Он чуть прищурил один глаз: — Всё для нас. Жёны, дочери… только намекни.

— Мне кажется, ты путаешь арабов с эскимосами.

— Джентльменов, с которыми я беседовал, ни с кем не спутаешь.

— Я в восторге.

— Так что будем наслаждаться жизнью. — Он решил не доедать бифштекс и отодвинулся от стола. — Когда освобождается Дженни Макнил?

— Недели через три-четыре. Если уложатся в срок.

— Возьми её с собой. Я так понимаю, она этого заслуживает. — Он заметил, что я замешкался. — Нет?

— Я и так здорово задержался со сценарием, Дэвид. И не уверен, что не придётся переделывать. А в Египте я был. На данный момент мне этого хватит.

— Ты не забыл, как я поступаю со сценаристами, которые не сдают работу в срок?

— Это я и имею в виду.

Мы улыбнулись друг другу. Он опустил взгляд, потом поднял на меня глаза и заговорил более серьёзным тоном:

— Дэн, я хочу, чтобы это было настоящее. К чёрту сроки. Если тебе понадобится лишняя пара недель… — Он развёл руками. — Ну что такое — пара недель?

— Мне надо ещё посидеть, подумать.

— Только сообщи в лондонскую контору. Они позаботятся о визах и прочей ерунде.

— Прекрасно.

Он скрестил на груди руки:

— А теперь поговорим о режиссёрах. А ну отгадай, с кем я обедал на прошлой неделе?

Но в такси, по дороге домой, Дэн решил, что ему ни в коем случае не следует ехать.

Не было реальной необходимости — всего лишь профессиональная условность; вот режиссёру и его помощнику по натурным съёмкам такая поездка действительно нужна. Тем более что Дэн отстал со сценарием значительнее, чем полагал Дэвид, — сделана едва половина, а от контрактного времени и половины не осталось. Помимо всего прочего, отъезд означал бы новый побег — уход от той жизни, в которую он только что вернулся; уехав, он опять укрылся бы под пагубной сенью неизбывных «привилегий» мира кино, дающего свободу от нормальных людских забот, от долга, от повседневных обязанностей, соображений экономии, от самодисциплины… Дэн ни слова не сказал Каро о поездке, когда на следующее утро она спросила его, как прошла встреча.


Через день он снова поехал в Оксфорд — присутствовать на дознании. С вокзала он отправился прямо в суд: времени до начала заседания почти не оставалось. Джейн и Розамунд были уже на месте, а с ними — Эндрю, приехавший рано утром; Нэлл осталась в Комптоне ухаживать за сыном и наследником, который ещё не оправился от свинки. Два-три ряда кресел в зале были заняты незнакомыми Дэну людьми: двое — явно газетчики, кое-кто из друзей и коллег, остальные скорее всего праздные зеваки. Шло подробное обсуждение деталей медицинской экспертизы, заключения патологоанатома; заслушали свидетельские показания палатной медсестры, затем — медсестры, дежурившей в ночь самоубийства; потом очень тактично и мягко допросили Джейн. Да, она была поражена; этот поступок шёл вразрез с его религиозными убеждениями. Он никогда не обсуждал с нею возможность такого поступка. Она не может припомнить даже разговоров с ним на эту тему в общем плане. Нет, не возникло ни семейных, ни финансовых проблем, которые могли бы вызвать такое отчаяние. Он был полностью в курсе хода своей болезни, знал, что жить ему осталось недолго… и так далее и тому подобное. Она была предельно собранна, голос её не дрогнул и тогда, когда старый коронёр [239] спросил, не знает ли она какой-либо причины, заставившей Энтони, как он выразился, «покончить счёты с жизнью» именно в тот вечер.

— Нет, не знаю, — сказала она и добавила: — В тот вечер он виделся со старым другом — бывшим мужем моей сестры, — которого он особенно настойчиво просил приехать. Я видела, с каким нетерпением он ждал этой встречи и, насколько я знаю от него самого и от мистера Мартина, был очень ею доволен.

— А сами вы присутствовали при разговоре?

— Мой муж спросил меня, не разрешу ли я ему — учитывая обстоятельства — поступить эгоистично и побеседовать с мистером Мартином наедине. Они были очень близкими друзьями в студенческие годы, учились здесь, в Оксфорде, в одном и том же колледже и не виделись много лет.

Коронёр не стал больше её допрашивать, но Дэн увидел, как тот пометил что-то в своих бумагах, и его на миг охватило неприятное предчувствие, что ему-то не удастся так уж легко отделаться. Вскоре, сменив Джейн на свидетельском месте, он смог на практике проверить точность своей интуиции.

— Могу я поинтересоваться, почему вы не виделись с покойным в течение столь долгих лет?

— Наши отношения разладились, когда сестра миссис Мэллори решила развестись со мной. Виноват в этом прежде всего я сам. Готов объяснить, почему так случилось, если вы сочтёте это необходимым.

— Меня интересует только вечер накануне самоубийства. Могу я сделать вывод, что ваша встреча явилась по сути своей примирением?

— Да.

— И настроение собеседников было таким, как следовало ожидать?

— Вполне.

— Обсуждались ли другие проблемы?

— Что стало с каждым из нас за эти годы. Разговор шёл в этом духе.

— Не заходил ли — пусть хотя бы и самым косвенным образом — разговор о самоубийстве?

— Вовсе нет. Он даже в какой-то момент высмеял меня за пессимистический взгляд на состояние нашего мира.

— Не упоминал ли он о каком-либо огорчении или неприятностях, помимо очевидных, вызванных его болезнью?

— Он довольно скептически отозвался о своей преподавательской деятельности. Но некоторая доля скепсиса по отношению к самому себе всегда была ему свойственна. С самых первых дней нашего знакомства.

Коронёр позволил себе скуповато улыбнуться:

— И по вашему мнению, это не может иметь отношения к данному расследованию?

— Уверен, что нет.

— Когда вы уходили, не намекнул ли он о том, что собирается совершить?

— Никоим образом. Я сказал, что навещу его на следующий же день. По всем признакам, он был рад это слышать.

— Оглядываясь на происшедшее, не думаете ли вы, что решение было принято им до вашей встречи? Или у вас создалось впечатление, что — по какой-то причине — оно могло быть принято после неё? — Он не дал мне сразу ответить и продолжал: — Иначе говоря, полагаете ли вы, что это был заранее обдуманный шаг, или же решение было принято в последний момент?

— Сама наша встреча говорит о том, что верно скорее последнее. Но мне представляется, что по натуре, да, видимо, и по профессии, ему более свойственно было совершать заранее обдуманные поступки.

— Вы предполагаете — гипотетически, — что он принял решение до вашей встречи и, раз уж примирение, к обоюдному удовольствию, произошло, ничто более не препятствовало исполнению заранее намеченного плана?

— Я нахожу это наиболее вероятным.

— То есть он почувствовал, что искупил свою вину за ваш разрыв? Я так понимаю, что вы приехали из Америки по его просьбе?

— Ответом будет «да». На оба ваши вопроса.

— Однако он не говорил вам, что вы помогли снять с его души какой-то иной грех, более тяжкий, чем кто-либо мог подозревать?

— Он сожалел, что всё это произошло так поздно. Я тоже.

— Но вам не было прямо заявлено, дескать, теперь я могу уйти с миром?

— Совершенно определённо — нет.

— Может быть, это было выражено не прямо, но подразумевалось?

— Если бы у меня возникло хоть малейшее подозрение, я предупредил бы миссис Мэллори до того, как мы покинули больницу.

Коронёр колебался.

— Мне не вполне ясно, почему ваша встреча не состоялась раньше.

— Полагаю, потому, что я был в Америке. — Я поспешил продолжить, не давая ему развить эту тему: — Когда мы встретились, я упомянул, что сожалею о том, что мы так долго тянули с этим… с тех пор как он заболел. Не помню дословно, что именно он ответил, но мне кажется, ему лишь в последние дни удалось преодолеть великодушное, хоть и совершенно в данном случае напрасное, стремление не обременять меня своей собственной трагедией.

— Видимо, именно в последние дни идея примирения приобрела для него столь важное значение?

— Да.

— Не думаете ли вы, что он принял на себя несоответственно большую долю вины за ваш разрыв?

— В разводе с женой я был виновен не только с юридической, но и с моральной точки зрения. Истинной причиной разрыва послужила моя пьеса, в основу которой были положены обстоятельства развода, однако роли участников этой истории были мною извращены.

Коронёр улыбнулся:

— Ваша откровенность делает вам честь. Однако на мой вопрос вы не ответили.

— Прошу прощения. Я считал, что он проявляет излишнюю щепетильность, хоть как-то виня себя в том, что произошло.

— Могу я поинтересоваться, в чём именно он считал себя неправым?

— Возможно, в том, что не смог простить мне мои прегрешения?

— В недостатке милосердия?

— Ему казалось, что он переусердствовал в роли судьи.

— И тогда несправедливо осудил себя? И весьма сурово?.

— Я не хотел бы, чтобы здесь создалось неверное впечатление. Мы обсуждали эти проблемы достаточно легко. Не без юмора. Как люди, посмеивающиеся над своими прошлыми ошибками.

— Однако нельзя ли предположить, что он, с его религиозными убеждениями, мог смотреть на всё это гораздо серьёзнее, чем о том свидетельствовала манера разговора?

— Мне трудно поверить, что его самоубийство явилось некой формой наложенного им самим на себя наказания или искупления греха. Во время нашей беседы его поведение было в высшей степени разумным. Уравновешенным. Он даже рассказал мне пару забавных анекдотов. Я нашёл, что эмоционально и психологически он очень мало изменился с тех пор, как мы расстались.

— Вы, таким образом, утверждаете, что, хотя чувство вины, которое он испытывал из-за того, что не смог заделать брешь в ваших отношениях, могло иметь некоторое значение, главной причиной самоубийства оно не являлось?

— Насколько я могу судить, это именно так. И я знаю, что миссис Мэллори разделяет моё мнение. Естественно, мы обсуждали с ней такую возможность.

Коронёр снова погрузился в свои записи. У Дэна возникла мысль, что он понял: ему не говорят всей правды, и теперь колеблется — не следует ли копнуть глубже. Но вот коронёр кивнул: Дэн мог покинуть свидетельское место. Вскоре после этого дознание закончилось.

Дэн вернулся в дом вместе со всеми; был подан ленч; его познакомили с двумя младшими детьми Джейн — Энн и Полом. Энн оказалась немного похожей на свою сестру, но с Полом контакта не получилось: единственное утешение, что шуточки Эндрю тоже не имели у мальчика успеха. Он был странно замкнут и насуплен, полон решимости отделиться ото всех, ни в чём не участвовать; в нём как бы совместились две разные ипостаси: по воле одной, он, словно Орест, готов был мстить за смерть отца, другая же запрещала ему вообще признавать свою принадлежность к этому семейству. Мальчик был рослым не по возрасту и в этом тоже походил на отца, но отцовской прямоты в нём не было и следа. Казалось, он готов был смотреть куда угодно, только не в лицо собеседнику. Джейн пыталась всячески его оберечь, но Дэн чувствовал, как она обеспокоена, как внутренне напряжена.

Возможности поговорить с нею наедине Дэну так и не представилось, но Эндрю приехал с твёрдой решимостью организовать семейную встречу в Комптоне в ближайшие выходные и предложил собраться там через неделю, в пятницу. Но Энн возвращалась во Флоренцию, Роз не была уверена, что сможет приехать, зато Дэн сказал, что его — и он надеется, Каро тоже — это устраивает. Тут выяснилось, что к следующему понедельнику Джейн собирается везти Пола в Дартингтон, и Дэн тоже взялся организовывать семейные передвижения. Вместе с Каро он приедет в Оксфорд на машине и отвезёт их в Комптон, а потом заберёт их обоих в Девон. Джейн с сыном проведут вечер воскресенья у него на ферме, заночуют, а на следующий день она уедет домой поездом, в любое угодное ей время. Дэн видел — Джейн склонна отказаться, она даже взглянула на Пола, ожидая его молчаливой поддержки, но мальчик пожал плечами и сказал «не возражаю» так, будто возражал; зато Дэн нашёл горячую союзницу в Розамунд. Во время семейного ленча он понял, что всё больше привязывается к ней: она была открыта, в ней чувствовалось что-то позитивное, жизнеутверждающее, в то время как Джейн оставалась непроницаемой, точно за семью печатями. Эндрю принялся было подшучивать над Розамунд из-за Жермена Грира, и Дэну понравилась её прямота. Не такая красивая, как мать, она обладала всеми другими её достоинствами. Как и в прошлый раз, Розамунд отвезла Дэна на вокзал, и теперь он таки заставил её согласиться как-нибудь, не откладывая в долгий ящик, пообедать с ним в Лондоне.

На следующий день после дознания прибыл «первый вклад» Дженни. Это был шок: не столько из-за критической стороны этого «вклада», сколько из-за его отстранённости, его резкой — слишком резкой — объективности, превращением их «ты-и-я» в «они». То, что Дженни могла писать так откровенно, потрясло его не так сильно, потому что он как-то успел прочесть (она об этом не знала) её письмо в Англию до того, как оно было отправлено. Дженни писала приятельнице-актрисе о Лос-Анджелесе, о фильме, в котором снималась, — писала, чтобы позабавить; но даже и в этом письме Дэн разглядел некоторую отчуждённость, открыл для себя существование личности, ему не знакомой.

Любовь — странная штука: от начала времён существует иллюзия, что любовь сближает влюблённых; несомненно, так оно и есть, физически и психологически влюблённые во многом становятся ближе друг другу. Но, кроме того, она основывается на некоторых вслепую принятых предположениях и прежде всего — на фантастическом убеждении, что характер любимого (или любимой) в первой фазе страстного увлечения есть его (её) всегдашний истинный характер. Однако эта первая фаза представляет собой неизмеримо тонкое равновесие обоюдных иллюзий, живое соединение колёсиков и шестерёнок, столь тонко выточенных, что мельчайшая пылинка — вторжение не замеченных до того желаний, вкусов, чёрточек характера, любая неожиданная информация — может нарушить их ход. Я прекрасно знал это; я научился наблюдать и ждать, когда это произойдёт, как учишься наблюдать и ждать появления симптомов знакомой болезни у некоторых растений; я даже замечал, как это происходило из-за каких-то мелочей в самом начале наших с Дженни отношений. Когда она узнала, что мой отец был священником, время замерло на целых десять минут; но это открытие выставило меня в слегка комическом свете, и я был прощён. Когда же эти пылинки ассимилируются, они слипаются в грозное препятствие. Проще говоря, её письмо заставило утро остановиться: время замерло — такое же ощущение возникает из-за некоторых рецензий. Когда мы с Дженни снова поговорили, а это случилось в тот же вечер (она позвонила мне в калифорнийский обеденный перерыв), я уже успел прийти в себя, хоть и не готов ещё был в этом признаться.

— Письмо пришло?

— Да.

— Мы в ссоре?

— Почти.

— Дэн!

— Да, Дженни?

— Ну скажи же что-нибудь!

— Вряд ли я могу сказать, что не подозревал в тебе этого.

— Ты обиделся.

— Нет. Просто слегка потрясён твоей объективностью.

— Это же не про тебя. Это — характеристика персонажа.

— Врушка.

— Я сегодня плакала дважды. Из-за тебя. Жалела, что отправила письмо.

— Ты прекрасно пишешь.

— Хоть бы ты его сжёг. Сделал вид, что ничего этого не было.

— И не надейся.

Воцарилось молчание.

— Это просто потому, что я так о тебе скучаю. Говорю с листом бумаги вместо тебя. Вот и всё.

— Зато говоришь более откровенно.

— Ты даже не спрашиваешь, почему я так о тебе скучаю.

— Ну скажи мне.

— Я решила взяться за ту роль. Сказала «да».

— Прекрасно. Я же говорил, что тебе следует согласиться.

— А теперь мне кажется, что я сожгла свои корабли. Сделала за тебя всю чёрную работу.

— Что за глупости!

С минуту она молчала.

— Ты же знаешь, от кого я научилась откровенности.

— А теперь учитель чувствует, что его учат. Профессиональная зависть. — Она не ответила, я прямо-таки слышал, как она в отчаянии задерживает дыхание. — И до смерти боится, что, если он вдруг не покажется обиженным, ему больше ничего не пришлют. — Дженни по-прежнему молчала. — Ты же не можешь вот так взять и всё бросить.

— Я пыталась дать тебе понять, как это воспринималось. В самом начале.

— А мне интересно, как это воспринимается.

— Это воспринимается так, что ты, возможно, станешь первым человеком на земле, которого придушили через спутник.

Разговор продолжался в том же тоне ещё минут пять, хотя под конец мне удалось убедить Дженни, что моя обида — в значительной степени просто розыгрыш; впрочем, и её заявление, что, если она и напишет что-нибудь новое, мне никогда этого не увидеть, было выдержано в том же духе. В результате получилось так, что прощать… или не прощать следует меня. Мне напомнили, что, пока я тут буду наслаждаться вечерней тишиной «в своём заставленном книгами кабинете», ей — голенькой — придётся провести день в постели с Хмырём. Она не такая ханжа, как некоторые актрисы, и не против постельных сцен, тем более что в моём сценарии (эпизод был написан, разумеется, задолго до того, как Дженни получила роль) дело происходит уже после самого акта и сцена носит скорее комический, чем сексуальный характер. Я знал, что Дженни без большого удовольствия ждёт этой сцены, но она повесила трубку прежде, чем до меня дошло, что звонила-то она ещё и поэтому — чтобы я мог её приободрить, а не только из-за письма. На следующее утро я проснулся пораньше, чтобы позвонить ей в «Хижину», как только она вернётся домой. Сцена прошла не так уж плохо, дублей было не много, и мы помирились: я только делал вид, не был по-настоящему обижен и очень хотел увидеть продолжение.


Я терпеть не мог похороны, возможно, потому, что отец мой всегда настаивал, чтобы мы с тётушкой Милли присутствовали на отпеваниях всех сколько-нибудь значительных его прихожан, и мне из-за этой отцовской странности пришлось отсидеть в церкви бесчисленные часы, слушая осточертевшие заупокойные молитвы. Похороны Энтони не изменили моего отношения к этой церемонии. Католический её вариант допускал лишь одно небольшое, хоть и приятное отличие: в ритуал была включена весьма учёная, но краткая, хвалебная речь о покойном одного из его университетских коллег. Событие это привлекло гораздо меньшую аудиторию, чем я ожидал. Правда, потом Джейн призналась мне, что она многих уговорила не приходить на похороны. Зато дома, в гостиной, толпилась уйма народу: в соответствии с правилами буржуазного хорошего тона после погребения были устроены поминки.

В тот день я едва мог перекинуться с Джейн словом, но наблюдал за ней очень внимательно. Нервы её были явно напряжены гораздо больше, чем во время дознания, может быть, потому, что ей приходилось играть роль, которая, как она утверждала, была теперь не по ней: надо было отвечать на множество вежливых вопросов, улыбаться в ответ на выражение сочувствия, участвовать в интеллектуальной болтовне. На отпевании и потом, на кладбище, Джейн была в чёрном пальто, однако сумела выразить свой протест хотя бы тем, что под пальто на ней было коричневое с белым, в «крестьянском» стиле, платье и ожерелье из яшмы; из-за элегантного наряда и неестественно оживлённой манеры вести себя с не самыми близкими из гостей она казалась резкой и отчуждённой. Наряд её лишь в самой малой степени символизировал презрение к условностям, но это было заметно. На кладбище, когда — прах к праху, пепел к пеплу [240] — гроб опускали в могилу, я взглянул на Джейн. Она стояла, держа Пола за руку, глаза её были совершенно сухи. Две её дочери и Каро, стоявшая между мной и Нэлл, да и Нэлл тоже, едва сдерживали слёзы; но лицо Джейн до последнего момента, когда она склонила голову, оставалось почти безразличным, хранило следы той неприязни, которую я заметил в нашу первую встречу в Оксфорде. Думается, всякий в подобных ситуациях инстинктивно бросает взгляд на вдову, так что я, несомненно, был не одинок. И здесь она провозглашала что-то. Я подумал о том, кто сейчас был в Гарварде: интересно, знает ли он, как вести себя с этой женщиной, ставшей теперь такой неподатливой? Я успел перекинуться парой слов с Роз до того, как мы все собрались у могилы, и знал, что он не приехал. На поминках я попытался заставить Джейн приподнять маску, когда она подошла к нам наполнить бокалы. Я стоял с Каро и какой-то престарелой тётушкой Энтони.

— С тобой всё в порядке, Джейн?

— Всё прекрасно. Это я ещё могу вытерпеть. — Она оглянулась: среди гостей там и сям видны были католические священники — друзья Энтони, некоторые в облачении. Джейн состроила гримаску: — Ты, конечно, не знаешь, как бы потом получше десанктифицировать помещение?

— Посмеяться над этим. Помогает.

— Ты думаешь?

И она снова двинулась в гущу гостей, словно ей всё равно, выглядит она как принято или нет.

Перед поездкой в Комптон я повёл Роз в ресторан — пообедать вдвоём. Это несколько обидело Каро, любопытство которой разгорелось, как только я дал ей понять, что о некоторых вещах, сказанных мне Энтони, я хотел бы сообщить Роз наедине; однако мне удалось её утихомирить, заставив как-то вечером вместе со мной потратить целый час в ювелирной лавке, выбирая вещицу, которая могла бы прийтись по вкусу Розамунд: подарок должен был стать символом покаяния за все те годы, что Роз ничего не получала от меня ко дню рождения. В конце концов мы выбрали ожерелье — зеленоватый агат в серебре; кое-что унесла из лавки и Каро (если не можешь выпороть, попробуй подкупить!), хотя и менее значительное, чем то, что она для себя углядела.

По всей видимости, подарок Роз понравился, к тому же она явно этого не ожидала; она сразу же сняла бусы, которые на ней были, и надела ожерелье. Вечер получился удачным. Я кое-что услышал о её жизни — о работе, о личных делах, — потом завёл разговор о прошлом. Рассказывал я гораздо обстоятельнее, чем намеревался поначалу, но ни малейшим намёком не выдал, что наши отношения с её матерью были хоть сколько-нибудь более чем дружескими. Я винил во всём себя, постарался объяснить, каковы были мотивы, заставившие меня написать злосчастную пьесу, и всячески убеждал её поверить, что считаю реакцию её родителей на мой поступок единственно возможной. Кажется, она уже говорила об этом с Джейн, хотя и не так подробно; во всяком случае, она сказала, что однажды Джейн обмолвилась, что мне не следовало жениться на Нэлл и что не только я виноват в нашем разрыве. На миг мною овладело любопытное ощущение, что когда-то Джейн и сама в разговоре с дочерью остановилась у самого порога признания.

— А она сказала тебе почему?

Роз улыбнулась:

— Ну, я ведь всего лишь племянница. Но даже и я иногда с трудом переношу Нэлл.

— Она изменилась. Гораздо больше, чем твоя мама. Так мне кажется.

— Вот это и есть главная проблема. Проблема Джейн. Она не меняется. Хоть всё время говорит об этом.

— А ты это всерьёз не воспринимаешь?

— Я в это поверю, когда увижу собственными глазами. Знаете, всё дело в её католицизме. Где-то в глубине души он всё ещё теплится. Ну пусть она прослушала заупокойную мессу с таким видом, будто ей под самый нос поднесли что-то весьма дурно пахнущее. Называет священников воронами и всякое такое. А в глубине души она всё ещё там. Странная какая-то психология. Приверженность понятию греха и вины.

— Но с переносом понятия в другую сферу?

— Мы об этом спорим постоянно.

— А она, конечно, не соглашается?

— Она обычно уходит от ответа. Я не прожила её жизнь, мне не понять. И тэ дэ и тэ пэ.

После того как я сам открыл ей душу (или почти открыл), мне не трудно было заставить Роз продолжать разговор о родителях. На самом деле я не обнаружил ничего такого, что не было бы мне известно со слов Энтони и Джейн… или о чём я сам не догадывался. Просто известные факты представали под иным углом зрения, в каком-то драматически-ироническом свете. У Роз была о многом говорящая привычка называть мать по имени, а об Энтони говорить не иначе как «мой отец»; по всей видимости, это отражало реальную ситуацию в семье в последние годы, а она вовсе не сводилась к примитивному противостоянию женской части семейства его главе-мужчине: существовала некая словесно не выраженная зона отчуждения между интеллектами. Роз практически повторила то, что я уже слышал от Джейн: было столько всего, что так и осталось несказанным. Вряд ли она не любила отца; просто не знала, как подойти к нему, как переступить строго установленные границы; порой это было «просто ужасно, будто мы — приёмные дети и он по обязанности проявляет к нам интерес». Я спросил, огорчило ли отца их отступничество, на которое они решились вслед за матерью.

— Очевидно, да. Но тогда это до меня не дошло. Мне было шестнадцать, Джейн знала, как я отношусь к католичеству… как-то мы отправились — вдвоём, он и я, — в поход за орхидеями, и я всё ему выложила… Он был на высоте. Говорил о сомнениях, о вере… ну вы представляете… говорил так, будто это философская проблема. Попросил, чтоб я ещё подумала. А когда я ему сказала — это было уже в конце следующего семестра, — что отношение моё не изменилось, он и спорить не стал. Повёл себя очень разумно, даже не пытался меня отговорить. Думаю, с Энн он окончательно сдался — понял, что происходит то же самое. Сейчас-то я понимаю, что он тогда оказался в невыносимой изоляции. Абсурд какой-то, но он сам старался оберечь нас, чтобы мы и не вспоминали никогда о существовании этой проблемы. Его друзья-католики, которые были не в курсе, бывало, придут обедать или там ещё что-нибудь… начинается разговор, ну они ведь не знали… так, болтовня на католические темы. Он не давал им и слова сказать, сразу прекращал разговор. — Она помолчала, потом добавила: — Я заговорила с ним об этом, когда мы виделись в последний раз. Об утрате веры.

— Спросила, причинила ли ему боль?

— Просила простить за причинённую боль.

— И что он ответил?

— Что он предпочитает видеть меня такой, какая я есть, а не такой, какую он пытался из меня сделать.

Тут лицо её дрогнуло, и она потупилась.

— Давай поговорим о другом.

— Нет. — Она покачала головой и, взглянув на меня, улыбнулась: — Я… ну просто… теперь уже слишком поздно.

— Он был очень честным человеком, Роз, и стеснялся проявлять свои чувства. Это — летальная смесь, если имеешь дело с простыми смертными.

— Я понимаю.

— А твой потенциальный отчим, он человек более открытый?

— Питер? О, он просто прелесть. Считается, что у него блестящий ум, но он к тому же умеет наслаждаться жизнью. Иногда он ведёт себя просто как шут гороховый.

Роз немного рассказала мне о нём. Он родом с севера, из Тайнсайда, сын рабочего с верфи, «только по нему этого не скажешь»; получил именную стипендию в Оксфордском университете, был студентом Энтони, на прошлое не оглядывался. Был женат, имел от первого брака двух детей; в разводе выступал как виновная сторона: в то время он считал себя этаким негодяем-сердцеедом. Та девица раньше училась у него, недавно окончила, так что вышел довольно большой скандал.

— Почему же он на ней не женился?

— По правде говоря, я толком не знаю. Джейн говорит, он собирался, но что-то у них не заладилось. Его бывшая жена ужасная зануда, по-прежнему живёт в Оксфорде, рядом с нами — за углом.

— Да, я слышал.

Она с насмешливым любопытством взглянула мне в лицо:

— Кажется, в тот вечер вам удалось услышать много интересного!

— Мог бы гестапо за пояс заткнуть.

— Да нет, я просто поражаюсь, что вам вообще что-то удалось.

Я отвёл глаза, избегая её взгляда.

— Твой отец дал мне что-то вроде поручения, Роз. Разумеется, он ничего не знал о Питере, что в какой-то степени освобождает меня от обязательств, но он настойчиво просил меня заделать брешь в наших отношениях с Джейн. И я сам очень этого хочу. Не только потому, что он просил меня об этом. И не только с Джейн — со всеми вами. Если это как-то может помочь.

— Думаю, уже помогло. Мы с ней тоже поговорили. После того, как я отвезла вас на вокзал.

— Только бы она не думала, что я заставил её сказать слишком много.

Роз улыбнулась:

— Она думает, что заставила вас выслушать слишком много.

— Что ж, по крайней мере мы с ней обзавелись хорошим посредником.

Она потрогала агатовое ожерелье:

— Тем более что посредника так беззастенчиво подкупили.

Потом мы поговорили о Поле, ещё о чём-то. В следующую субботу Роз работала, так что в Комптон с нами поехать никак не могла. Зато пообещала приехать весной в Торнкум со своим другом. Приглашение было продиктовано не просто родственными чувствами. Попав в семейную орбиту, я ощутил, как возвращаются смутные воспоминания о духе Торнкума, каким это место было задолго до того, как я приобрёл усадьбу… из-за чего, собственно, я её и купил… если только можно купить призраки. Но пусть они пока подождут.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №26  СообщениеДобавлено: 13 июн 2017, 14:57 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
Комптон

Каро исхитрилась высвободить себе вторую половину дня в пятницу, и вскоре после ленча мы уже были в пути — в моём «вольво», а не в её «мини». Когда Каро услышала, что её выходные заранее «запроданы» — не только потому, что мне этого хотелось, но прежде всего из-за того, что ей необходимо объясниться с матерью, — она лишь на секунду замешкалась, другой реакции не последовало. Впрочем, ещё когда мы с ней ехали на похороны, решено было, что признание должно быть сделано в удобный момент прямо там, в Оксфорде. И всё же, когда дошло до дела, мой отважный жокей дрогнул и не решился взять этот барьер. Да и как можно было её винить? Ни время, ни место не подходили для признаний; когда мы вернулись в дом, вид множества знакомых по Оксфорду лиц привёл Нэлл в оживлённое расположение духа, ей хотелось общаться, говорить… И снова, на обратном пути в Лондон, мне пришлось играть непривычную роль отца, защищающего перед дочерью мать, правда, не так уж убедительно. Я слишком долго был виновной стороной и теперь не мог не наслаждаться тем, что со мной дочери легче и приятнее разговаривать.

Пожалуй, она была слишком решительно весела в нашу вторую поездку в Оксфорд, и, хотя Каро очень рассердилась бы на меня за такое сравнение, это слегка напоминало лихорадочную весёлость Нэлл. Дочь явно нервничала, маска оказалась прозрачной: Нэлл предстояло узнать о Барни, а мне — встретиться с Комптоном. Каро — в который уже раз — предупредила меня, что жизнь в поместье словно списана с «Кантри лайф» [241] , и, словно мы ехали к совершенно чужим людям, убеждала «быть умненьким и благоразумненьким»…

После нашего с ней разговора мы, будто по молчаливому уговору, не упоминали о Барни. Если Каро проводила вечер вне дома, она обычно возвращалась около полуночи; правда, как-то раз, когда мне случилось не спать, я слышал, как она вошла значительно позже трёх. Наутро это было очень заметно, но я ничего не сказал. По правде говоря, она всегда казалась утомлённой, но — как я ни старался обнаружить хоть малейшие признаки этого — вовсе не несчастной. В новую квартиру она собиралась переехать на следующей неделе, и я мог хотя бы утешаться тем, что тогда уж ей не придётся выбираться бог знает в какой поздний час из тёплой постели в чьей-то чужой, одолженной им на время квартире. Я не мог понять, зачем она вообще в этих случаях возвращается домой. Однако и здесь я не решался ступать на запретную почву. Во всём же остальном мы оба старались лучше понимать друг друга. Я рассказал ей о Дженни, о Милдред и Эйбе; а потом и гораздо больше о том, почему ушёл от её матери к Андреа. Как-то вечером — она оставалась дома — Каро увидела на моём столе исчёрканные исправлениями страницы сценария о Китченере: это был эпизод, над которым я мучился целый день; она ничего не сказала, но через час, за ужином, вдруг спросила, не может ли она попробовать перепечатать текст.

открыть спойлер
— Не стоит. Вариант далеко не окончательный.

— Просто я подумала…

Я помедлил, потом поднялся из-за стола, прошёл наверх и принёс текст; положил листы рядом с ней и поцеловал её в голову. Примерно с полчаса она поиграла в машинистку, а я использовал то, с чем она в конце концов явилась ко мне, как основу для лекции-экспромта о том, как пишутся сценарии и какие при этом возникают проблемы. На самом деле это оказалось хорошим уроком и мне самому. Каро неожиданно превратилась в маленькую девочку, какой я её никогда не знал: она задавала множество вопросов… может быть, впервые в жизни начиная понимать, что это за работа и для чего она делается. Не о том, конечно, надо было бы говорить, но это нам очень помогло.

Приехали в Оксфорд. Я смог воочию убедиться в нежной привязанности, которая, как я знал, существовала между тёткой и племянницей. Сама Джейн была гораздо менее напряжена, чем в день похорон, явно испытывала, хоть и всячески сдерживаемое, чувство освобождения от кошмара, обретения душевного равновесия. Пяти ещё не было, но мы все выпили чаю, а потом Джейн позвала меня наверх; Каро, вместе с недовольным и неуклюжим Полом, осталась мыть посуду. Наверху стояла небольшая картонная коробка с книгами и ботаническими заметками об орхидеях: то, что Энтони просил меня взять себе.

— Я не все его записи и рисунки сюда положила — только те, что на полях. Пола это сейчас не интересует, но я подумала, что когда-нибудь он захочет иметь их в своём распоряжении.

— Разумеется. И если он захочет когда-нибудь вернуть себе эти…

— Мне жаль, что он такой нелюдимый. Ему надо возвращаться в школу.

— Он так тяжело всё воспринимает?

— До него сейчас трудно достучаться. Мне думается, ему необходимо либо быть наедине со мной, либо — вообще без меня. В последние дни так много народу заходит. А он совершенно непредсказуем. А ведь, по сути, он очень неглупый мальчик. — Она словно почувствовала, что неоправданно взваливает свои заботы на чужие плечи, и улыбнулась: — Во всяком случае, Роз ты совершенно покорил.

— А она — меня.

— Меня вытащили из постели после полуночи, чтобы рассказать, как прошёл тот вечер. — Она помолчала. — И про подарок, который вовсе не надо было дарить. Но он очень понравился.

— Его выбирала Каро.

— Роз просто в восторге.

Джейн опустила глаза на коробку с книгами, стоявшую между нами, осознав что я пытался поймать её взгляд вовсе не для того, чтобы выслушивать эти банальности.

— Ты жива?

— Чудом каким-то.

— Что слышно из Америки?

— Он мне написал.

В коридоре зазвонил телефон, и она вышла из комнаты. К тому времени, как она закончила разговор, из кухни явились завершившие свои дела Каро и Пол, и мы снова оказались вчетвером.

Разумеется, в машине мы разговаривали, но каким-то образом настроение определялось присутствием угрюмого подростка, сидевшего рядом с матерью на заднем сиденье. Небо было серым и пасмурным, ни дождя, ни ветра — погода сама по себе была мягкой и даже тёплой, но угнетала низко нависшая и казавшаяся неподвижной завеса туч. Если бы погоде нужен был дух-вдохновитель, Пол вполне подошёл бы для этой роли. Каро лезла из кожи вон, стараясь втянуть мальчика в разговор, о чём бы ни шла речь, и он время от времени отвечал на какой-нибудь вопрос, но ни разу ничего не произнёс по собственной инициативе. Если что-то из сказанного вызывало у остальных улыбку, он бросал взгляд на Джейн (я пару раз заметил это в зеркале заднего вида), но не так, как порой смотрят на родителей дети, пытаясь следовать их примеру, подражая их реакции, нет, это был взгляд скорее осуждающий, будто Пол знал — мать притворяется… даже если её улыбка была просто знаком вежливости. К тому же он сидел, странно вжавшись в спинку сиденья, словно не доверяя водителю. Когда мы взбирались на Котсуолдские холмы, я вдруг подумал, что ему, наверное, хотелось ехать впереди, и предложил им с Каро поменяться местами.

— Да нет, мне и тут хорошо.

— Спасибо, — пробормотала Джейн.

Он помолчал — пауза была поистине убийственной, точно рассчитанной по времени; видите, меня заставляют! — и произнёс:

— Спасибо.

Его манера вести себя была настолько гротескной, что мне стало жаль мальчика. Смерть отца явно задела его гораздо глубже, чем он хотел это выказать, а я слишком хорошо помнил собственное детство и эти состояния, когда любое проявление нежности, как и любая, самая доброжелательная усмешка, заставляют лишь ещё глубже укрыться в собственной раковине. Но я не помнил, чтобы моя злость или обида длились дольше, чем один день. Я решил, что следует дать мальчику возможность предаться собственным страданиям, и когда Каро снова принялась его задирать, я коснулся её руки, давая понять, что следует прекратить старания.

В Комптон мы приехали незадолго до сумерек. Ворота с привратницкой — в ней теперь, кажется, жил один из трактористов Эндрю — были открыты, и мы покатили по бесконечной аллее, по которой — если придерживаться должного стиля — следовало бы ехать в ландо или хотя бы в «роллс-ройсе». В конце аллеи перед нами открылся серого камня дом палладианской [242] архитектуры; усыпанные гравием дорожки, внушительные урны и балюстрады, половина фасада погружена во мрак — эту часть дома прозвали «ледяное крыло»: отапливать его теперь было не по средствам, и открывалось оно только по большим праздникам; зато изящные высокие окна первого этажа другой половины дома излучали приветливый, ярко-жёлтый в наступающих сумерках свет. Отворилась дверь, и в проёме возник Эндрю в просторном белом свитере с высоким горлом, Нэлл рядом с ним казалась маленькой и хрупкой; за ними — пухленькая девочка-подросток в бриджах, единоутробная сестра Каро Пенелопа, в просторечии — Пенни, а за нею — два ирландских сеттера; все они — собаки и люди — сбежали по ступеням, начались бурные приветствия, рукопожатия, объятия, восклицания; потом Эндрю помог мне выгрузить из машины вещи. Когда мы наконец вошли в замечательных пропорций холл, я увидел, что на верхней ступеньке первого пролёта огибающей холл лестницы сидит маленький мальчик в халате.

— Это — Поросёныш. Всё ещё держим карантин.

Джейн с Каро остановились у подножия лестницы и заговорили с малышом. Эндрю подвёл туда же и меня.

— Это — папа Каро, Эндрю. Скажи «здрасте».

Мальчик встал, шаркнул ножкой и наклонил голову:

— Здрасте. Сэр.

Нэл пробормотала вполголоса:

— Целый день репетировал.

Эндрю многим пожертвовал, чтобы сохранить поместье, но не распродал ни мебели, ни картин, так что внутреннее убранство дома поразило меня до глубины души. Давным-давно, когда я впервые был здесь в день совершеннолетия Эндрю, я тоже был потрясён, но не ожидал, что и теперь впечатление окажется не менее сильным. Думается, что поразило меня даже не убранство дома само по себе, но то, что сегодня, в современной Англии, кто-то мог жить в такой обстановке. Здесь не чувствовалось музейного холода аристократических покоев, открытых для публики, дом был жилым, живым, лишённым какой бы то ни было официальности, но некая искусственность, нереальность всё же сохранялась в элегантной просторности помещений, в креслах и диванах, картинах и вазах преимущественно восемнадцатого века. Мы прошли в гостиную и расположились довольно рыхлым кружком у камина, при этом комната на три четверти оказалась свободной. Похоже было на съёмочную площадку с установленными декорациями, не хватало только отсутствия четвёртой стены, где работала бы камера. Предложили напитки. Нэлл уселась, поджав ноги, на ковре перед камином, а Эндрю растянулся на кушетке и завёл со мной разговор о «вольво»: он собирался купить такую машину на пробу. Пенни, которая явно пошла в отца и ещё не избавилась от излишнего детского жирка, сидела на диване, между тёткой и Каро, а молчаливый, как всегда, Пол угрюмо съёжился в кресле.

Я заново оценивал Кэролайн, напоминая себе, что она каким-то чудом сумела уйти от всего этого, и с грустной иронией размышлял над тем, что так и не удосужился спросить, что же пришлось ей не по душе в Комптоне, в самом этом месте; должно же было быть что-то — его отстранённость, провинциальность, печать нереальности по сравнению с тем, как жила в это время практически вся страна… и ещё что-то внутренне ему присущее, какой-то изъян в самом его духе. А ещё я задумался о Джейн, о том, как же она примиряет всё это со своими новыми политическими настроениями… с Грамши и философией праксиса. И начал подозревать, что в этом отношении Нэлл и Роз гораздо ближе к истине, чем я поначалу предполагал. Тема эта не затрагивалась с тех пор, как эту новость впервые швырнули мне в лицо, и самый поступок всё больше казался мне каким-то театральным — чтобы не сказать просто истерическим — жестом протеста… или, скорее, выражением «противоречивого сознания», самовысвобождения, если взглянуть на всё это более доброжелательно, но тем не менее всего лишь жестом. При всём при том я был рад, что она здесь.

Нэлл принялась излагать нам программу уик-энда. Намечался только один официальный приём: некие Майлз и Элизабет Фенуик были приглашены на обед в субботу вечером.

— Ой, вы хоть эту их дочку противную не пригласили? — спросила Каро.

— Такта мне пока хватает, дорогая, — откликнулась Нэлл. — На самом-то деле, Дэн, он с тобой хочет познакомиться.

— Со мной?

— Ну, это всё довольно сложно. Его будущий зять — речь идёт не о той противной дочери, которую так любит Каро, а о её сестре, — так вот, этот зять хочет заняться кинобизнесом. Кажется, он собирается вкладывать в кино деньги, ничем другим он вроде там заниматься не намерен… он связался с каким-то типом по имени Джимми Найт — ты о нём что-нибудь слышал?

— Нет. У него что, киностудия какая-нибудь?

— Он сам тебе всё расскажет. Майлзу просто нужно, чтобы кто-то заверил его, что это не чистое безумие.

— Я бы солгал, если бы попытался уверять его в этом.

— Да они всё равно поженятся. Так что всё это никакого смысла не имеет.

— Тогда мне лучше солгать.

— Нет, лучше скажи ему то, что думаешь. У меня он получается круглым дураком, а на самом деле он — член парламента.

— Неоспоримое доказательство обратного, — вполголоса заметила Джейн.

Мы с Эндрю рассмеялись, а Нэлл погрозила сестре пальцем:

— Ещё одна такая шуточка, и я посажу тебя за обедом рядом с ним. — Она повернулась ко мне: — Хоть бы ты на несколько минут занял его разговором. Очень тебя прошу.

— Постараюсь.

— Кроме этого, нас ждут езда верхом, пешая прогулка, осмотр окрестностей с квалифицированным гидом, пинг-понг…

— Настольный теннис. — Это произнёс Пол. Все посмотрели на мальчика. Он откинул назад длинные волосы, а потом уставился на собственные колени. — По-настоящему он так называется.

— Прошу прощения. Настольный теннис.

— Ты говоришь так, будто у нас тут какой-то кошмарный приморский отель, — сказала Каро.

— Всего лишь кошмарная деревенская гостиница, моя дорогая.

Вмешался Эндрю:

— В снукер можешь, Дэн?

— В американский бильярд немного могу. Принцип тот же.

Эндрю подмигнул мне:

— Значит, договорились.

Нэлл обвиняющим жестом вытянула в его сторону руку:

— Только не на… сам знаешь на что!

— Ну, разумеется, нет, радость моя. Как тебе такое могло в голову прийти?

На меня устремился её ужасно серьёзный взгляд:

— Глаз с него не спускай. Только на прошлой неделе он в деревне обжулил стариков пенсионеров на все деньги, что им жёны на пиво выдали.

— Абсолютная ерунда. Просто я повёл себя как истинный сквайр. С их точки зрения, я не могу не выигрывать. — Он перевёл ленивый взгляд на Джейн: — Эти угнетённые и голов своих в мою сторону не повернули бы, если б их угнетатель не выигрывал.

Джейн улыбнулась:

— На это не клюю.

— Сорвалась-таки с крючка!

Нэлл скорчила мне гримасу. Она всё ещё сидела на ковре у камина, опершись на руку:

— На днях подхожу к коровнику, а там — два скотника, пастух, наши трактористы и Бог знает кто ещё сгрудились вокруг Эндрю; ну, думаю, вот здорово, вот чудесно, вот как он умеет заинтересовать их делами поместья… ан нет, ничего подобного. Спортлото! Тема — футбол. И спор всего лишь о том, где им эти паршивые крестики надо на этой неделе ставить.

— Превосходное занятие. Серьёзно. Новый опиум для народа.

Нэлл махнула рукой:

— Да я бы и возражать не стала, если бы это был дьявольски хитрый план, задуманный Эндрю, чтобы отвлечь их от мыслей о повышении зарплаты. Но сам-то он ведь почище их всех! — Она взглянула на Каро: — А знаешь, что он учудил перед Рождеством? Предложил нашему священнику любую долю выигрыша, если во время вечерни в среду он помолится за восемь ничьих.

Каро усмехнулась:

— И что же тот ответил?

— Отлично ответил. Что лучше он помолится за спасение души Эндрю.

— Мамочка, он ведь шутил, — заступилась за отца Пенни.

— А ты так уж уверена?

На миг мои глаза встретили взгляд Джейн: в них едва заметно светилась улыбка; мы оба знали — Нэлл изо всех сил старается выказать доброжелательность, сделать так, чтобы нам здесь было хорошо, и одновременно дать понять, что мы оба недооцениваем трудности, с которыми ей приходится сталкиваться. Правда, в этом последнем ей удалось добиться совершенно обратного эффекта.

Через несколько минут меня уже гнали в бильярдную. Она была устроена в подвале, который тянулся под всем домом, рядом за стеной непрестанно рокотал отопительный бойлер; бильярд здесь был половинного размера, потёртый и потрёпанный.

Здесь же стоял стол для настольного тенниса и — непонятно почему — игорный автомат. Устанавливая шары в треугольник, Эндрю поднял на меня глаза и подмигнул:

— По пятёрке? Для азарта?

— Если считаешь нужным.

— Всегда можешь получить деньги обратно. Только пригрози, что пожалуешься её светлости.

Я улыбнулся и принялся натирать мелом кий.

— А ты по-прежнему всерьёз играешь?

— Да нет, куда там! В Оксфорде я в десять раз больше денег проиграл, чем за все последние годы. Дело принципа. — Он наклонился над бильярдом, готовясь к первому удару. — Ведь теперь, Дэн, я всего-навсего трудяга фермер. Хоть и изображаю важную персону.

— Каро мне говорила.

За бильярдом мы немного поговорили о Каро, и я понял, что игра для него лишь удобный повод сказать походя, меж ударами кия, то, о чём лицом к лицу сказать не так-то просто: как он привязан к Каро, как за неё волнуется; это дало мне возможность выразить ему свою признательность за то, каким прекрасным отчимом он оказался. Эндрю легко выиграл у меня первую партию, а вторую я выиграл, подозреваю, лишь потому, что он сам позволил мне это сделать. Тут в подвал явились Пол и Пенни — поиграть в настольный теннис. Думаю, они вряд ли пришли по собственной воле: скорее всего их сюда послали специально. Пол любил и умел играть — это было очевидно, а его пухленькая партнёрша столь же очевидно играть не умела. С монотонной регулярностью он гасил каждый третий или четвёртый её удар. Это была не игра — чистейшей воды садизм. Пол не давал ей ни малейшей возможности отыграться, и хотя беготня за крохотным белым мячиком то в один угол подвала, то в другой могла как-то помочь ей решить проблему излишнего веса, мальчишка играл до безобразия эгоистично. Он наотрез отказывался приспосабливать свою игру к её возможностям. Видимо, Эндрю, некоторое время понаблюдав за их обменом ударами, почувствовал то же, что и я. Мы стояли, опершись о край бильярдного стола. Вдруг он сказал:

— Ну-ка, Пенни, иди сюда. Сейчас я его за тебя разделаю.

Девочка отдала отцу ракетку, и Эндрю продемонстрировал игру высшего класса. Разумеется, тут был и элемент клоунады, но я видел, что Пол воспринимает всё это совершенно всерьёз. Но вот в подвале появилась Каро: они там, наверху, «совсем расхлюпались», и нам пора к ним присоединиться. Я отправился с ней наверх, и по дороге она с некоторой застенчивостью спросила, удалась ли наша игра в снукер.

— Знаешь, Каро, когда мы были студентами, Эндрю мне в общем-то нравился. Гораздо больше, чем твоей маме или Джейн, как ни странно.

Она скорчила рожицу:

— Там, наверху, тоже царит всеобщая любовь. Кажется, я уже просто никого тут толком и не знаю.

— Думаю, нам удастся перед отъездом устроить тут хорошенький скандальчик. — Я многозначительно взглянул на дочь. — Только бы не из-за тебя.

— Мне назначена аудиенция перед сном. — Она опять скорчила рожицу. — Даже не знаю, что страшней. То, что она терпеть не может Бернарда, или что хочет его сюда пригласить. — И сразу же заговорила о другом: — Жалко, что она пригласила Фенуиков. По правде говоря, он довольно забавный. Этакий старый ловелас. У него уже третья жена.

Оказывается, Каро уже знакома с будущим Сэмом Голдуином, по поводу предприятия которого мне предстоит давать советы. Он учился в Итоне одновременно с Ричардом; «точь-в-точь Ричард, только ещё глупее». И добавила презрительно, словно я мог устыдиться её знакомства с подобными людьми, что он — лорд. Это сильно облегчило мою совесть — ведь я собрался было утаить правду.

Несмотря на чопорную обстановку, ужин прошёл вполне сносно. Итальянка-домоправительница, которая явно умела готовить, вносила блюда в столовую, но на тарелки мы накладывали себе сами, а присутствие детей делало разговор безопасно-успокоительным. Мы с Эндрю обсуждали фермерские проблемы и деревенские дела. Джейн рассказывала Нэлл о тех, кто ей позвонил или написал, а Каро вполуха прислушивалась к их разговору, одновременно беседуя с сестрой, явно переживающей первые приступы увлечения своим пони — мании, которой когда-то страдала и Каро. Даже Пол оказался вынужден принять хоть какое-то участие в разговоре.

Однако, как это обычно случается, когда все и каждый стараются вести себя так, чтобы комар носа не подточил, ситуация казалась хоть и не неприятной, но несколько ирреальной. По всей вероятности, впечатление это создавал и сам дом, глухая тишина за окнами, странная атмосфера, столь характерная для представителей английской аристократии в привычной им обстановке, — им почему-то всегда удаётся выглядеть так, будто они играют пьесу, написанную кем-то другим, будто они вовсе не владельцы этого антуража, а всего лишь привыкли к нему, как привыкают актёры к театральным декорациям. Что, разумеется, абсурдно, так как никакой другой класс так цепко не держится за свои владения. И всё же внешне единственный реальный представитель аристократии в этом доме — Эндрю — выглядел гораздо естественнее, чем все остальные. Демонстрируя ещё одну типическую черту данного биологического вида, он ухитрялся показать, что не сомневается — все мы живём более или менее так же, как он.

Время от времени я ловил взгляды Каро: она пыталась догадаться, что я думаю обо всём этом; но, что ещё удивительнее, на меня поглядывала и Джейн, хоть и более осторожно… будто она размышляла, на чьей же я стороне, кто я теперь, после столь долгого отсутствия? Я даже заподозрил, что она тайно посмеивается, видя, как загоняют в угол эту безответственную стрекозу, заставляя выполнять свой долг. И всё же, как бы убедительно она ни старалась играть роль привычного гостя в доме сестры, в ней чувствовалась сдержанная настороженность, неестественная сама по себе и не свойственная прежней её натуре. Это не была обычная для Оксфорда настороженность, присущая всякому скептическому уму, вынужденному постоянно подчиняться условностям, уступать обстоятельствам, но что-то иное, чреватое тяжкими последствиями; возможно, как предполагала Роз, здесь — наоборот — вера вынуждена была уступать скептицизму. И Нэлл способствовала этой настороженности своим всегдашним стремлением не дать никому помолчать. Ужин продолжался, Джейн говорила всё меньше и меньше, и её молчание напомнило мне об одной из её главных черт в юности — о совестливости. Она глубоко интересовала меня и в то же время отталкивала… мне виделась в ней и ещё одна, гораздо менее привлекательная, черта — стремление судить других по собственным, высшим моральным критериям, отказывая простым смертным в возможности постичь её истинную суть. Именно эти критерии лежали в основе её новообретённых догм, так же как и прежних, были более прочными, чем они, именно этого она, по всей вероятности, и искала подсознательно в новых догмах… искала подтверждения критериев, недалеко ушедших от теории сдержанности, проповедовавшейся Оксфордским движением. Истинность этих догм оказывалась менее существенной, чем то, что из-за трудности их понимания, их загадочности, их эзотерического жаргона они могли легко и просто удерживать в повиновении людские толпы.

Однако Джейн оставалась ни на кого не похожей; она лишь чуть-чуть напоминала мне кого-то из моих знакомых писательниц той отстранённостью — не вполне мужской, но и не совсем женской, — какая создаётся не женской независимостью чувств; у тех моих знакомых она возникла скорее всего благодаря их опыту ухода в воображаемое и, изолировав от общности представительниц собственного пола, изолировала их и от пола противоположного. Я утвердился в собственном намерении отыскать в Джейн ключ — может быть, самый главный — к тому, что собирался писать сам, но всё меньше и меньше надеялся на успех. Очевидно, до самого конца она так и осталась загадкой для Энтони. Она была не из тех женщин, которых легко понять — эмпирически, логически… и в самом деле в этом отчасти и заключалась главная проблема: она могла говорить о себе ярко и открыто и всё же оставаться во тьме… оставаться не просто непроницаемой, но рассчитанно двуличной; впрочем, двуличие предполагает лицемерие, а здесь, видимо, работал инстинкт самосохранения, понимание, что чувства «тёмной» части её существа могут слишком многое разрушить, если позволить им проявиться. Такое предположение, как я теперь заметил, подтверждалось и чем-то более конкретным: всё, что она говорила, особенно в этот вечер, помещалось ею как бы в кавычки, тонко отделялось от каких-то гипотетических высказываний, которые могли бы оказаться более искренними. Я видел, что ей, как и всем нам, приходится делать над собой усилие, так что в каком-то смысле эта её манера казалась недоброй. Но у меня создалось впечатление, опровергающее сравнение с моими знакомыми писательницами, что передо мною человек, глубоко разочаровавшийся в словах, не доверяющий им и ждущий чего-то лучшего.

Когда я спустился к завтраку, я застал Нэлл за столом одну. Очевидно, Пенни уже отправилась в конюшни. Эндрю, выбрав часок, развлекал наверху сынишку, Джейн и Каро ещё спали, а Пол бродил где-то в полном одиночестве. За ночь небо очистилось, за окнами сияло солнце, и открывался весьма приятный вид. Чего нельзя было сказать о выражении лица Нэлл, когда она наливала мне кофе.

— Хорошо, что я дала слово улыбаться весь уик-энд напролёт! Даже на смертном одре.

— Каро?

— Вы-то все мирно спали в своих постельках.

Я попытался изобразить раскаяние:

— Я настаивал, чтобы она тебе всё рассказала, Нэлл.

— Не беспокойся. Тебя уже обелили.

— Я был поставлен перед fait accompli [243] . Сразу по приезде.

— Ты не виноват. — Она прикурила сигарету. — Или мы оба виноваты.

— Мне кажется, она унаследовала от нас и кое-какие достоинства.

Нэлл выдохнула дым через нос; в глазах зажёгся огонёк былой агрессивности, готовности бросить вызов.

— С возрастом мы становимся мягче.

— Просто честнее.

— Из чисто академического интереса — ты-то что думаешь?

— Она выживет. Как мы с тобой в своё время.

— Кому как удалось.

Я иронически обвёл взглядом элегантную столовую, но Нэлл не откликнулась на предложение относиться к себе полегче и сердито разглядывала полированную столешницу розового дерева, разделявшую нас.

— Я знаю, ты считаешь, я пыталась сделать из неё легкомысленную дуру.

— Ну, ты себя недооцениваешь. А насчёт Барни… тут я вообще-то так же виноват, как и ты.

— Она-то как раз так не считает.

— Почему ты так думаешь?

— По всей видимости, она обожает свою работу. Лондон. Мне вчера пришлось выдержать настоящую атаку. Будто я всю жизнь была для неё всего лишь кем-то вроде тюремного надзирателя.

— Она же понимает, что повела себя не так, как надо. Она и со мной обошлась точно так же. Припомнила мне все мои грехи.

— Это какие же?

— Отношусь к ней как к маленькой. Недостаточно с ней откровенен.

Она помолчала, потом заговорила снова, с искренностью, меня поразившей:

— Больше всего меня возмущает, что Джейн оказалась первой, с кем она поделилась.

— Насколько я могу судить, Джейн для неё давно уже стала чем-то вроде наперсницы, которой она может говорить то, что думает о нас с тобой.

— Но я ей мать!

— Я и не собираюсь её оправдывать, Нэлл.

— Разве я не права?

— Права, конечно.

Очень соблазнительно было напомнить ей, что до нашей женитьбы она вряд ли «всем» делилась со своей матерью, но я придержал язык.

— Просто не понимаю, что происходит с нынешним поколением.

— А Эндрю ты рассказала?

Она передразнила мужа:

— «Девочка хочет пожить собственной жизнью, не правда ли?» — Я улыбнулся, но она не ответила на улыбку. — Чувствую, против меня составляется заговор.

— Я в нём не участвую.

— Я так старалась.

— Я знаю. — В её глазах по-прежнему светилось сомнение. — Слушай, Нэлл, клянусь Богом, я терпеть этого человека не могу… Каро тебе говорила — он меня на ленч пригласил? Я пошёл — по его просьбе.

— Она упомянула об этом. Вскользь.

— Во всяком случае, ему удалось убедить меня, что он вовсе не хладнокровный соблазнитель. Он стал кумиром телевизионной публики, но ему хватает желчи, чтобы понимать, что наш мир болен и что сам он не может вырваться из его тенет… ну ты представляешь. Но приходится признать, что в этом человеке есть что-то такое, что нужно Каро. Как ни невероятно.

— Она говорит, что вопрос о браке даже не ставится.

— От него я услышал то же самое.

Я рассказал ей о том, что узнал от Барни о его собственном браке. В окно, за спиной Нэлл, я видел, как, опустив голову, шагает через усыпанную гравием площадку Пол. Нэлл загасила сигарету и подняла на меня широко распахнутые глаза; взгляд её говорил: «Я ко всему готова, всё выдержу».

— Ты, конечно, винишь меня?

— В чём?

— Я давала тебе так мало возможности участвовать в её воспитании.

— Это совершенно не относится к тому, что случилось.

— Но ты считаешь это ошибкой?

— Всего лишь апеллирую к Пятой заповеди [244] .

Теперь она стала сухо-ироничной:

— Я просто пытаюсь разобраться, что, у нас в семье одна большевичка или уже две? — Помолчала и добавила: — Твоя дочь на эту тему никогда не высказывается.

— Знаешь, Нэлл, я пытаюсь убедить себя поверить в простоту. Так отпавший от веры католик пытается вернуться к вере. Это скорее стремление, чем реальность.

— Думаешь, я сама к этому не стремлюсь?

— За всё приходится расплачиваться.

— Я прекрасно знаю, что Каро обо мне думает. О том, как мы живём.

— У меня создалось впечатление, что сама она не так уж хорошо знает, что именно она думает. Вообще обо всём.

Нэлл поднялась из-за стола и подошла к окну; остановилась перед витой викторианской жардиньеркой и на минуту занялась одним из комнатных растений.

— Я понимаю, она принесла какую-то пользу в роли семейного омбудсмана [245] . Только зачем она ещё строит из себя этакую Минерву, осуждающую нас — простых смертных? — Она раздражённо принялась обрывать потемневшие цветки с мясистого кактуса. Это занятие совершенно по-детски её выдавало: она избавлялась от портящих вид элементов убранства, играя роль хлопотливой хозяйки дома, но в результате, самым нелепым образом, оказалась похожа на высокородную даму, которая когда-то предположила, что хлеб и пирожные взаимозаменяемы. — Мне иногда кажется, что она судит о нас по внешним, самым дурацким проявлениям. Будто у нас нет постоянных проблем с поместьем, всяких треволнений. И всякого такого.

— Это традиционные заблуждения людей, живущих не во дворцах.

— Во дворцах! — Она горько усмехнулась, как человек, знающий всё это изнутри, по личному опыту. — Ты бы видел счёт за починку крыши, который мы только что получили! — Я улыбнулся, но она уже отвернулась от жардиньерки и поймала мою усмешку. — Ну ладно. Только что ты можешь сказать на это, Дэн? Пусть протекает?

Я был избавлен от необходимости отвечать: в столовой появились Джейн и Каро. Тогда я ещё не знал, что Каро наложила запрет на совместные обсуждения её дел; из-за этого Нэлл утратила возможность воспользоваться моим присутствием и сменить тему разговора, когда они вошли.


Наедине с Джейн я смог остаться только после ленча, да и то ненадолго. Вся компания должна была отправиться на прогулку, и мы с ней ждали перед домом, пока будут готовы остальные. В одолженных ей сестрой резиновых сапогах она стояла в неярком солнечном свете, опершись на каменную балюстраду; Джейн никогда не любила сельской жизни и как-то ухитрилась ясно дать понять, что по крайней мере в этом совершенно не изменилась. Она улыбнулась, когда я подошёл:

— Надеюсь, ты не чувствуешь себя здесь слишком уж заорганизованным?

— Неплохо — для разнообразия.

— Vie de campaigne [246] .

Перед ленчем Эндрю долго водил меня по всему дому, а потом и по хозяйственным постройкам, разместившимся там, где когда-то был конный двор. Мы поговорили о Каро. Его реакция, разумеется, была гораздо тоньше, чем изобразила Нэлл. Он по-своему разделял мой взгляд на происшедшее: лишь бы не было хуже. Особых чувств против Барни лично он не питал: «если честно, я этих гавриков с телевидения всех не переношу»; меня же он вовсе и не подозревал в каких бы то ни было заговорщических намерениях. Высказался в том духе, что молодняк вредно баловать, а лошадь, пока взрослеет, должна пару раз упасть. И хотя Нэлл он в открытую не критиковал, у меня создалось впечатление (оно подтверждалось теперь и тем, что рассказала Нэлл за завтраком), что ему удалось доказать на деле то, о чём он давно говорил. Наш разговор нисколько не подорвал моего к нему уважения. Эндрю обладал поразительным добродушием землевладельца-фермера: отчасти, вероятно, потому, что сознавал значительность своего социального статуса, но отчасти из-за того, что был хорошо знаком с естественными явлениями природы. Достоинства привилегий обратились в привилегию обладать достоинствами.

— Ты знаешь, что Каро перешла Рубикон?

— Ещё бы! — Джейн разглядывала гравий у наших ног. — Меня как следует отругали за то, что встаю между матерью и дочерью.

— Вот идиотка!

Она улыбнулась, ничего не ответив. Я опёрся на балюстраду рядом с ней, лицом к дому, и нарушил молчание:

— Забываешь, что дома, подобные этому, всё ещё существуют.

— Тебе везёт.

— А ты ведёшь себя замечательно. Власяницу и не заметить.

Она опять улыбнулась:

— Да дело не в доме. В том, что такие дома делают с людьми.

— Овладевают ими?

— Мумифицируют. Так мне кажется. — Она пристально рассматривала гармоничный фасад. — Каро, когда говорит со мной о матери, иногда употребляет одно слово… более многозначительное, чем сама думает. «Мамство». — Джейн помолчала. Потом заявила: — Ну и злючка же я!

— Ну, я вполне могу представить, почему всё это в Эндрю вызывает у меня меньше возражений.

— Так он же родился мумифицированным! Для него это естественно.

— Полегче на поворотах, товарищ!

Она слабо улыбнулась:

— Политика тут ни при чём, Дэн. Всего лишь проблема свободы воли. Каждый раз, как попадаю сюда, переживаю кошмар кровного родства.

Я быстро взглянул на неё:

— В жизни не поверю, что вы похожи.

Она пожала плечами:

— Да нет… не в такой явной форме. Есть разные пути… которыми не уйти от себя самой. От такой, как ты есть.

— А твой друг в Америке? Не помогает?

— Да нет. — Она покачала головой, хотя её «нет» было и так достаточно твёрдым. — Видно, дело в возрасте.

— Может, тебе палочку принести для прогулки?

Она поджала губы:

— Вижу, Роз нашла себе верного союзника.

— Ещё бы. Издеваемся над бедной старушкой по всякому удобному и неудобному поводу.

— Легче всего было бы этот узелок просто разрубить.

— Идиотское заявление.

Она приняла упрёк как должное, но чуть погодя, как бы для того, чтобы мягко упрекнуть и меня и оправдать собственный идиотизм, бросила мне лукавый взгляд искоса:

— Ты мудро поступил, уйдя от всего этого, Дэн.

— Странное какое определение.

— Ну, скажем, удачно.

— Удачно избежал гангрены — путём ампутации, так?

— Да… может быть, именно это я и имела в виду.

Она снова разглядывала гравий, словно моя метафора заморозила в ней что-то, выявив то, чего она не думала говорить. Из дверей появилась Каро с сестрёнкой, мы оторвались от балюстрады и двинулись им навстречу. Я больше ничего не сказал, но упоминание Джейн о мумификации напомнило мне о предложении отправиться в Египет… или, точнее говоря, о том, что стоит только — измени я своё решение — поднять телефонную трубку, как через пять минут с поездкой будет всё устроено. Замечание Джейн о моей мудрости, хоть и высказанное без явной злости, звучало уже знакомым предостережением. Я тоже обладал мумифицирующими привилегиями, оставался в её глазах обитателем низменного, незрячего мира. Мне подумалось, что истинная причина её несвободы заключается именно в неспособности к компромиссам. И неспособность эта оправдывается лишь тем — да и то лишь отчасти, — что менее всего она способна прощать самое себя.

То же относилось и к вопросу Нэлл, так и оставшемуся без ответа: лучше ли было бы оставить крышу протекать? В чём-то Джейн по-прежнему опиралась на глубоко интуитивное убеждение — как это когда-то произошло с её обращением в католическую веру, — что всё, хотя бы в том, что касается её собственной жизни, предопределено, предназначено; это привело её к самому распространённому из всех возможных заблуждений, заставило поверить, что любое из внешних изменений лучше, чем их отсутствие… кредо, нисколько не более обоснованное, чем былое увлечение раблезианской страной грёз, где всё живёт и движется. Всё, чем она сумела заменить раблезианскую мечту и последовавший за нею католицизм (вполне возможно, что такая смена коней была вызвана именно недостижимостью прежнего идеала, что убедительно доказывало и недостижимость личной свободы), — это некая утопия всеобщего равенства, когда Комптон в одночасье превратился бы в дом для престарелых, санаторий для профсоюзных деятелей или бог знает во что ещё… вряд ли я стал бы возражать против такого его использования, если бы это было осуществимо, но ведь речь не об этом. Единственным реальным, истинным пространством, где человек может проверить, обладает ли он личной свободой, является пространство сегодняшних возможностей. Разумеется, все мы могли бы избрать лучший, более благородный, более социалистический, образ жизни, но только не надеясь осуществить всё это в каком-то будущем совершенном государстве. Надо лишь решиться и действовать начиная с сегодняшнего дня в настоящем, сегодняшнем, полном недостатков мире.


Мир этот сейчас представлял собою лужайку, перелаз через невысокую ограду, за нею — парк и серо-синие над зелёным дали; в этом мире вокруг нас прыжками носились два рыжих сеттера, а сами мы шли друг за другом нестройной процессией: Каро и Пенни, и между ними — Джейн, шагали впереди, за ними Пол и Нэлл, твёрдо решившая поиграть — и довольно успешно — в любящего племянника и всё понимающую тётку (мальчик и вправду казался сейчас куда более податливым), замыкали процессию мы с Эндрю. Силуэты в пейзаже — ему принадлежащем пейзаже: родоначальник их семейства «ухватил» — словцо Эндрю — этот кусок земли после Реставрации Стюартов; Эндрю рассказал мне об этом во время прогулки. Баронский титул был пожалован за верность монархии во времена Республики Кромвеля. Разумеется, как свойственно людям его типа, Эндрю говорил обо всём этом иронически, будто три века существования аристократического рода, сам этот пейзаж, земля, вековые деревья, посаженные ещё его предками, ничего не значат… крайняя — до вульгарности — скромность человека, не только обладающего уходящими в глубь веков корнями, но и весьма обеспеченного. Вот бы узнать, насколько всё это сохранило над ним власть — за внешним безразличием, напускным стремлением отмахнуться, за всеми столь умело и явно расставленными кавычками при упоминании о «крестьянах», «поведении истинного сквайра» и «её сиятельстве».

В тот же день, чуть позже, мне довелось получить ключ к этой загадке. Мы прошли около мили и взобрались на холм, где когда-то некий предок Эндрю построил что-то вроде искусственных руин — каменную башню с готическими стрельчатыми окнами, довольно мрачную, но оттуда открывался прелестный вид на южную сторону пологой Глостерширской долины и раскинувшуюся в ней деревню. Нэлл хотела сразу же отправиться домой — заняться организацией обеда, но у Эндрю в стаде болела овца — сверху нам было видно на лугу это стадо, — и компания разделилась. Я отправился с Эндрю, а остальные — домой, с Нэлл.

Пастух поместил больную овцу в небольшой, огороженный плетнём загон рядом с бело-зелёным жилым автоприцепом, который здорово портил вид при взгляде на долину с холма — Нэлл даже высказала сожаление по этому поводу, — но без него было не обойтись во время мартовского окота. В углу загона было сооружено грубое укрытие из рифлёного железа, где в стороне от разбросанной по земле соломы, понурив голову, стояло больное животное. Эндрю попросил меня не входить, и я, оставшись снаружи, наблюдал, как он умело перевернул овцу на спину и тщательно её осмотрел. Пара-тройка других овец понаблюдали за нами издали, потом снова принялись щипать траву. Минуту спустя Эндрю вышел.

— Ну как, порядок?

Он покачал головой, прикрепляя на место жердину плетня, которую снял, чтобы войти:

— Похоже, тут дело пропащее. Думаю, пневмония, но лучше ветеринара позвать. Черти полосатые, каждую зиму изобретают новые болезни.

Мы двинулись прочь; Эндрю заметил, что я оглядываюсь на прицеп.

— Жалко, что вид портит. Но нельзя же выгонять хороших пастухов за дурной вкус.

— Хороших теперь не так легко найти?

— Они теперь на вес золота. И знают об этом. — Он зашёл за прицеп и появился, держа в руке пастуший посох; мы направились к остальному стаду. — Надо бы к шуту отказаться от этого дела. От овец, хочу я сказать. Роскошь — с экономической точки зрения.

— Почему ж не отказываешься?

— Как и от многого другого. Если дорогие наши комиссары собираются взять верх…

— Не могу поверить, что причина в этом.

— Да? Ну, я не могу делать ставку на то, что Поросёныш сумеет всё это потянуть, когда меня не станет. Если всё пойдёт как идёт.

— Это тебя печалит?

— Иногда. — Он пожал плечами. — Тут есть и свои радости, Дэн. Хоть мы сейчас вроде лис, на которых охота идёт.

— Но в норы вас пока ещё вроде бы не загнали?

Он ухмыльнулся:

— Ну, пока ещё идёт охота. — Мы приостановились, разглядывая стадо, но Эндрю продолжал говорить: — Много лет назад, когда мой старикан отбыл в мир иной и я только начинал, я нанял одного паршивца. Земледелец замечательный, но профсоюзник до мозга костей. — Он провёл ладонью под подбородком. — Завяз в этом по горло. Принялся сразу же читать свой катехизис в деревенском пабе. А у меня там свой шпион был, так что я всё про это знал досконально. Мог бы вышвырнуть его за милую душу, но не вышвырнул. Решил переждать. В один прекрасный день он заявляет мне, что уходит: дядюшка оставил его жене небольшое наследство и он собирается свиней разводить. В последний день он пришёл за зарплатой, мы на прощание хорошо посидели. Я принялся его разыгрывать, как, мол, теперь неплохо взглянуть на вещи и с другой стороны? Он вовсе не дурак был, знал, что проповедовал. История, статистика, весь набор. И вот что сказал мне напоследок: «Наслаждайтесь, пока возможно!» — Эндрю замолк. Потом закончил: — Всегда это помню.

— И что же, завелись у него последователи?

— Несколько человек, из молодых да ранних. Ненадолго. С землёй ведь как: если хозяин не работает, все об этом знают. Поэтому я до сих пор сам пашу — день, два, что бы там ни было. — Он подмигнул: — Простак он, сегодняшний среднестатистический крестьянин.

— Знаешь, Эндрю, меня не так уж легко одурачить.

— Зато мою драгоценную невестку легко.

— Боюсь, что и с ней не так всё просто.

— Умница она. И сил у неё хватает. Надеюсь, излечится.

Я не был уверен, что именно он имеет в виду — презрение Джейн к его образу жизни или смерть Энтони, — но разобраться так и не смог: Эндрю заметил в стаде овцу, хромающую на заднюю ногу, и немного погонялся за ней, пока смог ухватить её крюком посоха, затем мы перешли к проблеме копытной гнили.

К предыдущему сюжету мы всё же вернулись, когда двинулись в обратный путь: он рассказывал мне о своём давнем «кореше» Марке, которого я помнил с того страшного дня, когда мы наткнулись на женщину в камышах. Я сам о нём спросил. Как выяснилось, в конце пятидесятых он продал свою ферму в Гэмпшире и теперь занимался земледелием в Новой Зеландии; он неоднократно пытался — и всё ещё пытается — уговорить Эндрю последовать его примеру. Эндрю полагал, что теперь уже слишком поздно, да и «её сиятельство никогда на это не пойдёт».

Всё это говорилось, пока мы шли к дому через сохранившуюся часть парка, и я начал понимать, что оторвать Эндрю от поместья смог бы только новый Кромвель и новая Республика; что упорство и сопутствующее ему мужество реально живут в этом человеке, но в то же время и некая слепота, стремление видеть во всём азартную игру — в «зайца и собак», в карты, в кости… Его, теперь уже безвредная, страсть к игре на деньги, его «вопрос принципа» коренились гораздо глубже, чем стремление к независимости, были не просто атавизмом. Он понимал, что перевес вовсе не на его стороне, что сама история, всепобеждающее новое осознание прав личности, рождённое всеобщим образованием и всеохватывающим распространением средств массовой информации (не говоря уже о воплощении всего этого в политике), не могут не взять верх. Между ним и Джейн не могло быть реального спора, поскольку вопрос был решён без их участия. Самое большее через несколько десятилетий победа окажется на её стороне. Он будет — как в бридже — удваивать и удваивать, но так и не сможет уйти от проигрыша, он — последний представитель исчезающего вида, не сумевшего адаптироваться; и когда мы поднимались по ступеням к гравийной площадке перед домом, я наконец разглядел, какая истина таилась в замечании Джейн о том, кто был рождён мумифицированным: ведь неспособность Эндрю к адаптации определялась гигантской надстройкой, скорлупой, которую он тащил на себе: земля, дом, традиции, родовые корни, семья… но, пожалуй, больше всего сюда подошла бы аналогия с бронтозаврами, которых тянула вниз собственная броня.

Монстры… и, странным образом, реальный монстр на минуту задержал нас на самом пороге дома. Мы были уже совсем близко, но тут моё внимание привлёк шум реактивного двигателя не очень высоко в небе, где-то вдали, позади нас, однако, когда мы уже поднимались по ступеням, отдалённый грохот невероятно усилился, и я обернулся. Милях в пяти-шести от нас я увидел идущий вниз самолёт.

— «Конкорд», — пояснил Эндрю. — В Фэрфорде испытывают чёртову игрушку.

— Бог ты мой! В первый раз слышу, как он грохочет.

— Жаль, не могу того же сказать о себе.

Грохот был поразительный, он заполонил всё небо, несмотря на расстояние, отделявшее нас от самолёта; он казался всепроникающим, неестественным для машины, крохотной серебряной полоской прочертившей зимнее небо, уже начинающее темнеть. От двери дома послышались голоса: Каро и Джейн с обоими детьми стояли там, как и мы, наблюдая за самолётом. Эндрю вздохнул:

— Тут огромный митинг протеста был, когда это начиналось. В Лечлейде. Сплошной кавардак. Местные большевички схватились меж собой — крику было! Фэрфордские профсоюзники вышли в бой в полном составе. Наши тоже не подкачали. А все наши так называемые парламентарии жались в сторонке, выжидаючи, — боялись голоса потерять. Очень типичная картинка получилась на самом-то деле.

— Три слепые мышки?

— Не три — шестьдесят миллионов, мой милый. Если хочешь знать.

И, высказав столь исчерпывающее суждение о своих соотечественниках, Эндрю повернулся спиной к будущему.

Всего двое суток назад, у себя дома, я достал с полки старую книгу «Ширнбурских баллад», унаследованную от отца.


Что уповаешь ты на башни и хоромы?

Зачем ликуешь, возводя роскошны домы,

Услады ищешь в парках и лесах,

Где шествует олень и крадется лиса,

На зелени лугов дерев вкушаешь сень?

Покайся, Англия, -

Ведь близок Судный день.

Анонимный Иеремия [247] , — автор этой плакатной баллады, несомненно, получил бы мазохистское удовольствие от предстоявшего нам вечера; случилось так, что до появления наших гостей Эндрю успел мне кое-что о них рассказать. Фенуик не только политик, но и весьма преуспевающий адвокат; у него вполне гарантированное место в парламенте от партии тори, «сразу за передней скамьёй» [248] , но меня заверили, что он ни в коем случае не «зациклен на сельских проблемах». Он «блестяще» — во всяком случае, достаточно успешно — провёл дело Эндрю в каком-то земельном споре, решавшемся на публичных слушаниях. Весёлый собеседник, этакий старый повеса, когда не занимается делами; его теперешняя — третья — жена много его моложе; она американка и мне понравится.

Она не очень мне понравилась, хотя была гораздо интереснее, чем любая англичанка её круга. Было совершенно очевидно, что это женщина из фешенебельной манхэттенской среды, с глубоко укоренившимися взглядами американского мещанства, чуть прикрытыми аурой мировоззрений англо-американского высшего общества; она была хороша собой, молода — чуть за тридцать — и, хотя акцент её почти уже не был слышен, сохранила характерную для американок настырность, переплюнув даже Нэлл в стремлении не упустить причитающуюся ей долю беседы. Львиную долю. Она была не начитана — нахватана в том, что касалось искусства, и, видимо, понимала это. Её оценочные суждения походили на звяканье ножниц: словно, если бы ей не удалось принизить то, что представало её глазам, она выглядела бы passee [249] . У неё были несколько поросячьи черты: этакая изящная беленькая свинка. Достойный член парламента время от времени бросал на неё томный, чуть задумчивый взгляд человека, который лишь недавно завёл себе нового любимого зверька. Такой тип женщин вовсе не редок: я встречал подобных ей в Калифорнии, среди тех, кто окружал представителей высших эшелонов киномира. Такие люди всегда представлялись мне на удивление неамериканцами, они были гораздо более привержены кастовым слабостям и маниакальным увлечениям своего круга, чем республиканским идеям. Эта дама нисколько не поколебала моих впечатлений: она всего лишь переместилась туда, где можно было столь же успешно поиграть с британской кастовой системой.

Гораздо интереснее показался мне муж — человек много её старше. Он сохранил пышную гриву седеющих волос и кустистые брови над пронзительными серыми глазами и явно не испытывал недостатка в savoir-vivre [250] . Он производил приятное впечатление и тем, как испытующе разглядывал собеседника, и тем, с каким интересом его выслушивал… в то же время трезво его оценивая. Перед обедом он уселся рядом с Джейн, и я не только услышал, как он сказал ей что-то об Энтони, но и заметил, что ему удалось растопить ледок враждебности, которую она могла бы испытывать к нему по иным причинам; видимо, он рассказывал какой-то эпизод, показавшийся ей забавным: она рассмеялась, откинув голову.

Вскоре после этого меня отправили вместе с ним в укромный угол, и я представил парламентарию краткий перечень опасностей, подстерегающих кинобизнесменов на каждом шагу. Фенуик тревожился не только как отец потенциальной невесты, но и как старинный приятель матушки юного лорда. Этот последний был одержим стремлением войти в demi-monde визуальных искусств, водил дружбу с двумя-тремя модными фотографами, чьи хорошо известные имена прозвучали в качестве доказательства артистических наклонностей молодого человека — прозвучали сухо-иронично и вопрошающе, — так в суде мог бы говорить королевский адвокат, делая вид, что выступает в поддержку сомнительного прецедента, чтобы затем не оставить от него камня на камне. Я высказался в том духе, что юные аристократы — те, что при деньгах, — радовали сердца мошенников с сотворения мира: меня с готовностью поддержали. Однако очень скоро выяснилось, что, несмотря на всяческое уважение, выказываемое к моему мнению, яйца учат курицу: Фенуик прекрасно понимал, какой идиотизм — снимать фильм, не имея гарантированного сбыта, да и всё остальное тоже знал не хуже. Немного непонятно было мне лишь то, что — с его-то знанием жизни — он и не догадывался, что нынешний Мармадюк скорее всего трахает каждую актрисулю и каждую фотомодель, как только представляется возможность, и что его дочь была бы в сотни раз счастливее в женском монастыре, чем замужем за юным лордом. Но объяснять ему это вряд ли входило в мою задачу. Я успел уже нащупать слепой участок в интеллекте Фенуика, однако не исключено, что это был всего-навсего глубочайший цинизм.

Обед получился приятным. Фенуик оказался прекрасным рассказчиком, ради острого словца не щадил даже себя самого; к тому же он отчасти обладал и тем редким качеством, тем даром, что позволяет человеку быть чуть язвительнее, чуть противоречивее, даже чуть возмутительнее, чем обычно допускают условности. В основе этого лежала абсолютная уверенность в себе, убеждённость в собственных достоинствах человека пожившего, постоянно общающегося с самыми разными людьми; но самоуверенность эта была лёгкой, ироничной. Он пожурил бедняжку Каро за то, что она променяла сельскую жизнь на «это ужасающее вместилище зла, эту Большую деревню» («Какую большую деревню?»), но произнёс это с шутливой строгостью старого ловеласа, привыкшего развлекать молоденьких женщин. Разговоров о политике все весьма старательно избегали: Фенуиков либо предупредили, чтобы они не трогали этой темы… либо они и так были в курсе. Кажется, они уже встречали Джейн в Комптоне.

Парочка выдала мне подобающую знаменитости порцию восхищения, которой так страшатся все профессионалы-киношники; меня засыпали наивными вопросами о технических деталях, настораживали ушки и понимающе — как свинья перед россыпью жемчужин — улыбались при упоминании об очередной звезде… но даже и это делалось гораздо интеллигентнее, чем обычно. Разговор перешёл на мою теперешнюю работу — сценарий о Китченере. Я немного рассказал о нём самом, хотя в этой компании сознательно смазал идею идиотизма имперских амбиций и сосредоточил внимание на психологической загадочности персонажа. Фенуик слушал всё это, не перебивая, но, дослушав, улыбнулся мне через стол:

— А я с ним как-то встретился. Он даже руку мне пожал. Мне семь лет было.

— Господи, да где ж это было?

— В Таплоу, в доме у Дезборо, по-моему. Как раз перед войной. В тысяча девятьсот четырнадцатом. У него были совершенно необыкновенные глаза. Бледно-бледно-голубые. И косили ужасно. На знаменитом плакате это здорово подретушировали. И рост… Невероятно высокий. Как с небоскрёбом повстречался.

— И он что-нибудь сказал вам?

Фенуик, отведя мне роль семилетнего себя, сурово взглянул на меня из-под кустистых бровей:

— «Всегда смотри людям в глаза, мой мальчик». А я, должно быть, уставился на его сапоги. Вы, конечно, знаете, как его описал Осберт Ситуэлл [251] ?

— Богоподобное начало?

— Готов под этим подписаться. Невероятно мощная личность. Он как бы заполнял собою всё вокруг. Притягивал к себе словно магнит — в его присутствии ни на кого другого смотреть было просто невозможно.

— И вы по-прежнему им восхищаетесь?

— Как великолепным зверем. Ну а как генерал… Помню, слышал obiter dictum [252] Уинстона на эту тему. — Он изменил голос, довольно похоже изобразив Черчилля: — «Герою Омдурмана [253] легче было бы поцеловать задницу Его Сатанинского Величества, чем обдумать самое незначительное стратегическое решение». — Мы рассмеялись, а Фенуик ущипнул себя за кончик носа и поднял вверх палец, останавливая приступ неумеренного веселья. — Учтите, я ведь ещё помню, как все были потрясены его гибелью в шестнадцатом году. Конечно, никто и представить себе не мог всей закулисной возни, которую он сам перед этим устроил. Я в подготовительной школе тогда учился. Нас торжественно вывели из класса, все преподаватели вышли, даже весь техперсонал… помню, одна уборщица расплакалась… директор школы… он так сообщил нам страшную новость, что можно было подумать — ничто теперь не ограждает нас от прусских орд. — Я быстро отметил про себя — из этого может получиться интересный эпизод. Фенуик откинулся на стуле, взялся двумя пальцами за донышко бокала с бургундским. Подвинул бокал на пару сантиметров: осторожная попытка что-то поправить — не только положение бокала. Улыбнулся мне: — Не знаю, способны ли мы теперь справедливо судить о таких людях, как Китченер. Суть ведь не в его недостатках и ошибках, знаете ли. Как и у нашего обожаемого Монтгомери [254] . Подозреваю, именно потому, что он был не так уж надёжен как личность, и даже как генерал, он и стал таким надёжным национальным символом. Эмблемой. Знаком. Вся страна носила на груди этот знак в первые годы той войны. — Он высоко поднял кустистые брови и предостерёг: — Вы сумеете найти человека, который сможет сыграть Китченера. Но не сумеете передать эту мощь… это его эмблематическое свойство.

— Мы это хорошо понимаем. Очень хочется пригласить одного шведского актёра — есть такой Макс фон Зюдов, знаете? Но его, разумеется, придётся дублировать.

Разговор перешёл на актёрскую игру и подбор состава исполнителей; поговорили о роли Черчилля — Фенуик считал, что никто так и не сумел сыграть его по-настоящему, — потом ещё о чём-то.

Наконец Нэлл поднялась из-за стола. Дамы должны были оставить джентльменов одних, как положено, хотя Нэлл постаралась смягчить нелепость ритуала, погрозив пальцем сидевшему во главе стола Эндрю:

— Только на двадцать минут. Не то приду и вытащу каждого из вас отсюда за шиворот.

— Слушаюсь, мэм.

Пол ушёл вместе с дамами, а я остался с Эндрю, Фенуиком и большим графином портвейна; наконец-то мы добрались и до политики. Тема была под запретом из-за Джейн, не из-за меня.

Эндрю ушёл со своего места и сел поближе к Фенуику, как бы сделав его центром внимания. Но его ленивый взгляд испытующе остановился на мне; последовал вопрос, который он мог бы задать мне и раньше:

— Ты всё ещё социалист, Дэн?

— Я бы сказал, что о таких вопросах следует предупреждать заранее.

— Я тоже так считаю, — поддержал меня Фенуик.

Но Эндрю не унимался. Я улыбнулся сидевшему напротив меня Фенуику:

— Голосую за них. Хотя и не потому, что так уж доверяю всем до единого членам парламента, избранным от этой партии.

— Ну, знаешь, мой милый, у всех у нас та же проблема. Вернее, у всей страны.

— Кризис доверия?

Эндрю не спускал с меня взгляда скептических серых глаз.

— Думаю, слепота избирателей — более точное выражение.

— Как это?

Фенуик опять взялся двумя пальцами за донышко пузатого бокала — от портвейна он отказался и теперь пил бренди — и, легонько взболтнув душистый напиток, взглянул на меня:

— У людей, подобных вам? У интеллектуалов, прячущих голову в песок?

Это было сказано полушутливо, вовсе не звучало как вызов, казалось даже — он не собирается заводить разговор об этом.

— Мне всё же хотелось бы знать, в чём моя слепота? Чего я не вижу?

— Охлократии [255] .

— Громкое слово.

— Все признаки налицо. Презрение к нам — никчёмным тупицам, призванным представлять вас, к демократическим процедурам, к закону — ко всему, что мешает одновременно и невинность соблюсти, и капитал приобрести. — Он скрестил на груди руки и слегка откинулся на спинку стула. — На мой взгляд, это уже вышло за партийные рамки. Разница лишь в том, что мои единомышленники — некоторые из нас — утверждают, что ситуация совершенно самоубийственная. А ваши делают вид, что ничего подобного… им приходится это делать, чтобы хозяев не волновать. Но они тоже знают.

— Профсоюзы?

— У них тоже свои хозяева имеются.

— Под кроватью [256] ?

Это показалось ему забавным.

— Боюсь, уже под одеялом.

— Но ведь любая мера может свестись к охоте на ведьм?

Он взглянул на Эндрю с чуть заметной укоризной, будто жалел, что тот вверг нас в пучину неприятных проблем, потом устремил взгляд на меня — более серьёзный, будто мои высказывания, несомненно, заслуживают осуждения, но на этот раз он применит ко мне презумпцию невиновности.

— Я говорю совершенно неофициально, среди друзей, после прекрасного обеда. — Он на миг замолчал. — Я вот как смотрю на всё это. Откладывать в долгий ящик открытую конфронтацию — а она неизбежна — не в моём характере. Вы оба — люди молодые, а я наблюдал эти страусовы игры ещё в тридцатых, и в своей собственной партии тоже, между прочим. Моё поколение расплатилось за всё это сполна. Надеясь на лучшее. — Он разглядывал меня с каким-то сардоническим благодушием. — Если вы не верите в парламентскую демократию, общественный порядок и частное предпринимательство — хотя бы в малую его толику, — что ж, прекрасно, можете сидеть сложа руки и с удовольствием наблюдать, как страна скатывается в хаос, а со временем — и в кровавую баню. Но если вы хоть сколько-нибудь верите во всё это, со всеми возможными оговорками, вызванными, несомненно, похвальной заботой об обездоленных членах общества, тогда, должен вам заметить, вы выбрали себе не ту партию. — Предупреждая возражения, он сделал быстрый жест рукой: — Есть, есть там хорошие люди. И на передней скамье, и позади неё тоже. Но от них всё меньше и меньше зависит. Когда карты будут раскрыты, у них останется не больше шансов, чем у умеренных при Робеспьере, когда он и его соратники взялись за дело.

— Ну, мне думается, время ещё есть…

— Думается, эта ваша теория послужит прекрасной эпитафией на надгробном камне Британии. Здесь покоится нация, полагавшая, что время над нею не властно.

— Вы утверждаете, что этот процесс нельзя повернуть вспять? Слишком поздно?

— Дорогой друг, история нашего века — это история всё возрастающего безумия. Если в общественных делах ты выступаешь за разумное начало, ты сохранишь свой собственный разум, только признав, что исход игры предрешён. Надежды на то, что процесс может быть обращён вспять, как вы выражаетесь, очень мало. И прежде всего потому, что такие, как вы — а вы, в наши дни, несомненно, относитесь к образованному большинству, — довольствуются тем, что стоят в сторонке и смотрят, как страна катится в пропасть.

Я взял графин, который подтолкнул ко мне Эндрю.

— Вы не считаете, что ограничение свободного предпринимательства — неизбежная плата за создание более справедливого общества?

— О! Ну тогда, может быть, вы поясните мне, что может быть справедливого в обществе, где не будет никакой свободы?

— Но ведь это всё равно что заявить — ядерная катастрофа неизбежна. Она возможна, даже — весьма вероятна… но сегодняшняя реальность — это реальность выбора, не так ли?

Я обнаружил, что на меня устремлён такой же взгляд, какого раньше была удостоена молодая жена.

— Прекрасно. Допустим, что это так. Тысяча девятьсот восемьдесят четвёртый год, возможно, нам не грозит [257] . Но я предполагаю, что лет этак через двадцать, а может быть, и раньше, наше общество уже не будет свободным. Вашу партию сдует на обочину, как пушок с одуванчика. От моей не останется и следа. Если парламент в какой-то форме и сохранится, то лишь для того, чтобы ставить подписи и печати где потребуется. Вся власть будет в других руках. Вы, если угодно, можете счесть меня трясущимся от дряхлости и страха пассажиром, который в панике заявляет, что капитан и команда ведут корабль неправильно. Но я не вижу смысла заявлять об этом после того, как «Титаник» затонет. И если вы полагаете, что корабль нашего государства управляется должным образом… что ж… — Он слегка пожал плечами.

Речь его, по-прежнему лёгкая, обрела заметно саркастический оттенок, словно он волей-неволей вынужден учить этого Тони Лампкина и его приятеля-киношника очевидным реалиям сегодняшней жизни.

— Сомневаюсь, что наш обожаемый гегемон обладает достаточной долей энергии для всего этого, — сказал Эндрю.

— Прошу прощения, Эндрю, это в высшей степени несущественно. Его будущим хозяевам энергии вполне хватает. Больше всего меня удручает апатия тех, кто должен бы разбираться в происходящем. А таких, увы, достаточно в обеих партиях. — Он суховато улыбнулся мне: — Я вовсе не намерен всю вину возлагать на вас одних.

— И на столь необходимый нам всем социальный прогресс тоже, я надеюсь? — Моя реплика показалась ему вызывающей.

— Я принимаю практически всё, что после войны было сделано обеими партиями для улучшения участи обездоленных. Больных, неимущих… а как же иначе? — Он забарабанил пальцами по столу. — Чего я не могу принять, так это уравниловку, стремление считать преступлением талант, энергию, самоотдачу, трудолюбие… Я не могу принять уровень обедневшей посредственности за норму всеобщего социального здоровья. Почему это вам должны платить столько же, сколько писателю, в десять раз менее способному, чем вы? Почему Эндрю должен лишиться справедливого вознаграждения за все улучшения, сделанные им в поместье? Вы, социалисты, кажется, никак не можете усвоить, что сведение всех и каждого к низшему уровню не просто химера, вещь генетически невозможная, не говоря уже ни о чём другом, но и нечто совершенно контрпродуктивное. Это нисколько не поможет низшим слоям общества. Абсолютная справедливость была, есть и останется мифом, ибо жизнь по сути своей несправедлива. Но несправедливость эта имеет свою цель. — Я попытался возразить, но он снова поднял руку. — Извините, пожалуйста. Оставим в стороне политику. Ни одна из форм жизни не способна существовать на основе принудительного равенства. Это биологический факт. Эволюция строится на принципе свободного развития индивида — каждого на свой манер. Вся история развития человека и природы свидетельствует об этом беспрестанно.

— А Китай?

Он устремил на меня выразительный взгляд — так судья мог бы взглянуть поверх очков (у Фенуика очков, разумеется, не было) на неопытного молодого адвоката, только что произнёсшего несусветную глупость.

— Насчёт Китая мы ещё посмотрим, мой милый друг. То, что я говорю, относится к Западу. К Европе и Америке.

— Но я не понимаю, как можно было бы остановить Англию, если по меньшей мере половина её населения стремится к большему равенству? Разве только силой?

Теперь я совершил faux pas [258] , и от возможности указать мне на ошибку в глазах моего собеседника зажёгся огонёк зловещего удовольствия, тут же спрятавшийся под притворным сожалением.

— Я не испытываю ни малейшего желания прибегать к методам полковников a la grecque [259] .

— Я этого и не предполагал.

Но я именно это и предполагал, и Фенуик это понял. Он отказался от предложенного бренди.

— Последняя возможность для нашей страны выйти из состояния комы истончается с каждым днём. Вот и всё.

— У вас в Вестминстере все думают так же, как вы?

Он только фыркнул в ответ на столь наивный вопрос.

— У нас в Вестминстере все думают только о том, что от независимости парламентских фракций следует избавиться как можно скорее и любой ценой. Новая Святая Троица — триумвират «Главных кнутов» [260] . Оттого-то все эти проблемы, которые в нормальной стране доминировали бы в период избирательной кампании, отодвинуты на задворки. Вершители политических судеб всех трёх партий в этом совершенно единодушны. Не дай Бог, чтобы мы призывали избирателей задуматься над жизненно важными вопросами. Кроме денежных, разумеется.

Воцарилась тишина. Потом он улыбнулся мне уже более естественно, как бы говоря: «Не стоит судить обо мне по первому впечатлению».

— Уверяю вас, с точки зрения большинства моих коллег, мои взгляды способны отравить всю избирательную кампанию. — Он взглянул на Эндрю: — Боюсь, наш общий друг тоже так считает.

— Довольно тщеславный парень — наш общий друг, — пробормотал Эндрю.

— Догадываюсь. Что ж, пожелаем ему удачи.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №27  СообщениеДобавлено: 13 июн 2017, 14:58 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
— А вы и вправду полагаете, что всё может кончиться кровавой баней?

— Я полагаю, что представление о том, что мы все послушно встанем в очередь за тёплым местечком в коммунистическом раю, основано на абсолютном непонимании британской сути. Конечно, мы смогли даже с некоторым удовольствием переносить лишения во времена гитлеровской угрозы — угрозы внешней. Но я полагаю, что мы лишимся своего хладнокровия, когда эти лишения будут навязываться нам изнутри. До массы людей вдруг дойдёт — и я не имею в виду исключительно либеральных представителей среднего класса вроде вас, — что их нагло водят за нос. Не сомневаюсь, они почувствуют отчаяние и гнев. И в то же время им тогда придётся иметь дело с весьма значительным репрессивным аппаратом нового государства, подавляющим всякое инакомыслие. И я что-то сомневаюсь, что крикетная этика [261] сильно нам в этом случае поможет.

Дверь, ведущая в гостиную, вдруг открылась, и на пороге появилась улыбающаяся Каро. В руке она держала охотничий хлыст.

— Мне велено показать вам вот это.

Фенуик вскинул руки в притворном отчаянии:

— Моя дорогая, вы самый очаровательный загонщик на свете. Тем более что ваш папенька чуть было не уложил меня на лопатки по всем вопросам.

открыть спойлер
Я вышел из столовой с ощущением полнейшего абсурда, хорошо рассчитанной бессмыслицы. Портвейн, бренди, обстановка восемнадцатого века при свете свечей… многие поколения сквайров, должно быть, рассуждали здесь именно так о мирах, идущих ко всем чертям… с меньшими основаниями, но, несомненно, с большей верой в собственные слова, чем Фенуик. Он так явно играл, излагая свои взгляды, которые по сути своей его совершенно не интересовали… казалось, он просто излагает содержание инструкции, полученной в связи со своей второй профессией, поясняя трудные места двум неискушённым юнцам. Всё это выглядело в каком-то смысле унизительно. Отдавало запахом «гнилых местечек» [262] : с какой стати этому человеку позволено решать — пусть и не прямо — нашу общую судьбу? И дело даже не в его политических, мрачно-милленаристских [263] взглядах, но в очевидном безразличии к реальной основе этих самых взглядов. Похоже было, что то, о чём он говорит, забавляет его гораздо больше, чем тревожит.

На самом деле за умелой аргументацией и политической искушённостью Фенуика скрывался глубочайший эгоизм, то, что я всегда с неприязнью угадывал в теоретических выкладках консерваторов; во всяком случае, именно эгоизм лежит в основе уверенности каждого отдельного представителя этой партии в том, что те, кто любим Фортуной, должны во что бы то ни стало сохранить плоды её любви. Эгоизм этот никуда не делся, вопреки всем разговорам о системе отбора по достоинствам, вопреки псевдобиологическим доводам, которые только что приводил и Фенуик, вопреки левым настроениям, возникшим в его партии после 1945 года: неизменно её фанатическое упорство, нежелание сдвинуться с места, она словно пёс, которого тянут к конуре, а он упирается всеми четырьмя лапами, только бы сохранить status quo. Впрочем, возможно, что — как свойственно всем политикам — он, хоть и не всерьёз, пытался получить лишний голос в свою пользу, а может, разглагольствовал просто из озорства, чтоб не так скучно было. Но он гораздо более привлёк бы мои симпатии, да и моё внимание к тому, что говорил, если бы я мог различить хоть малейшую нотку горечи или отчаяния в его голосе. Эндрю, по крайней мере, воспринял необходимость пережить эти колоссальные исторические и социальные перемены как вызов ему лично… может быть, опять-таки как азартную игру, однако ставки в этой игре для него были весьма реальными.

Я разглядел в Фенуике апатию гораздо худшую, чем та, в которой он обвинил меня: если я и оставался равнодушным к тому, чем закончится так называемая «война миров», его уже не заботило то, что он эту «войну» фактически проиграл; я мог лишь заключить, что его беззаботность вызвана уверенностью, что ему лично контрибуцию выплачивать не придётся. Его жизнь, как частная, так и профессиональная, была богатой и полной, и ничто сейчас не могло помешать ему наслаждаться ею. Цинизм по отношению к собственной дочери, в котором я его заподозрил — его готовность пожертвовать родительским здравым смыслом ради высокого титула, — только лишний раз подтверждал это. Он был надёжно защищён и вполне доволен собой; и мне подумалось, что вот такие тори-интеллектуалы, обладающие более чем достаточным интеллектуальным инструментарием и опытом, чтобы понять, что консерватизм не сводится всего лишь к ярому эгоизму, и тем не менее являющие этот эгоизм миру более демонстративно, чем самые зашоренные и тупые члены этой партии, отвратительны вдвойне. В душе он был совершенно уверен, что он — это главное, а существующая система вторична.

Разумеется, в тот момент я вовсе не столь подробно анализировал свою неприязнь к этому человеку. Но я хорошо запомнил тот вечер в значительной степени ещё и потому, что, хотя я сохранил достаточно либерализма, чтобы с презрением отнестись к пессимистическим прогнозам Фенуика, я понимал, что люди вроде Джейн могут обнаружить меж нами некое психологическое сходство, одинаковую озлобленность побеждённых… при том, что я свою скрывал гораздо лучше. Во всяком случае, выйдя из столовой, я ощутил острую необходимость отмежеваться. Я понял это тотчас же, как мы оказались в обществе дам. Взяв чашечку кофе, я прошёл туда, где расположилась Джейн, — довольно далеко от остальных, так что нас трудно было бы расслышать, если мы говорили достаточно тихо.

— Ну что, вы уже решили судьбы мира?

— Цивилизованная жизнь в нашей стране просуществует ещё лет двадцать, не больше. Можешь радоваться.

— Твои слова вселяют в душу бодрость.

— Новость из первых уст.

— Жаль, меня с вами не было.

— Подробности — целиком и полностью — завтра. — Я взглянул ей в глаза: — А ты мне скажешь, в чём мы с ним сходимся. Жду с нетерпением.

— Что ж, я рада, что вы не зря потратили время, — улыбнулась она.

— Знаешь, я бы и возражать не стал, если бы он был обыкновенным старомодным реакционером. Но он ведь ещё и Понтий Пилат к тому же!

— А Энтони он даже нравился. Вообще-то он не жаловал адвокатов. Думаю, из профессиональной ревности. Из-за того, что они всегда готовы выступить в защиту чего угодно. За определённую цену.

— Это что, мягкий намёк на концентрационные лагеря [264] ?

Она бросила на меня быстрый взгляд, в глазах — и смех и тревога:

— Нет.

— Я вовсе не романтизирую Китченера.

Она посмотрела на остальных — все рассматривали картину над кофейным столиком.

— Пожалуйста, не делай из меня ханжу, Дэн. Я и так чувствую себя словно прокажённая в этом обществе.

— У тебя слишком обострённая интуиция. Не следует ей так уж доверять.

— Это убеждение — вернейший симптом мужского шовинизма. Во всяком случае, так утверждает Роз.

— Это я уже слышал от Дженни Макнил. Но так и не перевоспитался.

— И не стыдно? — Но тут, как бы стремясь прекратить эту вежливую пикировку, она обернулась и посмотрела в дальний угол комнаты, где, занятые какой-то игрой, склонились над столом Пол и Пенни. — Пол хочет тебя попросить кое о чём.

— О чём именно?

— Его семестровая работа посвящена какой-то древней системе полей. А в Дорсете есть какой-то знаменитый комплекс, как раз то, что ему нужно.

— Проехать туда завтра? Прекрасно.

— Если это не… Он всё наметил по карте. Если ты не против отправиться чуть раньше, чем мы собирались.

— Давай. Во всяком случае, по этой дороге пейзажи ещё красивее.

— Он так абсурдно поглощён всем этим. Оказалось, что вчера мы проехали ещё одно место, которое ему как раз надо было увидеть.

— Мне поговорить с ним?

— Это было бы очень хорошо.

Пенни и Пол складывали какую-то огромную головоломку. Пол всё ещё смущался, но сделал попытку как-то выразить мне свою благодарность за согласие на поездку. Он сходил за картой и листком бумаги, на котором составил завтрашний маршрут с тщательно указанными в милях расстояниями. Показал мне и какую-то книгу на эту тему, в бумажной обложке, где были помещены фотографии с воздуха интересующего его места. Всё это «очень важно», заявил он, ухитрившись смешать в тоне агрессивную настороженность, профессиональную уверенность и сомнение, что меня хоть немного заинтересует то, о чём он говорит. Я увидел на снимке борозды, проведённые тяжёлым воловьим плугом, и рассказал ему, что на торнкумских пастбищах всё ещё заметны следы таких же борозд; и вот, впервые за всё время, я обрёл в его глазах реальное существование. Какой ширины борозды, они прямые или изогнутые?.. А когда я сказал, что где-то там валяется и земельная карта девятнадцатого века, когда поля фермы занимали гораздо большую территорию, и на ней помечены все межевые изгороди, я почувствовал, что начинаю завоёвывать маленького маньяка, как называла его Джейн, или хотя бы сумел подобрать к нему ключ. Кроме того, я был избавлен от длинных нотаций со стороны Нэлл, да и самой Джейн тоже, когда обе они подошли к нам, чтобы отослать детей спать. Обсудили изменение планов. Потом дети отправились прощаться с остальными взрослыми и исчезли.

Вскоре после одиннадцати Фенуики ушли, и мы о них поговорили. Эндрю, видимо, полагал, что политик «просто пускал пыль в глаза» именно мне, и пояснил, что Фенуик и местный, гораздо более молодой член палаты общин терпеть друг друга не могут. Нэлл думала, что Фенуик считает себя неудачником, разрывающимся между двумя профессиональными карьерами и не добившимся ни в одной значительного успеха: слишком многие из его знакомых стали судьями или членами кабинета министров, чтобы он мог не испытывать тайной горечи по этому поводу. Сделанный им апокалиптический прогноз о судьбах Британии мы не обсуждали.

Вскоре Каро встала, заявив, что «ужасно устала» и идёт спать, хотя я подозреваю, что «ужасно тактична» было бы более точным выражением в данном случае. Мы четверо засиделись у камина до поздней ночи: сначала говорили о Каро и Барни, потом — о проблемах и «настроениях» Пола. Разговор получился спокойный и разумный, а между мною и Нэлл даже более откровенный в том, что касалось Каро, чем когда-либо в прошлом. Существовавшая меж нами подспудная вражда, казалось, и в самом деле улеглась, и мы могли рассуждать о дочери просто как о человеке, а не пользуясь ею как канатом для перетягивания; нам даже удалось выработать единую тактику поведения с Барни: договорились не устанавливать с ним более тесных контактов. Разумеется, здравый смысл Джейн и проницательность Эндрю очень нам в этом помогли.

Наконец воцарилось молчание. Нэлл сидела на низеньком табурете, опираясь спиной о кушетку, на которой растянулся Эндрю, явно клевавший носом. Джейн сбросила туфли и свернулась калачиком в кресле по другую сторону камина. Взгляд сестры устремился прямо на неё.

— Осталось обсудить ещё одну семейную проблему.

— Спасибо, лучше не надо.

— Ну, Джейн, раз мы все так ужасно разумны и чутки друг к другу, почему бы и тебе не внести в это свою лепту? — Джейн некоторое время задумчиво её разглядывала, потом улыбнулась и отрицательно покачала головой. — Я же вижу — мы все такие правильные, так замечательно на всё реагируем… ну давай, вперёд!

— Вперёд — куда?

— Признавайся.

— В том, что у меня есть свои собственные взгляды?

— В том, что ты вовсе не уверена.

— В чём я в данный момент совершенно уверена, так это в том, что не желаю говорить на эту тему.

— Мы ужасно о тебе беспокоимся. Постоянно. — Она толкнула Эндрю локтем. — Правда, Эндрю?

Глаза его раскрылись, но говорил он в потолок:

— Постоянная тема для разговоров.

— Я польщена. Но не поддамся.

— Обещаю не спорить. — Джейн вздохнула и мельком, полуобернувшись, взглянула в ту сторону, где сидел я. На ней была вечерняя блузка и длинная юбка более строгого покроя и приглушённых тонов, чем у сестры. — А Дэну ты сама сказала. Нечего делать вид, что это такой уж большой секрет.

— Именно потому, что я не «делаю вид», я и не хочу говорить об этом, Нэлл.

— Ты уже всё решила?

— Нет ещё.

Нэлл с минуту смотрела на неё, будто хотела сказать «меня не одурачишь», потом призвала на помощь меня:

— Дэн, ты не думаешь, что она сошла с ума?

— Я думаю, она должна поступать, как считает нужным.

— Ты говоришь точно как Эндрю. — Она опять недовольно взглянула на сестру: — Это же смехотворно. Ты же умнее нас всех, вместе взятых.

— В этом — вполне вероятно.

— Ты даже одеваешься не так, как эти марксистки. — Джейн улыбнулась. — И говоришь совсем не так.

— С таким багажом, как у них, путешествовать не очень удобно.

— Потому что ты всё это видишь насквозь.

— Кое-что.

— Тогда почему же?

— Потому что неудачно выраженная истина не перестаёт быть истиной.

— Прежде чем стать посмешищем всего Оксфорда, хоть бы подумала о своих несчастных детях.

— Я много думаю о детях. И о том мире, в котором им придётся жить.

— О милых сердцу соляных копях?

Джейн снова улыбнулась, но ничего не сказала. Я видел, как неотрывно она смотрит на тлеющие в камине угли, и почувствовал, что понимаю и до некоторой степени разделяю отчаяние Нэлл, вызванное этим уходом сестры в область афоризмов и пророчеств. Обвиняющий взгляд устремился теперь и на меня:

— Неужели ты можешь с ней соглашаться?

— Я понимаю её мотивы. Но не вполне — поступок, ими вызванный.

— Но ведь и мы — тоже. Никто не хочет повернуть общество вспять.

Джейн по-прежнему чуть улыбалась, глядя в огонь: не поддавалась искушению. Эндрю всхрапнул во сне. Нэлл сказала:

— Ладно, Джейн. Только знай, что ты хуже всех ужасных, увёртливых и скользких угрей на свете.

Капризное раздражение в её голосе, тон обиженного избалованного ребёнка не могли тем не менее скрыть сестринской любви, и я сразу же перенёсся в наши давние дни вместе… тогда Нэлл часто играла ту же роль в наших спорах… самая младшая из четверых, поощряемая всеми в этой роли, сознававшая, что разыгрывает клоунаду. Но — как ни парадоксально — при всём внешнем сходстве реальные взаимоотношения сестёр существенно изменились. Эмоционально и психологически младшей теперь каким-то образом стала Джейн — менее зрелой, менее определившейся. И, словно желая скрыть это, она вдруг спустила ноги с кресла, прошла к кушетке и, встав рядом с сестрой на колени, наклонилась к ней, чмокнула в щёку и поднялась на ноги.

— Замечательный был вечер. Иду спать.

Нэлл подняла на неё мрачный взгляд:

— Это тебе не поможет.

Но она и сама поднялась с табурета, упрекая и прощая одновременно, на миг сжала руку сестры, потом повернулась к Эндрю и потрясла мужа за плечо, чтобы разбудить. Мы с Джейн обменялись взглядом; на лице её появилась гримаска неуверенности, будто она была смущена тем, что я оказался свидетелем подобной сцены, а особенно — моим сочувствием к увиденному, о котором вдруг догадалась.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №28  СообщениеДобавлено: 13 июн 2017, 15:08 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
Тсанкави

Когда, сразу после того, как Мириам и Марджори ушли от меня, я уехал в Нью-Мексико [265] , свободного времени у меня оказалось предостаточно. Режиссёр фильма был занят на съёмках какого-то вестерна, и обсуждение сценария всегда назначалось на вечер. Съёмочная группа базировалась в Санта-Фе: в порядке исключения они на сей раз отказались от пейзажа с крутым холмом посреди ровной долины и решили снимать главным образом среди южных отрогов Скалистых гор, протянувшихся через пустыню прямо на территорию штата. Я приехал сюда впервые в жизни и, как многие до меня — самым знаменитым среди моих предшественников был, разумеется, Д. Г. Лоуренс, — сразу же в эти места влюбился. Подобно Сан-Франциско и Новому Орлеану, Санта-Фе — один из самых человечных городов в Америке; каким-то чудом здесь ухитрились отказаться от строительства небоскрёбов, и в буквальном смысле нерезкий профиль города сказался и на многом другом. Кажется, Льюис Мамфорд [266] сказал, что архитектура деловых центров Америки — это попытка разъединить людей, установить между ними дистанцию, изгнав из поля зрения простую человечность и её нормальные критерии. Возможно, оттого, что Санта-Фе оказался в стороне от бешеной погони за богатством, избрав иную судьбу и приняв к себе бесчисленное множество людей искусства и ремёсел, это город удивительно спокойный, может быть, чуть слишком провинциальный, но это даже составляет предмет его гордости. Дома из необожжённого кирпича в колониальном испанском стиле с их прелестными внутренними двориками-патио, сладко-терпкий, словно дымок ладана, запах горящих сосновых поленьев, неизменно пропитывающий сумерки Нью-Мексико, поразительный свет и воздух высоко взобравшейся пустыни, тополиные рощи и старые, с колоннадами, здания магазинов вокруг сонной центральной площади, колокольный звон, плывущий сквозь ночь от собора, — всё это не похоже на Америку европейских мифов; в эту Америку я влюбился с первого взгляда и сохранил это чувство до сего дня.

открыть спойлер
Однако, даже если бы Санта-Фе оказался менее привлекательным, это нисколько не уменьшило бы моего восхищения окружающими его ландшафтами. В Соединённых Штатах, несомненно, есть более яркие места, но ни одно из них не обладает такой истинно греческой гармоничностью, таким классическим совершенством и благородством линий, как пространства вдоль берегов Рио-Гранде, миль на пятьдесят к северу между Санта-Фе и Хаосом. На всю жизнь запоминаются некоторые силуэты на фоне неба; один из таких — родом из детства — южный край Дартмура. Эта линия горизонта до сих пор не уходит из моих снов, и глубинная матрица её очертаний всегда живёт в пейзажах, внешне ничем её не напоминающих. Долина Рио-Гранде между Санта-Фе и Хаосом, кроме того, — один из крупнейших центров индейских пуэбло [267] , и, хотя меня не тронули современные их деревни внизу, в долине, я был очарован заброшенными «средневековыми» поселениями на плато столовых гор, что смотрят через ущелье прямо на Санта-Фе. Атмосфера их, как ни парадоксально это звучит, сродни атмосфере цивилизаций европейских, точнее говоря — этрусской или минойской. Она пронизана ощущением утраты и тайны, чувством некоей магической связи между человеком и природой, просматривающейся и в их искусстве, и в тех скудных сведениях, что дошли до нас, о жизни и быте обитателей этих поселений. Видимо, именно это так привлекало Лоуренса. К тому же поселения великолепно расположены, акрополь каждой деревни стоит, словно на пьедестале, на скале из вулканического розового туфа, над беспредельной зеленью сосновых лесов и широких равнин. Горизонты их иззубрены вершинами гор, заросших понизу хвойными лесами, которые постепенно — чем выше, тем заметнее — растворяются в янтарно-седых осиновых рощах, за ними идут снега, а ещё выше — ничем не замутнённая лазурь небес. Пространства здесь беспредельны, о существовании таких пейзажей многие горожане давно успели забыть; ты словно попадаешь на иную, ещё не заселённую людьми планету, она добрее, мягче и благороднее нашей. В Европе только одно место можно сравнить с этим: Фестос на Крите.

Однажды я привёз сюда Дженни — очень ненадолго. У неё два дня оказались свободными, и она меня уговорила — я как-то сильно расчувствовался, рассказывая ей о своей привязанности к этим местам. В один прекрасный вечер мы самолётом отправились из Лос-Анджелеса в Альбукерке, а ночью на машине добрались в Санта-Фе. Настроение было как у нашаливших детей: ведь только суперзвёздам позволено подвергать собственную судьбу и судьбу съёмок такому риску, но веселились мы вовсю. Дженни впервые попробовала мексиканскую еду, ей понравилась затрапезная старая posanda, которую я снял для нас, горьковатый ночной воздух, дымок горящих сосновых поленьев (аромат местных сосен — pinon — неповторим), бесконечные лавки индейских торговцев с национальной керамикой, коврами и ювелирными поделками; замечательно было почувствовать себя прогульщицей.

На следующий день я повёз её смотреть Пуйе и Фрихольский каньон в Бандельерском национальном заповеднике, на котором до сих пор лежит невидимая тень Лос-Аламоса. В Пуйе она с восторгом карабкалась то вверх, то вниз, осматривая ряды скальных жилищ, пыталась подманить бурундучков, задавала бесчисленные вопросы, облазила весь акрополь; я показал ей золотистого дятла и всяких других птиц, населяющих столовые горы; она без конца чмокала меня то в нос, то в щёку, как школьница: я такой замечательный — привёз её в такое чудесное место, и такой умный, что всё про всё знаю, и знаю такие места. В заповеднике всё продолжалось в том же духе, хотя Бандельер — это место совсем иное, укрытое на дне каньона: la bonne vaux, священная долина, превращённая в музей, сонная, лесистая, обращённая внутрь себя, невообразимо далёкая от привычного мифа о «краснокожих индейцах»… мирная земледельческая культура, не так уж далеко ушедшая от садов Эдема. Все ещё живущие здесь древние растения, юкка и колючая цилиндрическая груша, лечебные и красящие травы, казалось, наделены какой-то таинственной высшей силой, обладают равным статусом с людьми: именно это почувствовал когда-то юный Ретиф на другой стороне Земли. Они словно посмеиваются про себя, сказала Дженни, смотрите-ка, мы живём здесь гораздо дольше, чем ваши замшелые человеческие существа.

Мы ехали на восток, в Санта-Фе, сквозь великолепный, напоённый ароматами вечерний воздух, окрашенный в розовые, охряные и зелёные тона, а заросшие лесами горные складки лежали за городом, словно гигантское, небрежно брошенное бархатное покрывало; прозрачное и безоблачное зимнее небо стояло над нами, и свет, какого ни одна камера никогда не умела — и не сумеет! — передать, потому что суть его — в глубине, а не в красках или вертикальных планах… Перед обедом мы ещё побродили по старому городу, в магазинчике для туристов, работавшем до поздней ночи, я купил Дженни серебряный браслет с бирюзой; мы потягивали местный коктейль «Маргарита» [268] , наслаждались едой, мы любили друг друга: это был во всех смыслах безоблачный день.

Потом Дженни опишет всё это со своей точки зрения, поскольку те два украденных дня легли в основу её «последнего вклада», которому ещё только предстояло появиться; то, что она написала, я и пересказываю (она ведь с самого начала согласилась, что я могу так поступить); смысл написанного сводится к тому, что она «меня не бросит», несмотря на всё сказанное в её «третьем вкладе»: его я ещё приведу здесь, немного погодя. В Лос-Анджелесе, как она напишет, мы всегда оставались «в скобках», а в Нью-Мексико, в те недолгие часы нашего с нею бегства, эти скобки были раскрыты.

То, что мне нужно описать здесь, то, почему я не могу привести её версию, жестоко, и Дженни ни в коем случае не за что в этом винить. На следующее утро ей хотелось сделать ещё кое-какие покупки, потом мы собирались посмотреть ещё одно древнее индейское поселение и прямо оттуда выехать на шоссе, чтобы вовремя попасть в Альбукерке, к вечернему рейсу на Лос-Анджелес. Поселение находилось в местечке под названием Тсанкави, археологически оно было менее знаменито, чем Пуйе и то, другое, в Бандельере; но именно это место нравилось мне больше всего, я приберегал его напоследок, как козырную карту, оно было для меня квинтэссенцией всего этого региона. В свой первый приезд я несколько раз возвращался сюда и с тех пор успел побывать здесь ещё дважды.

До сих пор не могу понять, почему некоторые места обладают такой привлекательностью для тебя лично, почему именно в этом месте твоё прошлое как бы мистически соприкасается с твоим будущим, кажется, что каким-то образом ты всегда присутствуешь здесь, а не только тогда, когда реально здесь находишься. Такое чувство я испытывал, как ни странно, когда купил ферму: реальная необходимость приобрести Торнкум как бы проросла из глубин моего подсознания и лишь в последнюю очередь диктовалась пришедшими на ум сознательными доводами. В отношении Торнкума действительно существовали вполне осознанные причины эмоционального и ностальгического характера, так что здесь аналогия не вполне верна; но бросающаяся в глаза нелепость сравнения фермы в Девоне и такого места, как Тсанкави, не так уж абсурдна, как может показаться на первый взгляд. Это горное поселение как бы простирается за пределы конкретного места, конкретных границ, оно обладает какими-то вечносущими, мистически знакомыми тебе чертами, о чём я только что упоминал, но, помимо того, и чертами самыми обычными, чисто по-человечески тебе знакомыми, свойственными не только малоизвестному и давно забытому индейскому племени, но присущими всем мгновениям высшей гармонии в человеческой культуре: некоторым зданиям, картинам, великим музыкальным и поэтическим произведениям. Оно даёт право на существование — вот в чём дело; им можно объяснить всё остальное — слепоту эволюции, её безобразную расточительность, равнодушие, жестокость, тщетность. В каком-то смысле это тайное, скрытое от глаз убежище, укрытие, аналогичное тому, что всегда занимало мои мысли; но в то же время это место — триумфальная противоположность такой аналогии, что и отличает Тсанкави в моих глазах от всех других поселений: в тех застыла печаль исчезнувшего прошлого, утраченной культуры; Тсанкави же одержало победу над временем, над всеми смертями. Тишина в опустевшем селении звучит победно, как непрерывно длящаяся высокая нота.

Когда я приезжал сюда в предыдущий раз — это было года три назад, — я уговорил Эйба и Милдред поехать со мной, возможно, для того, чтобы увидеть, выдержит ли это место натиск той реальности, которую они, или, во всяком случае, Эйб, в себе воплощали. Ни малейшим намёком я не дал им понять, что они ступают по земле, в каком-то смысле для меня священной, и мы примерно полмили карабкались от дороги наверх, на плато, под градом шуточек Эйба, который, как типичный американец, не привык путешествовать пешком. Уверен ли я, что местные сенбернары приносят застрявшим в горах настоящую текилу [269] , почему каждый англичанин — в тот день было довольно холодно — полагает, что он — капитан Скотт [270] , он обожает индейцев на экране, но нельзя ли сейчас отказаться от заказанных в этом кинотеатре мест?.. Потом, когда мы остановились перед особенно частыми, словно пчелиные соты, ячейками пещерных жилищ, он сказал: «А здесь, наверное, у них магазины модной одежды были». На самом верху он всё же снизошёл до того, чтобы признать, что вид отсюда потрясающий, но не смог удержаться и спросил, какой именно участок я хочу им продать. Милдред, чуткая душа, видела, что меня эти шуточки всё меньше и меньше забавляют, и отвела меня в сторонку: Эйб — агорафоб [271] , открытое пространство и уединённость этих мест его в глубине души страшно пугают. Тут она рассказала мне про лес неподалёку от того дома во Флориде, где школьницей она проводила летние каникулы, — лес этот остался как бы навеки принадлежащим исчезнувшему племени индейцев-семинолов: входя туда, ты сразу же чувствовал, что вторгаешься в чужие владения. Будто преступление совершаешь, сказала она. И здесь у неё было то же самое ощущение. Замечательное место, очень красивое.

Она действовала из самых добрых чувств, пытаясь организовать этакий англо-американский заговор против «тупости» Эйба, но чуточку переборщила с этим, когда мы шли назад, к Машине. «Эйб, горе ты моё, — ворчала она, — когда уже ты избавишься от своих местечковых привычек, и тебе ещё хватает наглости называть меня пуританкой». И всё в том же роде. Это было несправедливо и исторически, и по отношению к настоящему: ничего местечкового не было в том, как Эйб был увлечён и как гордился своим запущенным садом в Бель-Эре. Когда мы уселись в машину, он вдруг рванулся выйти:

— Ой, стойте, я, кажется, оставил там, на тропинке, свой скальп!

Всё это должно было бы послужить мне предостережением: нельзя ожидать от других, чтобы они испытывали те же чувства, что и ты; это ведь было не общеанглийское наваждение, а сугубо личное, и я лишь осложнял положение, по-детски не умея понять, что нельзя ждать даже от самых чувствительных людей, впервые сюда попавших, тех же реакций, на какие ты сам оказался способен в результате долгого опыта. Раз для меня это место лежало как бы за пределами слов, я тупо требовал от всех и каждого немедленного и благоговейного молчания.

Мы с Дженни приехали в Тсанкави вскоре после полудня. День был такой же несравненной красоты, как и накануне, почти по-летнему тёплый, когда переставал задувать ветерок. Машину оставили у густого пушистого подлеска и тут же получили, казалось бы, счастливое предзнаменование: стайка птиц — зимородки? — сверкая на солнце голубым оперением, вспорхнула и бросилась прочь от нас, перелетая от сосны к сосне. И снова я не предупредил Дженни, что ей предстоит пройти испытание. Рука об руку мы поднялись по первому склону туда, где огромная скальная плита, словно созданная самой природой авансцена, далеко выдавалась из невысокого утёса. Актриса в Дженни немедленно оценила представившуюся возможность: пройдя к дальнему концу плиты, Дженни встала в позу, подражая Саре Сиддонс [272] , и широко мне улыбнулась. В тот день она была в голубом — светло-голубые хлопчатобумажные брюки и блузка, волосы повязаны бледно-розовой косынкой, а веснушки на носу заметнее, чем обычно; воплощённая невинность. Мы преодолели ещё один склон и поднялись ко второму ряду утёсов, испещрённых рябинами скальных жилищ; прошли по старой индейской тропе, где босые или обутые в мокасины ноги бесчисленных поколений протоптали в пологих наплывах мягкого туфа борозду местами до фута глубиной… её поразительно красивые извивы казались абстрактными сграффито [273] , высеченными каким-то терпеливым великаном; а под нами и вокруг нас простиралось море сосновых лесов, рассечённые скальными выступами зелёные равнины долин, дальние очертания увенчанных снежными шапками гор.

Мы побродили у подножия верхних утёсов, и я показал ей выцарапанные на скале петроглифы у входа в каждую пещеру: мандалы — магические круги Юнга [274] , и стражи тропы — странно величественные, хотя и по-детсадовски примитивные мужи, с одной, поднятой запрещающим жестом рукой; потом, подальше, — изображение оперённой змеи, обвивающей почерневшую стену неглубокой обрядовой пещеры. Чуть позже мы собирали сосновые шишки, вытряхивали из них орешки и раскалывали скорлупу — мягкие ядрышки были съедобны, и пальцы наши стали липкими от ароматной смолы; потом покурили, усевшись под укрывшей нас от ветра скалой, Дженни опиралась спиной о моё плечо, глядя вдаль, поверх лежащего у наших ног пейзажа. Здесь, в укрытом от ветра месте, было очень тепло, и Дженни сняла куртку, потом расстегнула блузку и откинула полы, подставив солнцу обнажённую грудь. Мы сидели молча, в полудрёме, я обнимал её за талию, ощущая под пальцами нежную кожу.

— Ужасно хочу скинуть с себя всю одежду. И хочу тебя.

— Прямо тут?

— Никого же нет.

— Ты свою порцию уже получила. Ночью.

Она толкнула меня в плечо:

— И столько пещер вокруг.

— Напомни, чтобы я рассказал тебе про паука, которого называют «коричневый отшельник». А ещё — про скорпионов, тарантулов, чёрных вдов, вампиров, гремучих змей, возмущённых индейских призраков…

— Штрейкбрехер.

— Прекрасная мысль.

— Просто ты лентяй. И воображения у тебя ни на грош.

Я шлёпнул её по голому животу:

— Наоборот — с лихвой.

Она на миг повернула голову, прижавшись к моему плечу щекой:

— Завтра. Опять всё это ужасающее притворство. То, как мы сейчас здесь сидим, отдалится на тысячу лет. Покажется нереальным.

— Сюда ведь можно вернуться.

— Но это уже не будет впервые. Это не повторяется.

— А занятие здесь сексом могло бы это изменить?

С минуту Дженни молчала.

— Только уверенность, что всегда будешь здесь вместе, могла бы это изменить.

Она извернулась, чмокнула меня в подбородок и отодвинулась подальше. Принялась застёгивать блузку, поднялась — заправить её в брюки — и усмехнулась, глядя на меня сверху вниз:

— Ну что ж, давай снова станем счастливыми бесполыми туристами. — И протянула мне руку — помочь встать на ноги.

Мы прошли ещё несколько ярдов вдоль подножия этого ряда утёсов, отыскали расщелину, где можно было вскарабкаться на самый верх столовой горы. Центральная деревня совсем разрушилась, выветрилась, от неё осталась лишь низкая земляная стена в форме окружности. Селение было основано, по всей вероятности, в двенадцатом веке, но никто не знает — ведь не существует свидетельств, что эти культуры были воинственными или что в те времена кто-то им угрожал, — почему оно было построено так неудобно высоко над долиной, где возделывалась земля. Загадка для каждого (и особенно для каждого американца), кто пытается найти всему прагматическое объяснение; а мне всё казалось предельно ясным: покинувшие долину индейцы хотели, возможно, из каких-то религиозных мотивов, оказаться ровно меж небом и землёй, достичь совершенного равновесия. Мы сидели на груде камней, глядя на вершины Сангре-де-Кристо; милях в тридцати к востоку отсюда, на севере поднимались Таос и Скалистые горы, а на юге, за пустыней, у Альбукерке, Арбузная гора. Видно было далеко, насколько позволяла кривизна земли. Совсем близко от нас, милях в двух всего, над другим плато, вились два ворона, окликая друг друга теми же голосами, что я порой до сих пор слышу в Девоне; эта птица, этот крик всегда за малую долю секунды переносит меня на три десятка лет назад — в детство. Рядом со мною — Дженни: пальцы рук сплетены на высоко поднятом колене, язычки ветра лижут выбившиеся из-под косынки пряди и завитки волос.

— Это кто?

— Вороны.

— А я думала, вороны только в Англии.

— Они голарктические. Водятся во всём Северном полушарии. В тех местах, где удаётся выжить.

Она некоторое время не сводила с птиц глаз, потом лукаво взглянула на меня:

— Они не говорят: «Никогда» [275] .

— Просто он неправильно понял. На самом деле там было: «Навсегда».

— «И сидит, сидит зловещий Ворон чёрный, Ворон вещий… Каркнул Ворон: «Навсегда!»…» [276] Нет, — она прикусила губу, — не так хорошо получается.

— Зато получается винить всех, кроме собственного биологического вида.

Дженни резко повернулась ко мне лицом, оперлась локтями о колени, уткнувшись в ладони подбородком, глядела на меня с весёлым изумлением:

— Наступила на любимую мозоль?

— Имеются в виду больные ноги или фальшивые чувства?

— Ладно тебе. Что плохого мы с Эдгаром По тебе сделали?

— Единственное реальное «никогда» на этом свете торчит из леса прямо за твоей спиной.

Тсанкави находится на самой границе территории Лос-Аламосской ядерной лаборатории. Нетрудно было разглядеть верхушку огромного серебристого ангара в нескольких милях отсюда, сторожевые вышки там и сям и — местами — ограждение из колючей проволоки, большей частью невидимое за деревьями, но протянувшееся по лесу на много миль. Дженни обернулась, потом снова уставилась на меня:

— Всё равно я считаю, что это самая прелестная из бьющих на эффект старых поэм.

— Это потому, что ты — самая прелестная из бьющих на эффект юных актрис.

Она пристально смотрела на меня.

— Мне это не нравится.

— Птенчик, слепой к орнитомантии.

— А это ещё что такое?

— Предсказание судеб по полёту и крику птиц. Римляне этим увлекались.

— И бросали всех неверующих на съедение львам? Как и ты?

Она всё смотрела на меня, но больше не поддразнивала.

— Ты же зяблика узнала сегодня утром. Я не теряю надежды.

— Что, разве недостаточно, что я просто влюбилась в эти места? Что я не желаю знать, как что называется, и запоминать всякие ужасно научные слова?

— Недостаточно. Потому что нельзя оправдывать презрение незнанием. Ни в чём. Никогда.

— Но ведь ты именно это и делаешь. Презираешь меня, потому что не знаешь, что я чувствую. Потому что быть здесь с тобой для меня важнее, чем быть здесь только с птицами и зверьками. И воронами. — Она помолчала, потом сказала: — Я — людской человек. Только это не значит, что я слепа ко всему остальному.

— Не будем спорить.

— Я не спорю. Просто жалуюсь.

— Ладно.

— Ты всегда в штыки встречаешь, когда я смотрю на вещи по-своему. — Я не ответил, и она добавила: — И выражения употребляешь вроде «встречать в штыки».

Я улыбнулся ей, а она с минуту смотрела мне в глаза, потом отвернулась и улеглась, опершись на локоть.

— Ну, всё равно мой новый возлюбленный скорее всего будет скучать на природе, как всякий нормальный человек.

— По-моему, мы договорились не играть в эти игры.

Она не ответила. Прямо перед ней, у норки бурундучка, высилась горка рыхлой земли. Дженни вытянула из-под комьев черепок, принялась лениво его отчищать, потом протянула мне:

— Посмотри! Поразительно: в одном углу дырочка просверлена. Кто-то, должно быть, носил его как украшение.

Черепок был дюйма два в квадрате, с узором из чёрных линий и чёрных зигзагов потолще, на бледно-сером фоне, и я увидел дырочку, аккуратно просверлённую какой-то индейской скво сотни лет назад. Дженни приложила черепок к голубой блузке.

— Правда, красиво? — Она села, опираясь на вытянутую руку, и стала просеивать рыхлую землю сквозь пальцы. — Интересно, ещё там есть? — Обнаружились ещё два черепка, поменьше, не так заметно раскрашенные. — Если бы найти четыре-пять таких и нанизать на цепочку… они были бы просто чудо! — Вдруг она подняла руку и постучала себя пальцем по лбу. — Дэн, замечательная идея. Помнишь маленькую ювелирную мастерскую в Фэрфаксе? Там могли бы нанизать их на серебряную проволоку. Для всех моих в Англии, которым не знаю что подарить.

Эта тема уже возникала в то утро, когда в Санта-Фе я наблюдал, как Дженни роется в бесчисленных бусах, браслетах и кольцах, наваленных на подносах в лавках местных торговцев; её вкус явно вступал в отчаянную борьбу с боязнью — отчасти врождённой, а отчасти связанной с твёрдым решением не быть похожей на швыряющихся деньгами кинозвёзд, — что её обдерут как липку. И за исключением ожерелья, купленного для матери, во всех остальных случаях она отвергала вещицы, которые ей нравились, из-за их цены.

— Слышу голос истинного шотландца.

— Да ну тебя! Они были бы гораздо более личными.

Она вскочила на ноги, огляделась и в нескольких ярдах от нас заметила ещё одну горку земли. Я видел, как она опустилась на колени, принялась копаться в рыхлой земле и почти тотчас же показала мне черепок побольше.

— Смотри! Он такой красивый! Даже лучше!

Она была совсем как маленькая девчонка увлечена поисками этих злосчастных черепков. Я сидел на месте, пока она бродила поодаль, часто опускаясь на колени. Видел, как в одном месте она стянула с головы розовую косынку и поднялась, держа её за уголки: получилась импровизированная сумочка.

До сего дня не могу с уверенностью сказать, какая такая комбинация факторов заставила меня испытать чувство обиды. Двойная ли попытка Дженни затеять разговор на запретную тему — о нашем будущем, и естественно возникшее чувство, что разговор затеян не столько всерьёз, сколько ради того, чтобы подспудно уязвить; демонстрация ли независимости по поводу отношения к природе; ощущение, что она так и не почувствовала уникальности этого места — для неё оно явилось как бы лишь вариантом других таких же мест; чувство преходящести, невосстановимости, бездны, червя в лепестках розы; понимание, что вовсе не вероятно, чтобы когда-нибудь я снова смог оказаться здесь вместе с ней, — в таком понимании часто бывает даже что-то приятное, ибо непостоянство добавляет остроты опыту, той остроты, какой не может похвастаться ни один прочный брак, — но сейчас, здесь, на этих олимпийских просторах, понимание это было исполнено горечи и обиды.

Крики воронов стали более частыми; я увидел, что они атакуют краснохвостого ястреба, вторгшегося на их территорию: шум даже отвлёк Дженни от её занятия, и она повернулась ко мне — сейчас она была от меня ярдах в сорока, — чтобы привлечь моё внимание к происходящему. Хотя американцы называют эту птицу ястребом, на самом деле это просто американская разновидность английского канюка, на расстоянии их просто невозможно отличить друг от друга; точно так же и сцена нападения была неотличима от тех, что я наблюдал в небе Южного Девона, и я снова перенёсся в Торнкум, в своё тамошнее прошлое и настоящее, и снова ощутил невозможность вплести Дженни в сколько-нибудь прочную ткань своего будущего.

Я — людской человек; а я, в глубине моего существа, — почти вовсе нет; и если бы даже не было иных препятствий, это всегда будет стоять между нами. Мелкое совпадение — два вида птиц и их поведение, так похожее на то, что я видел в небесах сельской Англии, теперь повторившееся в совершенно чуждом и далёком краю, казалось, подтверждало это убеждение; все мои прочные привязанности существовали в мире квазитайных познаний и опыта. Это, разумеется, касается не только естественной истории, ибо я по сути своей — наблюдатель и хранитель получаемой информации, что-то вроде айсберга, поскольку девять десятых того, что трогает меня и доставляет радость, кроется далеко в глубине, оставаясь поэтому недоступным пониманию людей, с которыми я общаюсь, какими бы близкими мне они ни были. Не хочу создавать впечатление, что я думал обо всём этом с чувством вины или сожаления, скорее с каким-то грустным тщеславием, может быть, даже с чуть самодовольным ощущением, что я в большей степени англичанин, чем полагает Дженни, потому что значение имеют не столько внешние проявления, способные выдать твои чувства, сколько именно эта особая структура воображения, глубочайшим образом зависящая от нераскрытых воспоминаний, от нераскрытых истинных чувств.

Прежде всего мы, англичане, — нация, живущая постоянной перебивкой кадров: назад, в прошлое, вперёд — в будущее; в результате затянувшейся слепоты я вторгся в единственную из художественных профессий, где этот самый стержень англичанства, этот психологический и эмоциональный эквивалент «обратного» кадра (и кадра «вперёд», и кадра «вбок»), абсолютно противоположен природной сути кино — художественного средства, которое само по себе есть непрекращающийся поток настоящего, оно словно цепью приковано к сегодняшней образности. Разумеется, я пользовался обратными кадрами в своих сценариях и теперь собирался широко использовать их в работе о Китченере, но они никогда не были мне особенно по душе. Одна из непреложных истин, воспринятых мной (в частности, от Эйба), заключалась в том, что такие кадры навязчивы, мешают повествованию, неуклюжи, они вроде сучков в древесине, которые всякий хороший столяр стремится обойти, — за исключением одного-двух случаев, вроде «Гражданина Кейна».

Первое крошечное зёрнышко представления о том, что такое для меня эта книга, чем она пытается теперь стать, зародилось в моём уме именно в тот день: мною овладело стремление отыскать художественное средство, которое более соответствовало бы реальной структуре моей национальной сути и моего мышления… нечто плотное, густо сплетённое, трактующее время горизонтально, подобно линии горизонта; нечто не стиснутое в пространстве, свободно льющееся, поступательно развивающееся. Это стремление усиливалось и тем, что мне было известно о людях, когда-то обитавших в Тсанкави, об их неспособности воспринимать время иначе как в настоящем, думать о прошлом и будущем только как о «настоящем-не-здесь», создавая таким образом некую равнозначность воспоминаний и реальных чувств, целостность сознания, какую фрагментированный современный человек бесповоротно утратил.

Это был «кадр вперёд», всего лишь идея, заявившая о своей неосуществимости почти сразу же, как возникла; я сейчас даже и припомнить не могу, размышлял ли тогда именно о романе. Если я и думал о чём-то конкретном, то, скорее, о возвращении к театру… отчасти из-за Дженни, сохранявшей прочную привязанность к театральной сцене и пилившей меня за пессимизм в отношении к ней. Но меня тревожило то, как неизмеримо далёк от моего сегодняшнего ремесла этот сегодняшний момент — Тсанкави, Дженни, вороны и ястреб, восходящее уступами эхо… и эхо воспоминаний; насколько всё это вне возможностей кинокамеры, диалога, драматического искусства — столь же недостижимо, как те пейзажи, что недоступны моему взгляду. Здесь, в этом самом чистом и открытом из всех мест на свете, я вдруг почувствовал себя словно заключённый в тюремной камере.

Необходимо было связать эти чувства с каким-то непосредственным, присутствующим здесь объектом тревоги; я решил, совершенно несправедливо, что всё дело в охоте Дженни за злосчастными черепками. Не имело значения, что они сотнями валялись здесь, на верхнем плато столовой горы; почему-то её поведение казалось кощунственным, почти таким же вульгарным, как неспособность Эйба реагировать на непривычную обстановку иначе как дурацкими шуточками. Она использовала это место, не почувствовав, что имеет не больше прав на его артефакты [277] , чем имела бы в храме или музее… или в чужом доме.

Я не пытаюсь здесь оправдать эту притянутую за волосы аналогию. Тогда я даже попробовал убедить себя, что моё раздражение нелепо; и даже если некоторое слабое извинение ему и существовало (объявление внизу, у дороги, предупреждало посетителей, что не следует уносить из заповедника предметы, созданные рукой человека), нормальной реакцией было бы мягко подсказать Дженни, что некоторые места заслужили свой нерушимый покой. Она, несомненно, поняла бы, тем более если бы знала, что для меня значит это место. Но, естественно — или противоестественно, — как истый англичанин, я выставил ей плохую оценку, заранее решив ничего ей не говорить. То есть я воспользовался происходящим, чтобы самому себе выставить оценку получше: не за то, разумеется, что притворно простил её, но потому, что опять удачно скрыл своё убежище среди дерев.

В действительности дело было вовсе не в Тсанкави. От Дженни я требовал ещё более невозможного: реакции на то, что любил её гораздо сильнее, чем кого-либо на протяжении многих лет до встречи с ней. Никакого значения не имела моя уверенность, что из нашего союза ничего хорошего не выйдет, что это несправедливо по отношению к ней, что мы поступаем правильно, что я весьма старательно утвердил нечто вроде сослагательного наклонения по поводу длительности наших с ней отношений и всякое обсуждение перспектив должно было считаться проявлением дурного вкуса, если не велось в стиле этакой игры в гипотезы; я всё равно хотел, чтобы она умела прочесть глубоко скрываемое. Дженни была совершенно права. Когда в Мохаве я просил её выйти за меня замуж, я как бы сознательно напрашивался на отказ, сделал это чуть ли не из любопытства, чтобы посмотреть, как она ответит. Мне даже понравился тот — полунасмешливый-полулюбящий — тон, каким она ответила «нет». Но, думаю, я ещё и ждал, как ждёт любой мужчина, чтобы она принесла в жертву своё истинное «я» или хотя бы те его стороны, что противоречили самым потаённым сторонам моего «эго».

Постоянное искушение поморочить ей голову, на практике проверить возможность семейного счастья с ней, солгать, предположив, что она сможет быть женой, родить детей, жить со мной вместе и не бросить сцену, было достаточно сильным, чтобы я мог похвалить себя за то, что устоял перед ним. Одно из вечных сумасбродств киномира — свары при заключении контрактов по поводу «оценок» в титрах: кто должен идти перед кем, какого размера должны быть буквы, сколько метров плёнки следует дать на то или иное имя, — вот, пожалуй, удачная аналогия с тем, что в тот день случилось со мной. Дженни не удостоила моё самоотречение почётным местом на афише; и, оглядываясь назад, я подозреваю, что реально обидело меня то, что она не проявила должного уважения к моей собственной «утраченной цивилизации». Я сам был глиняным черепком, а единственное, что её в черепках интересовало, — это узоры, дешёвые дары сёстрам и друзьям.

Дженни вернулась минут через двадцать, с косынкой, раздувшейся от трофеев, и присела рядом со мной на корточки показать находки. Она решила, что они будут ещё красивее, если оправить их в серебро. Я поддразнил её, посмеявшись столь быстрому отказу от шотландского благоразумия. Обмануть её было легко, и она с удовольствием погрузилась в комбинирование подвесок, укладывая их рядками — по три и по пять, меняя местами, размышляя над своей добычей. Но тут наше уединение было нарушено. Снизу появилась молодая пара, и Дженни виновато прикрыла черепки косынкой. Они прошли совсем близко: взмах руки, негромкий возглас «привет!». Молодой человек нёс на спине ребёнка, как носят индейцы, его юная суроволицая жена шагала впереди, в длинной юбке в стиле хиппи. Они производили приятное впечатление людей, близких друг другу, простых, непретенциозных: может быть, студенты-исследователи или члены какого-то интеллектуального сообщества. Но они вторглись на чужую территорию — я имею в виду не только само место. По взгляду Дженни, когда она смотрела им вслед, я заметил, что она почувствовала то же, что и я. Потом она повела себя довольно странно. Сняв косынку, прикрывавшую черепки, она пристально на них посмотрела:

— Дэн, ты считаешь, я поступила нехорошо? Оставить их здесь?

Это было из-за той молодой пары, из-за того, что они — настоящие американцы, из-за чуть заметных признаков мужественно переносимой ими бедности: не из-за меня.

— Вряд ли кто-нибудь здесь их хватится.

— Мне так хочется, чтобы что-то напоминало мне об этих двух днях.

Она посмотрела мне в глаза с серьёзной, почти детской прямотой, такой взгляд порой бывал у неё, когда мы оставались наедине. Я улыбнулся, потому что она не улыбалась.

— Тогда быстренько упакуй это всё. Если мы собираемся успеть на самолёт…


Так печально — эти волны неприязни между нами, неспособность что-то сказать или, скорее, способность сказать совсем не то, что сказать необходимо… знать, что я теряю Дэна, и не знать — почему. Догадываться, нет — пытаться отгадать почему. И ужаснуться. По правде говоря, я разозлилась. Жалела, что промолчала. Ужасное чувство, страшнее не бывает — вдруг понять, что совсем не знаешь кого-то. Подозреваю, что мужчинам это нравится или им всё равно, а может, они этого просто не замечают. Но женщину это губит, ты даже не представляешь как. Я подумала — это из-за той пары с ребёнком, но точно не знала. А ты не знал, что для меня были эти два дня, потому что я не переставала думать — вот что значит быть за ним замужем, быть с ним вместе, вдвоём, и понимала, что никогда не захочу никуда ездить ни с кем другим, и твоё увлечение природой… честно, я начинала учиться этому или хотя бы не испытывать потребности спорить с тобой из-за неё, хотя бы начинала понимать, что она значит для тебя… ты не понимаешь, какой близкой тебе я чувствовала себя в тот второй день, да и в первый тоже. Поэтому мне так хотелось тебя там, наверху, а не просто «заняться сексом». Из-за этого я посмеялась над твоими воронами. Ты так хорошо понимаешь женщин, только мне иногда кажется, понимаешь то, что на поверхности, снаружи, а не то, что глубоко внутри. А может, ещё хуже — понимаешь, но делаешь вид, что нет. Ты же знаешь, я не знаю, что я на самом деле думаю, кто я, куда иду. Что такие женщины, как я, в глубинной сути своей нуждаются в обществах защиты.

Когда ты ушёл в себя. Вывесил табличку: «Вход запрещён».

Я хотела попросить тебя взять меня замуж. Даже точно помню момент: когда мы сели в машину и ты уставился в карту — искал дорогу. Впрочем, нет; просто хотелось плакать. Я хочу сказать, нам надо было ещё там решить всё — так или иначе. А мы оба струсили. Ты очень плохо повлиял на меня в чём-то, может быть, как англичане всегда дурно влияли на шотландцев. Водили их за нос, убеждая, что ваш путь тоньше, мудрее, даёт в конечном счёте лучшие результаты, а наша кельтская честность глупа и провинциальна.

Вот. Уже пять минут ничего не пишу. Реву. Просто назло. Из ненависти к тебе. Что ты не моложе. Что ты так далеко. Что ни за что не смогу сказать тебе всего этого в следующем разговоре по телефону.

Ты ведь знал. Ты должен был что-то сказать.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №29  СообщениеДобавлено: 13 июн 2017, 15:53 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
На запад

К половине одиннадцатого мы уже были в пути; провожали нас в благорастворении добрейших чувств и новых решений. Прошлое забыто, мы — люди цивилизованные, все они обязательно приедут в Торнкум с ночёвкой, мы с Каро устроим им достойный приём; Нэлл даже в какой-то момент отвела меня в сторонку и поручила («ведь она ни с кем другим и говорить об этом не станет!») вбить в упрямую голову Джейн хоть капельку здравого смысла. Это было чуть слишком, вся эта филадельфическая [278] атмосфера; отчасти она объяснялась присутствием детей, и, оказавшись в машине, я с удовольствием поиронизировал бы по этому поводу с Джейн. Но рядом со мной сидел Пол, поглощённый (или притворяющийся поглощённым) изучением карты, и приходилось по-прежнему играть взятые на себя роли.

Это был один из тех тихих зимних дней, когда при ясном небе воздух затянут чуть заметной дымкой, ничуть не мешавшей вести машину, но растворявшей пейзажи милях в двух от дороги в бледно-сером тумане; солнце светило словно сквозь бесконечную тонкую кисею, небо над нашими головами чуть просвечивало голубым. Я наслаждался этой английскостью: половина того, что может быть доступно взгляду, всегда завуалирована, её можно лишь вообразить…

И весь день оказался пронизан этой английскостью, английскими корнями — и в самом его центре, и, хотя бы смутно, по всем его краешкам и углам. Пол, поначалу смущавшийся — видимо, каждое утро начиналось для него борьбой с застенчивостью, — вскоре уселся на своего любимого конька, но оказался легкоранимым всадником; однако, хоть порой он и путался, вдруг обнаруживая, что подошёл к самой границе известного, для пятнадцатилетнего подростка он обладал удивительными познаниями о средневековом земледелии, насколько моё собственное, почти полное, невежество в этом вопросе позволяло судить. Он рассказывал об известных ему фактах, как бы говоря «вы не поверите», располагая их друг за другом, как картинки в давних газетных комиксах; но факты, которыми он располагал… о «закрытой» и «открытой» Англии (об огороженных и неогороженных полях), о манориальной системе землевладения, о воловьей упряжке, о строении плуга и технологии пахоты, о земельных наделах, бороздах и видах вспашки на склонах холмов… Он взял с собой папку с записями и рисунками. Я поглядывал в неё урывками, ведь я был за рулём; очень аккуратный, трудолюбивый мальчик, неплохой рисовальщик, и почерк человека гораздо более сложившегося, чем можно было бы судить по внешней манере поведения. Я спросил, почему он так заинтересовался этими сюжетами: не надо было мне этого делать, мог бы и сам догадаться, что такой вопрос, заданный подростку взрослым, как бы тактично это ни было сделано, всегда отдаёт скрытой снисходительностью. Пол на минуту замешкался.

открыть спойлер
— Просто все эти короли и королевы и вся остальная бодяга — сплошное занудство. Я так считаю.

— Я тоже так считал. Только у нас выбора не было.

Я рассказал ему об ужасах моей школы-интерната. И Джейн кое-что добавила с заднего сиденья… мы слегка намекнули о том, как ему повезло, что в его пятнадцать лет он учится в таком просвещённом месте, как Дартингтон. Пол проявил чуть мрачноватый интерес к поркам и прочим мучениям, каким я подвергался в его возрасте, а потом с какой-то пуританской извращённостью заметил, что более строгая дисциплина вовсе не помешала бы некоторым из его сотоварищей по Дартингтону. У меня было такое чувство, что это его заявление прозвучало как косвенный упрёк родителям за то, что они отправили его в Дартингтон, что он вовсе не был таким уж «трудным ребёнком», как они полагали. Но вполне может быть, что Пол таким образом просто протягивал матери замаскированную ветвь мира. Он сильно напоминал мне Энтони: то же глубоко укоренённое упрямство, с которым мальчик ещё не научился справляться и которое, разумеется, никак не умерялось — пусть даже в первоначальной, зародышевой форме — чувством юмора, самоиронией, столь свойственными его отцу; впрочем, упрямство это должно было когда-нибудь помочь ему стать настоящим учёным, хоть, может быть, и невероятно самонадеянным и высокомерным. Я не мог забыть, как Пол гасил мячи бедной Пенни во время игры в пинг-понг. Ему просто до боли необходимо было хоть в чём-то оказаться победителем.

Джейн была не очень разговорчива. Говорила, только чтобы ободрить, если он вдруг забывал что-нибудь или не очень чётко что-то объяснял… материнской заботы в этом было чуть слишком, и Пол это чувствовал; но меня на этот раз он считал союзником, а не козлом отпущения.

У Шафтсбери мы свернули с шоссе А-30 и направились на юг — искать Гримстоун-Даун, что оказалось вовсе не трудно: Пол прекрасно выполнил своё домашнее задание; мы посидели в машине, жуя сандвичи, которые Нэлл уговорила нас взять с собой. Полу так не терпелось поскорее всё посмотреть, что он бросил нас ещё до того, как с сандвичами было покончено. Мы некоторое время наблюдали, как он шагает с книгой в руке, разыскивая кельтские поля.

— Спасибо за терпение, Дэн.

— Он и вправду поглощён всем этим.

— Жалко, что ему не удаётся найти хоть чуточку иной тон. Где-нибудь посередине между недовольством и занудством.

Я сидел впереди, полуобернувшись к Джейн, удобно устроившейся на заднем сиденье, но смотрел сквозь ветровое стекло туда, где её сын стоял, пытаясь сориентироваться на местности.

— Подожди, пока найдёт себе девушку с чувством юмора.

— Слабая надежда.

— Ну, не знаю. Он недурён собой.

— Не в этом дело. Он не выносит, когда над ним посмеиваются. — Она помолчала. — А Роз считает, я слишком вокруг него суечусь.

— Ну… судя по моему печальному опыту…

— Мне казалось, что ты своей матери вовсе не знал.

— Я о той, что её заменила. Эта её суета помешала мне понять, сколь многим я ей обязан. Понял слишком поздно.

— Лучше поздно, чем никогда.

Я повернулся и внимательно посмотрел на неё.

— А я всегда вам обеим завидовал. Вы так легко, как ни в чём не бывало, принимали своё мининделовское сиротство.

— Так мы не могли иначе. Надо было как-то это пережить. Все эти няньки, слуги. Даже когда мы были en poste [279] вместе с ними. Отец… просто человек во фраке, который приходит поцеловать тебя на ночь. — Джейн принялась собирать оставшийся после нашего ленча мусор. — Я на днях взялась разбирать старые фотографии. Там была одна — отец во всех посольских регалиях. Никакой возможности слезу пролить… даже злую. Как портновский манекен. — Помолчав, она произнесла лёгким тоном: — Лучше уж посуетиться.

— Но это ведь не единственный выбор?

— Я в самом деле стараюсь этого не делать.

— Конечно, не мне тут… Ведь на моей совести Каро.

Джейн опять помолчала.

— На обратном пути мы с ней поговорили, Дэн. Вчера. После того, как оставили тебя с Эндрю. — Её карие глаза встретились с моими. Потом она опустила взгляд. — Я собираюсь играть более незаметную роль. В будущем.

— С согласия Каро, надеюсь?

— Да. Она… согласна.

— Я постарался следовать твоим советам. В последние дней десять.

— А я чувствовала себя так паршиво из-за всего этого.

— Ну и глупо. Ты с самого начала была совершенно права в том, что касалось Каро. И в тот день, в Уитеме.

— Не помню.

— Ты сказала, что когда-нибудь я буду ей нужен. Но не тогда. — Я улыбнулся ей. — Как я тебя тогда ненавидел за это.

— Звучит совершенно непереносимо. А я забыла.

— Но ты была права.

— Я не имела права так говорить.

На миг всё, что крылось за тем давним днём в Уитеме, повисло над нами в воздухе, но не взорвалось.

— Это помогло мне прожить все те годы. Если глядеть из сегодняшнего дня.

— Тебе было больно?

— Не так больно, как должно бы. Лишь однажды было просто невыносимо. Когда я впервые привёз Каро сюда.

— Да, я помню. Я ведь слышала версию Нэлл. Каро это тоже огорчило.

— Всё было очень странно. Мы вдруг осознали, кто мы. II относилось это к обоим. Тоже как ты предсказывала.

— Непогрешимая Уитемская Пифия!

— Всё давным-давно прощено. Ты расплатилась с лихвой — через Каро.

— Тогда я была невыносимо самоуверенна.

— Все мы были такими. Каждый по-своему.

Мы увидели, что Пол, ярдах в ста ниже по дороге, остановился и, обернувшись, вроде бы с упрёком смотрит в нашу сторону. Я услышал, как беспокойно зашевелилась на заднем сиденье Джейн.

— Кажется, нам предстоит выслушать ещё одну лекцию. Если ты способен это вынести.

Выяснилось, что Пол совершенно растерялся, обнаружив, что на земле всё выглядит вовсе не так чётко и понятно, как на снимке с воздуха; я предложил ему пройти немного дальше, и вскоре мы подошли к излучине долины, чётко видной на фотографии, так что теперь мы точно знали, где находимся. Заброшенное поле на склоне холма, коричневая земля, усыпанная кремнёвой галькой, Джейн, проявляющая должный интерес к происходящему, снова разглагольствующий Пол, стайка чибисов, вьющихся над нашими головами, нежно зеленеющие в бледном солнечном свете пейзажи Дорсета, протянувшиеся к югу, я — вдруг ставший в глазах Пола человеком, поскольку теперь именно от меня, а не от матери, ждал он внимания и одобрения, словно внимание и одобрение любого мужчины было ему важнее, чем её… Я переписывал историю. Я женился на Джейн, Пол был нашим сыном, мы всё время вот так, вместе, выезжали за город… во всяком случае, я задумался над тем, насколько иными мы — двое взрослых — могли бы быть теперь, если бы прожили жизнь вместе. Я, наверное, писал бы значительно лучше, или пьесы мои, по крайней мере, не были бы столь преходящими; она же, возможно, пошла бы на сцену, избрав карьеру, которая так манила её когда-то. Однако я сомневался, стала ли бы она со мной лучше, чем была.

В её беглом упоминании о детстве — обеспеченном и прошедшем в основном вне Англии — был какой-то ключ; не то чтобы я не слышал всех «за» и «против» такого воспитания во время наших, достаточно частых, разговоров вчетвером в те давние годы. Джейн, да, пожалуй, и Нэлл тоже, были обречены на поиски реальности за «портновским манекеном», и может быть, поэтому каждая по-своему была равным образом обречена на неудачный брак. Должно быть, именно таков был подсознательный фактор, заставивший Джейн избрать Энтони. Мать для «божественных близняшек» всегда оставалась чем-то вроде элегантного ничтожества: слишком привыкшая к высокому статусу и большим деньгам, она была поглощена закаменелой иерархией давнего посольского быта настолько, что уже неспособна была отказаться от его вошедших в плоть и кровь принципов. Она была вовсе не глупа, пожалуй, даже иронична и забавна в своём роде, но в высшей степени эгоистична в глубине души, что не могло укрыться от её дочерей, даже когда, уже став бабушкой, она проявляла необычайную щедрость, присылая внукам дорогие подарки. Нэлл сильно походила на мать, гораздо больше, чем Джейн, я снова отметил это, побыв в Комптоне; но и в Джейн присутствовало это сознание собственной самоценности. На самом деле, не имело значения то, что теперь она наверняка презирала тот образ жизни, какой вела её мать, второй — американский — брак которой мало что изменил по сравнению с первым, если не говорить о смене культур: Джейн унаследовала от матери решимость видеть всё только так, как сама считала нужным.

Но в любом случае это была функция разыскания, в то время как сын её, как и его отец, был явно поглощён рассмотрением… как и отец, он обладал столь же всепоглощающей целеустремлённостью, и в этот момент ничего вокруг не видел — или так только казалось? — кроме своей обожаемой системы полей. Его раздражала любая, самая незначительная помеха: наша попытка остановиться на мгновение, посмотреть на чибисов, минутная задержка, когда мы с Джейн пытались по карте выяснить название холма по другую сторону долины, с какими-то земляными сооружениями на вершине. В студенческие годы одной из позиций Энтони было лишь наполовину притворное презрение к поэзии, впрочем, и ко всей изящной словесности в целом. Помню одно из его эпиграмматических заявлений: «Метафора — проклятие западной цивилизации». Не имело смысла убеждать его, что язык в целом, даже в наиболее логических и философских его проявлениях, метафоричен по своему происхождению: пагубно риторическое использование метафоры… он даже как-то попытался предать анафеме Шекспира за то, что тот написал «Гамлета», вместо того чтобы — чисто клинически — тремя столетиями ранее предвосхитить Фрейда. Разумеется, это делалось не всерьёз, Энтони просто стремился поразить нас доводами в пользу невозможного. Но гораздо более искреннюю ненависть, чуть ли не страх, он испытывал ко всему тому, что нельзя было собрать, классифицировать и записать, дав точное определение; я уже говорил о его увлечении группой Dactylorchis — дикорастущими пальчатокоренными орхидеями Англии, которые обескураживающе часто гибридизируются; мне кажется, что слишком прозрачные границы меж их видами вполне всерьёз его огорчали и были для него не столько вызовом с точки зрения чистой ботаники, сколько причиняющим постоянную боль просчётом в долженствующей быть чётко организованной природе вещей. Пол, сознательно или не сознавая того, шёл по его стопам. Может быть, именно это Джейн и имела в виду, говоря про «иной тон».

Эти древние поля, впервые запаханные ещё до прихода англосаксов, эта кремнёвая галька — остатки расколотых, переколотых и снова расколотых лемехом плуга камней, земля, по которой ступали бесчисленные и безымянные поколения людей, ещё более незаметных, чем мои индейцы пуэбло, словно пыталась рассказать мне об этом… какое холодное, суровое, какое печальное место. Как заметила Джейн, именно здесь Тэсс [280] могла бы копать турнепс или собирать камни. Оно, помимо всего прочего, было преисполнено Времени — этого родителя метафор. Научные изыскания выглядели здесь неуместно, словно в тюремной камере.

Наконец, через час, мы буквально силком увели оттуда Пола. Было вполне очевидно, что он готов провести там не только целый день, но и всю ночь, разыскивая следы древней вспашки или что там ещё ему надо было найти на этих полях. Но я пообещал, что как-нибудь специально снова отвезу его в Дорсет, скорее всего летом, и дам ему возможность провести гораздо больше времени за разысканиями и измерениями. Быстрее было бы вернуться на шоссе А-30, но я предложил проехать по южной дороге, через Дорчестер, которого совсем не знала Джейн; вскоре мы уже ехали мимо памятника Харди, печально и неодобрительно, как всегда, взирающего на проносящиеся мимо машины; взбирались на прибрежные холмы; миновали Мэйден-Касл и, наконец, пересекли то место, что для меня всегда было одним из рубежей таинственной страны — Западной Англии… первый блик, отражённый от вод залива Лайм-Бей, протянувшегося до самого Старт-Пойнта, а в дни более ясные, чем сегодняшний, на западном горизонте видны были бы и очертания Дартмуpa; первое дыхание родных мест — унылая «открытая» Англия Пола наконец-то осталась позади; «закрытая» Англия зелёных холмов и тайных укрытий — перед нами.

Мы сделали остановку: выпить чаю — в последнем «зарубежном» городке Бридпорте, и вот он — Девон, первые тёмно-красные поля — мергель; мы въезжаем в перламутровый закат, воздух переливается лимонными и бледно-зелёными бликами, солнце топит пламя лучей в туманной дымке; на холме, приземистой сумеречной тенью — Эксетерский собор. Совсем стемнело, когда мы проезжали Ньютон-Эббот, ближайший город моего детства, где каждый уголок, каждая улица знакомы как свои пять пальцев, а ещё лучше — каждый поворот, каждая изгородь, каждый амбар по дороге из города… Пол в свете фар отворяет мне ворота фермы, подъезжаем к дому, парадная дверь открыта: они, должно быть, прислушивались, не зашумит ли мотор — старый Бен и Фиби ждут на крыльце, будто они и есть те самые призраки…


Почти год после того, как я купил ферму и реставраторы закончили работу, между моими наездами туда дом стоял пустым. И без того запущенный сад всё больше зарастал. Во время какого-то из моих длительных отсутствий над одной из спален протекла крыша, а затем рухнула часть потолка, запачкав и завалив комнату обломками. Один из амбаров позади дома я перестроил под жилое помещение, сам не зная, с какой целью, может быть, чтобы устроить там рабочий кабинет или отдельную квартирку для Каро и её школьных друзей и подружек… но квартиркой этой так никто и не пользовался. Я начал подозревать, что приобрёл этакого никому не нужного белого слона, поддался на аукционный ажиотаж и теперь пожинаю плоды собственного безрассудства. Потом я три месяца должен был писать сценарий и решил делать это в Торнкуме, а заодно и взяться наконец за исполнение обязанностей домовладельца.

В деревне многие старики меня ещё помнили, хотя я редко пользовался деревенскими магазинами и вообще почти там не появлялся. У себя на ферме я порой мог слышать звон церковных колоколов, этого мне вполне хватало. Но как-то вечером, вскоре после того, как я обосновался здесь на упомянутые три месяца, я отправился в деревенский паб — купить сигарет. Один из сидевших там стариков меня узнал. В тридцатые годы он недолго помогал присматривать за пасторским огородом, и я вдруг, хоть и довольно смутно, припомнил его лицо. Во время войны он исчез, кто-то другой приходил вскапывать грядки. На самом-то деле Бен был сыном того колченогого старика с букетиком фиалок «радость сердца» на шляпе, с которым я работал на уборке в поле во время войны. Теперь Бену было за шестьдесят.

Я поставил ему пинту сидра и после положенной по обычаю беседы спросил, занимается ли он по-прежнему садом и огородом. Он, как истый житель Девона, принялся хитрить: он, мол, больше не может исполнять тяжёлую работу, у него — спина, да он не знает, да жёнку надо спросить, может, он как-нибудь на велике заедет… Я заговорил о деньгах, но — «Господи, да разве дело в этом?». Но дело, разумеется, было в этом. В Девоне дело всегда в этом, и когда я поднажал, он затряс головой, не одобряя моего глупого поведения. «Счас ведь не прежнее время, цены-то вон как вверх пошли, страх сказать» — так он аккуратно насадил на одну ось и давнюю прижимистость моего отца, и всё определяющий фактор теперешней жизни. Но я думаю, помимо всего прочего, ему до смерти любопытно было посмотреть, что этот чудак мерикашка, «сын стар'пастора Мартина», сделал «с той фермой».

Он появился на следующий день, как обещал, пощёлкал языком, увидев, в каком состоянии сад, хотя дом и амбар вызвали его одобрительное «хороша работка», согласился выпить предложенный ему в кухне стакан сидра. Я сделал и ещё один жест, которого он от меня ждал, с лихвой учтя инфляционную спираль последних лет и настояв, чтобы он включил велосипедную поездку сюда и обратно в оплачиваемое рабочее время. Старый Бен распознает простака сразу и с той же лёгкостью, что боковой побег на стебле розы. Так я получил садовника на неполную неделю и узнал довольно грустную историю деревенской семьи. У них с Фиби не было детей; два его брата и сестра давно покинули деревню, у него самого — проблемы с алкоголем. Позже я узнал от Фиби, что во хмелю с ним сладу нет, в прошлом она дважды уходила от него. Мой отец, видимо, знал всё это и сознательно играл роль доброго христианина по отношению к нему; впрочем, возможно, как и мне, Бен ему просто по-человечески нравился. Работал он медленно, но очень тщательно; вопреки владевшему им демону был кристально честен и искренне предан своей жене. С Фиби я познакомился только через месяц.

Как-то у его велосипеда спустила камера, и я подвёз Бена — и велосипед — в деревню на машине. Когда мы подъехали, Фиби болтала с какой-то старушкой у калитки их крохотного домика и уговорила меня зайти, выпить чашечку чаю… типичное девонское личико, миниатюрная женщина, значительно младше мужа, любопытная, словно белка, и сохранившая в облике что-то девичье, несмотря на седые волосы. Она сразу же мне понравилась, понравилось и её наивное любопытство: «А Бен говорит, так всё у вас там хорошо-красиво, что вы сделали, мист'Мартин». Я сказал, что, может, и хорошо, и красиво, только не очень чисто, жалко, что все деревенские девушки подались нынче в Ньютон-Эббот на заработки (я и правда уже пытался найти в деревне горничную). На это мне ничего не ответили, кроме обычных сетований по поводу нынешних нравов, но зерно было, видимо, брошено в благодатную почву, потому что несколько дней спустя Бен явился ко мне с предложением. У них есть сосед, который каждый день ездит в Ньютон-Эббот на работу; он может подвозить Бена и Фиби утром ко мне и забирать вечером, по дороге домой. Фиби когда-то работала горничной, она доведёт эту старую ферму до ума. А дома она скучает. Они занимали полкоттеджа, крохотного, как кукольный домик.

Я довольно быстро разглядел и простодушие, и маленькие хитрости этих двух стариков, познакомился с их радостями и горестями; Фиби, внешне относившаяся к невозможности иметь детей вполне философски, на самом деле была глубоко травмирована этим. В душе её застыла какая-то метафизическая горечь, несколько уравновешивавшая её склонность по-матерински относиться ко всему, что попадалось ей на глаза. И, несмотря на периодические дебоши Бена, главой семьи была она; вскоре я подробно услышал и об этих дебошах, о том, что как-то раз он сломал ей руку и как пришлось лгать врачу; и как он когда-нибудь погубит себя из-за этого зелья, от которого кишки гниют… они представляли собой истинный кладезь деревенских сплетен и мало-помалу всё теснее связывали меня с этими местами. Уверен, что точно так же все сведения обо мне переносились в деревню. Я рассказал им о своём прошлом — после отъезда из деревни — и о своём настоящем ровно столько, чтобы было удовлетворено их любопытство, и они познакомились с Каро. Фиби стала готовить мне горячий ленч, когда появлялась в доме. Её представления о готовке были весьма просты, а свежие овощи она варила до тех пор, пока они не превращались в кашу, но я со временем стал с удовольствием ждать её горячих блюд. Довольно скоро она взялась самостоятельно управлять всеми домашними делами, и в доме стало значительно чище. Горничной она была давным-давно, успела забыть, что это такое, но главным её врагом по-прежнему была грязь в доме. Когда я уезжал, мы договорились, что она будет приезжать раз в неделю, чтобы прибрать пыль, а Бен будет по-прежнему следить за садом. Ключи я оставил им без тени сомнения.

Так продолжалось ещё два года. Однажды, когда я снова жил в Торнкуме, они явились ко мне в ужасном расстройстве: их коттедж подлежит сносу. Они не были настоящими владельцами, снимали половину за невероятно низкую цену, всего несколько шиллингов в неделю, но владелец коттеджа даже не собирался оспаривать решение о сносе… даже, по словам Фиби, был инициатором этого решения, чтобы отделаться от жильцов. Не было уверенности, что им предоставят жильё в деревне: эта бюрократическая жестокость возмутила меня до такой степени, что я на следующий же день отправился в Ньютон-Эббот, готовый вытрясти из кого-то душу, но встретил достойного противника в чиновнице, которая явно привыкла иметь дело с такими, как я. Впрочем, всё было не так ужасно, как полагали Бен и Фиби; конечно, они не могли рассчитывать на муниципальный дом — такие дома предназначались для многодетных семей, — но в деревне создавался приют для пожилых людей, и они могли рассчитывать получить там жильё в первую очередь. Она даже показала мне список, в котором значились — только что вписанные — их имена. Словом, я решил пустить их к себе. Они могут жить в перестроенном амбаре, без всякой квартирной платы, а насчёт платы за работу мы договоримся. Я заставил их уехать домой и подумать как следует дня два-три и, когда они застенчиво сообщили мне, что, «ежели я уверен, то да, они согласные», с удовольствием осознал, что наконец-то в их незадавшейся жизни хоть что-то обернулось добром. Фиби как-то сказала мне по поводу невозможности иметь детей: «Ежели б нам только знать, что такого мы не так сделали, за что наш Господь нас наказывает». Мой отец был бы доволен тем, какой удар я нанёс Господу методистов.

Не могу сказать, что мне не пришлось жалеть о принятом решении. Их недостатки, личные и функциональные, мне, в общем, не мешали — я к ним привык: я имею в виду готовку Фиби и пьянство Бена. Он ограничил свои запои, во всяком случае, когда я жил дома, субботними вечерами; я привык к грому опрокидываемых вёдер, к ударам о твёрдые предметы, звону, грохоту и чертыханьям, когда он пытался одолеть последний участок дороги домой. В одну из таких суббот, уже улёгшись в постель, я слышал в открытое окно его пьяное пение, звучавшее на удивление грустно и одиноко от подножия холма напротив фермы; тогда Бен показался мне даже поэтичным. На эти еженедельные кутежи он всегда уходил в деревню пешком, поскольку весьма редко бывал в состоянии справиться даже с таким примитивным видом транспорта, как старый велосипед; однажды — по словам Фиби — он провёл ночь, распластавшись в пьяном забытьи под зелёной изгородью, и домой явился только с зарёй. К счастью, это случилось летом. Но он смог приручить запущенный сад, стал выращивать хорошие овощи и посадил все простые деревенские цветы, какие знал. Растения для него были детьми, которых он так и не смог иметь, и он относился к ним с обожанием.

Фиби со временем согласилась, что чеснок и ореган, и другие экзотические фантазии подобного рода не убивают человека, как только попадают к нему в рот; она научилась — за исключением некоторых случаев возврата к прошлому — готовить овощи и мясо, не доводя их до полного растворения. И дом она вела прекрасно.

Больше всего неудобств доставляли мне их постоянное присутствие и — неизменная благодарность. Думаю, их новое положение воспринималось ими как манна небесная, и они очень боялись всё это потерять, боялись, что, состарившись, не смогут справиться с работой; я же, естественно, побаивался ответственности, которую их присутствие на меня возлагало. Но самым трудным оказалось выносить их весьма простую систему ценностей. В теории, живя в городе, очень легко смеяться над деревенской ограниченностью и узостью интересов, мужицкой уверенностью, что весь мир живёт и думает так же, как мы тут, в нашей деревне; но ведь это означает, что высмеивается философия, которая помогла многим поколениям земледельцев выжить в тяжкие годы эксплуатации и горя. Любой последователь Фрейда с лёгкостью определил бы, какие именно комплексы заставляют Фиби так увлечённо мыть, тереть и полировать, добиваясь, чтобы всё в доме сияло чистотой; но тут, несомненно, присутствовала и глубокая вера в то, что определённые достоинства — методичность, соблюдение обычаев, подчинённость ежедневной рутине — суть главные условия целостности бытия. Такая жизненная мудрость обретается и глубоко усваивается лишь теми, кто всю жизнь прожил среди растений и животных, взращиваемых собственными руками. Облечь эту мудрость в слова люди земли не умеют, но они её ощущают. У Бена это было видно очень ясно. Он хвалил свои овощи и цветы не очень охотно, в них что-нибудь всегда оказывалось не совсем так; но порой я замечал, как он, оставшись наедине со своими питомцами, смотрит на них, как их касается… Его сдержанность вовсе не была элементарной демонстрацией ложной скромности: просто он позвоночником ощущал, что если бы всё было доведено до совершенства, всему миру, как и ему самому, незачем было бы жить. Бен действительно усвоил одну глубочайшую истину: неудача — это соль жизни.

В моём же случае речь шла о приправе более пикантной, о проблеме более плотской: нужно было не только заставить их примириться с тем, что я сплю вовсе не с законной женой, но что я вообще не намерен таковой обзаводиться; что, кроме того, этот факт — или серию фактов — следовало скрывать от самой частой моей гостьи — Каро. Набравшись решимости, я взял быка за рога и объяснил Фиби, что у мужчин бывают и другие грехи, не только те, что свойственны Бену. Если она и была шокирована (а это могло быть скорее из-за моей откровенности, не из-за сути сказанного), она сумела это скрыть. Их это не касается, они стольким мне обязаны, живи и жить давай другим… На меня выплеснулся ушат пословиц и поговорок, суммирующих кодекс деревенской терпимости, примерно в духе вечной присказки тётушки Милли: «Может, всё это к лучшему».

Но если это и дало мне возможность жить и любить, как я хотел, мне не удалось преодолеть все барьеры. Я постоянно ощущал их глубоко запрятанное неодобрение. Возможно, Бен и Фиби прекрасно сознавали, что мои сменяющие друг друга возлюбленные для них гораздо удобнее, чем постоянная, законная хозяйка, желающая вести дом по-своему. Но я понимал, что никуда не делось их глубокое убеждение в том, что мне пора уже «перебеситься», остепениться, зажить своим домом; я мало-помалу привык судить о своих приятельницах, и не только тех, с кем делил постель, по реакции Фиби — долго ли она с ними болтает, насколько сдержанна или откровенна, надевает ли личину горничной или остаётся самой собой. Абсурд, конечно, но гостьи получали плохую оценку, если не уживались с Фиби, не умели, словно на туго натянутом канате, найти баланс между простой помощью на кухне и попыткой взять бразды правления в свои руки. Мне дозволялось подшучивать над её промахами; несколько позже такое дозволение получила и Каро; но другим женщинам следовало вести себя дипломатично.

Пару раз я восставал против их мягкой тирании и раздумывал, не удалить ли их как-нибудь по-доброму из моей жизни. Но ведь я часто и долго отсутствовал, и мысль, что они там, вселяла в душу спокойствие и уверенность; а возвращения домой, запас деревенских новостей и сплетен, выкладываемых наперебой, наслаждение, доставляемое тесным маленьким мирком после пребывания в огромном разрозненном мире, звук их девонской речи… и призраки, призраки других, когда-то в этом доме живших.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №30  СообщениеДобавлено: 13 июн 2017, 15:58 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
Филлида

Я у любви в плену,
Не в силах сладить с нею,
Неверную кляну,
Но вымолвить не смею.
Мой ум порабощён,
Она ж манит очами,
Но ветрена, как сон,
Как челн под парусами.
Всё отдаю ей в дар,
Она же смотрит мимо.
Она неумолима.
О, тщетен сердца жар!
Увы, играет мной моя Филлида.

В те времена, что мой отец был здесь приходским священником, Торнкум принадлежал семейству Рид, а сами они принадлежали к ныне почти исчезнувшему слою образованных крестьян. В нашем приходе такие были редкостью посреди множества полуграмотных фермеров, речь которых отличалась невероятным местным акцентом и ещё более невероятной грамматикой; Риды были совсем другими. Правда, в их речи слышался южногэмпширский акцент, но произношение было чётким и ясным, и они почти не употребляли диалектальных слов. Семья состояла из шести человек, главой считался дед, служивший старшим церковным старостой в нашем приходе. Давно овдовевший «старый мистер Рид» был в большом фаворе у моего отца, который вечно приводил его в пример, называя старика «джентльменом от природы». Это снисходительное клише довольно унизительно, но старик и в самом деле был человек замечательный, отличавшийся врождённым чувством достоинства, естественной учтивостью… даже, я сказал бы, величием. Глядя на него, можно было вполне согласиться, что именно крестьянство — «становой хребет» Англии. Если обычно с людьми, говорящими не вполне грамотно, стараешься быть предельно вежливым, в присутствии этого патриарха и стараться было не нужно — это получалось само собой. Никто никогда не называл его «старина Рид»: он вполне заслужил уважительное обращение «мистер». Больше всего мне запомнилось, как он читал поучения [281] в церкви. Он знал на память чуть ли не целые главы из Библии и читал их наизусть размеренно, глубоким басом, никогда не заглядывая в текст, с таким безыскусным убеждением, какого я никогда не слышал в голосе собственного отца… да и потом, у других, гораздо более искушённых актёров, тоже что-то не замечал. Старый мистер Рид — единственное исключение из всего, что ненавистно мне в англиканской церкви. Он был словно народная песнь или поэма, словно донёсшийся до нас голос Дрейка и Рэйли [282] . Пусть мой отец проповедовал и исповедовал веру, старый мистер Рид был — сама вера.

открыть спойлер
Когда началась война, он был уже слишком стар, чтобы работать, и хозяйство вёл его сын, ни в какое сравнение с ним не шедший: замкнутый, с тихим голосом человек лет пятидесяти. У него были жена и три дочери, младшая — та самая Нэнси, на которую я исподтишка заглядывался в воскресной школе и которая могла всех переглядеть в гляделки. Две старшие дочери — близняшки Мэри и Луиза, — как только началась война, стали помогать родителям на ферме. В деревне их считали странными: повсюду, кроме церкви, они ходили в мужской одежде — брюки, рубашка, свитер, этакая парочка смуглолицых и крепких сельских амазонок, правда, стройных и небольшого роста. До того как я по-настоящему с ними познакомился, меня отталкивала их неразговорчивость, их крестьянская сноровка и уверенная манера держаться: я считал, что — как девушки — они совершенно непривлекательны.

Риды держали стадо замечательных коров гернзейской породы, и сливки у них были лучшие во всей округе; они сами делали сидр; разводили домашнюю птицу; мать семейства была просто помешана на пчеловодстве — мой отец ничей другой мёд и пробовать не желал. Хотя их усадьба была в дальнем конце прихода и Риды были не того статуса люди, чтобы мы могли встречаться домами, общались мы довольно часто. Общие церковные дела — миссис Рид была, помимо всего прочего, заводилой в Союзе матерей: приходилось часто носить на ферму записки. Во время войны — проблемы с продуктами… отец укоризненно качал головой, видя, как безобразно попираются «Священные законы нормирования»: в деревне постоянно тайком продавались сливки, масло, яйца, куры, «жирная крольчатина» (незаконно забивали свиней). Нам тоже перепадало из самых разных мест: тётя Милли говорила, это что-то вроде церковной десятины. А главная доля «поставок» шла именно из Торнкума.

Я влюбился в Торнкум задолго до этого. Ферма стояла одиноко, в глубине сада, посреди небольшой уютной долины, прижавшись спиной к подножию крутого, поросшего лесом холма, а окнами глядя на юго-запад. Простой белёный дом отличался от других таких же только массивным каменным крыльцом с выбитой над входом датой «1647». Меня это крыльцо влекло с малых лет: в нём тоже была — вера. И сам дом — внутри — с характерным девонским запахом, густым и сладковатым, в котором смешались запах коровьих лепёшек, сена и пчелиного воска; дом был необычайно удобным для жизни, необычайно обжитым. Тут был хороший фарфор, солидная мебель и совершенно не было вещей, купленных по дешёвке, не было клеёнки и линолеума, столь типичных для большинства фермерских домов нашей округи. В Торнкуме жизнь вовсе не сосредоточивалась вокруг кухни, хотя ежедневные трапезы, разумеется, проходили там. Возможно, это определялось преобладанием в доме женщин. Это был единственный дом, где в ту пору я вечно казался чужим самому себе. Конечно, тут сказывались и сословные различия — миссис Рид начинала суетиться вокруг меня, предлагала мне чай, лимонад или — стакан сидра, когда меня сочли для этого достаточно взрослым: ведь я сын священника, почётный гость; и Дэниел вдруг сознавал, что ведёт себя неестественно, или, скорее, именно в этом доме неестественность собственного поведения беспокоила его постоянно. А ещё в доме ощущалась странная, загадочная теплота, некая собственная внутренняя жизнь, некое благоволение: всего этого не было в нашем доме, хотя он был значительно просторнее, а сад при нём — несравненно лучше. Должно быть, отчасти это зависело от женского присутствия: подсознательная мечта о сёстрах, о настоящей матери, не такой, как бедная тётя Милли; отчасти — от некой ауры сексуальности, создаваемой этим же присутствием; от жизни рядом с животными, близко к земле, к тому, что так плотски осязаемо, а не абстрактно-духовно. Я всегда с нетерпением ждал, когда меня пошлют в Торнкум. Во время войны отец обязательно заставлял меня работать на всех фермах, где требовалась помощь на уборке урожая, — не важно, что я был не очень-то умелым работником; это меня в душе всегда раздражало — я готов был в первую очередь помогать Ридам, в последнюю — всем остальным.

И Нэнси.

Нэнси — мука моя.

По правде говоря, уехав в школу-интернат, я на целых два года о ней и думать забыл. Я знал, что она учится в местной школе-интернате в Ньютон-Эбботе как приходящая ученица. Во время каникул я видел её в церкви. Она казалась потолстевшей и неуклюжей и какой-то слишком застенчивой; куда подевалась её задиристость, свойственный ей прежде мальчишеский задор? От неё теперь и взгляда было не дождаться, какие уж там гляделки! Да я и сам был не лучше. В дортуаре я такого о сексе наслушался и так буквально всё воспринимал… Моя школа вовсе не отличалась сексуальными извращениями, но подспудные течения… тема эта постоянно возникала в ночных разговорах и порождала тревожные вопросы, Мне (я предполагал, что только мне!) приходилось лгать о собственном сексуальном опыте. Конечно, я целовался с девчонками — а как же? Конечно, трогал их за грудь, конечно… об остальном лгать не надо было — возраст служил достаточным оправданием, но моя абсолютная невинность, разумеется, была постыдна. Я обнаружил, что некоторые мальчики мне нравятся — и стал себе противен: одно дело — кощунствовать на словах, и совсем другое — обнаружить, что ты тайный извращенец. Я винил во всём семью — и не без оснований; у всех других р