К ИСТОКУ

о развитии Божественного Начала в Человеке

 

 

Администратор Милинда проводит онлайн курсы по развитию сознания и световых кристальных тел с активацией меркабы. А так же развитие божественного начала.

ОНЛАЙН КУРСЫ

 

 

* Вход   * Регистрация * FAQ * НОВЫЕ СООБЩЕНИЯ  * Ваши сообщения 

Текущее время: 15 ноя 2018, 09:06

Начать новую тему Ответить на тему  [ Сообщений: 39 ]  На страницу Пред.  1, 2, 3
Автор Сообщение
Сообщение №31  СообщениеДобавлено: 16 июн 2017, 18:56 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
Почти всем викторианским атеистам (за исключением малочисленной воинствующей элиты под предводительством Брэдлоу [287] ) и агностикам было присуще сознание, что они лишены чего-то очень важного, что у них отнят некий дар, которым могут пользоваться остальные. В кругу своих единомышленников они могли сколько душе угодно издеваться над несуразицей церковных обрядов, над бессмысленной грызней религиозных сект, над живущими в роскоши епископами и интриганами канониками, над манкирующими своими обязанностями пасторами [288] и получающими мизерное жалованье священниками более низкого ранга, над безнадежно устаревшей теологией и прочими нелепостями; но Христос для них существовал — вопреки всякой логике, как аномалия. Для них он не мог быть тем, чем стал для многих в наши дни, — фигурой полностью секуляризованной, [289] исторически реальной личностью, Иисусом из Назарета, который обладал блестящим даром образной речи, сумел при жизни окружить себя легендой и имел мужество поступать сообразно со своим вероучением. В викторианскую эпоху весь мир признавал его божественную суть; и тем острее воспринимал его осуждение неверующий. Мы, с нашим комплексом вины, отгородились от уродства и жестокости нашего века небоскребом правительственных учреждений, распределяющих в общегосударственном масштабе пособия и субсидии; у нас благотворительность носит сугубо организованный характер. Викторианцы жили в куда более близком соседстве с повседневной жестокостью, сталкивались с ее проявлениями не в пример чаще нас; просвещенные и впечатлительные люди того времени в гораздо большей мере ощущали личную ответственность; тем тяжелее было в тяжелые времена отвергнуть Христа — этот вселенский символ сострадания.

В глубине души Чарльз не был агностиком. Просто, не испытывая прежде нужды в вере, он привык прекрасно обходиться без нее — и тем самым без ее догматов; и доводы его собственного разума, подкрепленные авторитетом Лайеля и Дарвина, до сих пор подтверждали его правоту. И вот теперь он лил бессильные слезы, оплакивая не столько Сару, сколько свою неспособность обратиться к Богу — и быть услышанным. Здесь, в этой темной церкви, он осознал вдруг, что связь прервалась. Никакое общение невозможно.

открыть спойлер
Тишину нарушил громкий стук. Чарльз обернулся, поспешно промокнув глаза рукавом. Но тот, кто сделал попытку войти, понял, видимо, что церковь уже заперта; и Чарльзу показалось, что это уходит прочь отвергнутая, неприкаянная часть его самого. Он встал и, заложив руки за спину, принялся мерить шагами проход между скамьями. С могильных плит, вделанных в каменный пол, на него смотрели полустершиеся имена и даты — последние окаменелые остатки чьих-то жизней. Может быть, то, что он попирал эти камни ногами со смутным сознанием кощунства, а может быть, пережитый им приступ отчаяния — только что-то в конце концов отрезвило его, и мысли его прояснились. И мало-помалу спор, который он вел с самим собой, начал обретать членораздельную форму и складываться в диалог — то ли между лучшей и худшей сторонами его «я», то ли между ним и тем, чье изображение едва виднелось в полутьме над алтарем.

С чего начать?

Начни с того, что ты совершил, друг мой. И перестань сокрушаться об этом.

Я совершил это не по своей воле. Я уступил давлению обстоятельств.

Каких именно обстоятельств?

Я стал жертвой обмана.

Какую цель преследовал этот обман?

Не знаю.

Но предполагаешь?

Если бы она истинно любила меня, она не могла бы так просто отказаться от меня.

Если бы она истинно любила тебя, разве могла бы она и дальше обманывать тебя?

Она отняла у меня возможность выбора. Она сама сказала, что брак между нами невозможен.

И назвала причину?

Да. Разница в нашем положении в обществе.

Что ж, весьма благородно.

И потом Эрнестина. Я дал ей клятвенное обещание.

Ты уже разорвал свою клятву.

Я постараюсь восстановить то, что разорвано.

Что же свяжет вас? Любовь или вина?

Неважно что. Обет священен.

Если неважно, то обет не может быть священен.

Я знаю, в чем состоит мой долг.

Чарльз, Чарльз, я читал эту мысль в самых жестоких глазах. Долг — это глиняный сосуд. Он хранит то, что в него наливают, а это может быть все что угодно — от величайшего добра до величайшего зла.

Она хотела избавиться от меня. У нее в глазах было презрение.

А знаешь, что делает сейчас твое Презрение? Льет горькие слезы.

Я не могу вернуться к ней.

И ты думаешь, что вода смоет кровь с чресел твоих?

Я не могу вернуться к ней.

А пойти с ней на свидание в лесу ты мог? А задержаться в Эксетере мог? И мог явиться к ней в гостиницу? И позволить прикоснуться к твоей руке? Кто заставлял тебя все это делать?

Виноват! Я согрешил. Но я попал в ловушку.

И так быстро сумел освободиться от нее?

Но на это Чарльз ответить не смог. Он снова сел на скамью и судорожно сцепил пальцы, так что суставы их побелели: и все смотрел, смотрел вперед, во мрак. Но голос не унимался.

Друг мой, тебе не приходит в голову, что есть только одна вещь на свете, которую она любит больше, чем тебя? Постарайся понять: именно потому, что она истинно любит тебя, она хочет подарить тебе то, что любит еще больше. И я скажу тебе, отчего она проливает слезы: оттого, что у тебя недостает мужества принести ей в ответ тот же дар.

Какое право она имела подвергать меня столь жестокому испытанию?

А какое право имел ты родиться на свет? Дышать? И жить в довольстве?

Я всего лишь воздаю кесарю… [290]

Кесарю — или мистеру Фримену?

Это обвинение низко.

А что ты воздаешь мне? Это и есть твоя дань? Ты вбиваешь в ладони мне гвозди.

Да позволено мне будет заметить — у Эрнестины тоже есть руки; и она страдает от боли.

Руки, говоришь? Интересно, что написано у нее на руке. Покажи мне ее ладонь! Я не вижу в ее линиях счастья. Она знает, что нелюбима. Ее удел — быть обманутой. И не единожды, а многократно, изо дня в день — пока длится ее замужняя жизнь.

Чарльз уронил руки на спинку передней скамьи и зарылся в них лицом. У него было почти физическое ощущение раздвоенности, при которой возможность активно сопротивляться уже отнята: он беспомощно барахтался в водовороте потока, разделяющегося на два рукава и готового скрутить и унести его вперед, в будущее — по своему, а не по его выбору.

Мой бедный Чарльз, попытай собственное сердце: ведь ты хотел, не правда ли, когда приехал в этот город, доказать самому себе, что не стал еще пожизненным узником своего будущего. Но избежать этой тюрьмы с помощью одного только решительного поступка так же невозможно, как одолеть одним шагом путь отсюда до Иерусалима. Этот шаг надо совершать ежедневно, мой друг, ежечасно. Ведь молоток и гвозди всегда наготове; они только ждут подходящей минуты. Ты знаешь, перед каким выбором стоишь. Либо ты остаешься в тюрьме, которую твой век именует долгом, честью, самоуважением, и покупаешь этой ценой благополучие и безопасность. Либо ты будешь свободен — и распят. Наградой тебе будут камни и тернии, молчание и ненависть; и города, и люди отвернутся от тебя.

Я слишком слаб.

Но ты стыдишься своей слабости.

Что пользы миру в том, если я сумею пересилить свою слабость?

Ответа не было. Но что-то заставило Чарльза подняться и подойти к алтарю. Сквозь проем в деревянной решетке он долго смотрел на крест над алтарем; потом, не без некоторого колебания, прошел внутрь и, миновав места для певчих, стал у ступенек, ведущих к алтарному возвышению. Свет, горевший на другом конце церкви, сюда почти не проникал. Чарльз едва различал лицо Христа, но испытывал сильнейшее, необъяснимое чувство сродства, единства. Ему казалось, что к кресту пригвожден он сам — разумеется, он не отождествлял свои мучения с возвышенным, символическим мученичеством Иисуса, однако тоже чувствовал себя распятым.

Но не на кресте — на чем-то другом. Его мысли о Саре принимали иногда такое направление, что можно было бы предположить, будто он представлял себя распятым на ней; но подобное богохульство — и в религиозном, и в реальном смысле — не приходило ему в голову. Он ощущал ее незримое присутствие; она стояла вместе с ним у алтаря, словно готовясь к брачному обряду, но на деле с иною целью. Он не сразу мог выразить эту цель словами, но через какую-то секунду вдруг понял.

Снять с креста того, кто распят!

Внезапное озарение открыло Чарльзу глаза на истинную сущность христианства: не прославлять это варварское изображение, не простираться перед ним корысти ради, рассчитывая заработать искупление грехов; но постараться изменить мир, во имя которого Спаситель принял смерть на кресте; сделать так, чтобы он мог предстать всем живущим на земле людям, мужчинам и женщинам, не с искаженным предсмертной мукой лицом, а с умиротворенной улыбкой, торжествуя вместе с ними победу, свершенную ими и свершившуюся в них самих.

Стоя перед распятием, он впервые до конца осознал, что его время — вся эта беспокойная жизнь, железные истины и косные условности, подавленные эмоции и спасительный юмор, робкая наука и самонадеянная религия, продажная политика и традиционная кастовость — и есть его подлинный враг, тайный противник всех его сокровенных желаний. Именно время обмануло его, заманило в ловушку… время, которому чуждо было само понятие любви, свободы… но оно действовало бездумно, ненамеренно, без злого умысла — просто потому, что обман коренился в самой природе этой бесчеловечной, бездушной машины. Он попал в порочный круг; это и есть его беда, несостоятельность, неизлечимая болезнь, врожденное уродство, все, что ввергло его в полное ничтожество, когда реальность подменилась иллюзией, слова — немотой, а действие — оцепенелостью… Да еще эти окаменелости!

Он при жизни превратился в подобие мертвеца.

Он стоит на краю бездонной пропасти.

И еще одна вещь не давала ему покоя. Как только он вошел в эту церковь, его охватило — и уже не покидало — странное чувство, появлявшееся, впрочем, всякий раз, как он входил в пустую церковь: чувство, будто он здесь не один. Он ощущал у себя за спиной молчаливое присутствие целой многолюдной толпы прихожан. Он даже оглянулся назад.

Никого. Пустые ряды скамей.

И Чарльза пронзила мысль: если бы со смертью все и вправду кончалось, если бы загробной жизни не было, разве я тревожился бы о том, что подумают обо мне те, кого нет на свете? Они не знали бы и не могли судить.

И тут же он сделал большой скачок: они и не знают, и не могут судить. Надо сказать, что столь смело отринутая Чарльзом гипотеза насчет контроля со стороны усопших не давала покоя его современникам и наложила тягостный отпечаток на всю эпоху. Ее весьма четко изложил Теннисон в пятидесятой главке «In Memoriam». Послушайте:


Хотим ли мы, чтоб те, кого мы

Оплакали и погребли,

Не покидали сей земли?

Сомненья эти всем знакомы.

Нам не дает покоя страх,

Что нам пред ними стыдно будет,

Что нас усопшие осудят,

Что упадем мы в их глазах.

Когда б ответ держать пришлось,

Ничто бы не было забыто…

Должно быть, мудрость в смерти скрыта,

И мертвым мы видны насквозь.

Они на нас взирают строго,

Пока идем земным путем;

Но снисхождения мы ждем

От наших мертвых — и от Бога.

«Должно быть, мудрость в смерти скрыта, и мертвым мы видны насквозь». Все существо Чарльза восставало против этих двух мерзостных положений, против макабрического стремления идти в будущее задом наперед, приковав взор к почившим праотцам, — вместо того чтобы думать о еще не рожденных потомках. Ему казалось, что его былая вера в то, что прошлое продолжает призрачно жить в настоящем, обрекла его — и он только сейчас осознал это — на погребение заживо.

Этот мысленный скачок не был, однако, поворотом к безбожию: Христос не потерял в глазах Чарльза своего величия. Скорее наоборот: он ожил и приблизился; он сошел для него с креста — если не полностью, то хотя бы частично. Чарльз повернулся спиной к деревянному изображению, потерявшему для него всякий смысл, — но не к самому Иисусу. Он вышел из алтарной ограды и вновь принялся расхаживать по проходу, глядя на каменный пол. Перед его взором возник теперь совершенно новый мир: иная реальность, иная причинная связь, иное мироздание. В его мозгу проносились чередой вполне конкретные картины будущего — если хотите, иллюстрации к новой главе его воображаемой автобиографии. Это были вдохновенные минуты. Но подобный миг высшего взлета, как правило, длится недолго — если помните, миссис Поултни потратила каких-нибудь три секунды (по часам в ее собственной гостиной — мрамор и золоченая бронза, антикварная вещь?) на путь от вечного спасения до леди Коттон. И я погрешил бы против правды, если бы скрыл, что как раз в эти минуты Чарльз вспомнил о своем дядюшке. Он был далек от того, чтобы возлагать на сэра Роберта ответственность за свой собственный расстроившийся брак и за возможный скандальный мезальянс; но он знал, что сэр Роберт сам станет корить себя. Его воображению представилась еще одна непрошеная сценка: Сара и леди Белла. Странно сказать, он видел, кто в этом поединке поведет себя более достойно; если бы на месте Сары была Эрнестина, она сражалась бы с леди Беллой ее же оружием, тогда как Сара… ее глаза… они знали, чего стоят любые колкости и оскорбления, они могли безмолвно проглотить — и поглотить их, превратить в ничтожные пылинки в бескрайней небесной лазури!

Одеть Сару! Повезти ее в Париж, во Флоренцию, в Рим!

Вряд ли уместно будет сейчас ввести сравнение со святым Павлом на пути в Дамаск. [291] Но Чарльз остановился — увы, опять-таки спиной к алтарю, — и лицо его озарилось неким сиянием. Может быть, это был просто отсвет газовой горелки при входе; и если он не сумел придать обуревавшим его благородным, но несколько абстрактным мыслям подобающую зримую форму, не будем его строго судить. Он мысленно увидел Сару стоящей под руку с ним в Уффици; [292] вам это может показаться банальным, однако для Чарльза это был символ, квинтэссенция жестокой, но необходимой (если мы хотим выжить — это условие действует и сегодня) свободы.

Он повернулся и направился к скамье, где сидел раньше; и поступил вдруг вопреки рациональной логике — опустился на колени и произнес молитву, правда, короткую. Потом подошел к выходу, убавил в лампе газ, оставив только чуть видный язычок пламени, похожий на блуждающий огонек, и покинул церковь.

49
Слуг держу я по-прежнему двух,

Их занятье — злословить и красть.

А. Теннисон. Мод (1885)

Чарльз без труда отыскал дом священника и позвонил у дверей. Ему отворила служанка, но за нею в прихожую выглянул и сам хозяин.

Служанка удалилась, а священник — совсем еще юнец, носивший для солидности бакенбарды, — подошел взять у Чарльза тяжелый старинный ключ.

— Благодарю вас, сэр. Я служу божественную литургию каждое утро, в восемь. Вы надолго в Эксетер?

— Увы, нет. Я здесь en passage. [293]

— Я надеялся вас еще увидеть. Я ничем больше не могу вам помочь?

И он сделал приглашающий жест — ничтожный молокосос! — в сторону двери, за которой находился, по всей видимости, его кабинет. Уже в церкви Чарльз обратил внимание на показную пышность церковного убранства; и сейчас, как он понял, ему предлагалось исповедаться. Не нужно было быть волшебником, чтобы увидать сквозь стену непременные аксессуары исповедальни — скромную статую Пресвятой Девы, аналой… Хозяин дома принадлежал к молодому поколению священников, не успевшему принять участие в трактарианском движении; но зато он мог всласть — и безнаказанно, поскольку доктор Филпотс сам принадлежал к Высокой церкви, — тешиться внешней стороной церковных ритуалов, пеленами, ризами и прочим: среди духовенства того времени это была весьма распространенная форма дендизма. Секунду Чарльз в раздумье смотрел на него — и решил остаться при своей новой вере: не глупее же она этой. Он учтиво отклонил приглашение, откланялся и пошел своей дорогой. От официальной религии он избавился до конца дней своих.

Своей дорогой… вы, может быть, подумаете, что эта дорога прямиком вела к «семейному отелю»? Наш с вами современник наверняка пошел бы прямехонько туда. Но на пути у Чарльза неприступной крепостной стеной высилось проклятое чувство Долга и Приличия. Первой его задачей было очиститься от прошлых обязательств; только тогда он мог с чистым сердцем предложить свою руку.

Он начал понемногу понимать, в чем состоял Сарин обман. Она знала, что он любит ее; и знала, что он слеп и не видит истинной глубины этой любви. Ложная версия о том, как ее соблазнил и предал Варгенн, и другие ее фантазии были всего лишь уловкой, средством помочь ему прозреть; и то, что она говорила, после того как он наконец понял все, было тоже лишь испытанием его новообретенной веры. Испытания он не выдержал и с позором провалился; и тогда она прибегла к тем же уловкам, чтобы убедить его, будто она его недостойна. Только величайшее душевное благородство могло подвигнуть ее на такое самопожертвование. Если бы он сообразил это раньше, бросился к ней, и заключил ее в объятия, и назвал своею, и не дал бы ей воспротивиться!

И если бы — мог бы добавить, но не добавил Чарльз — ему не мешала роковая преграда в виде дихотомии, [294] столь свойственной викторианскому мышлению (быть может, наиболее плачевное следствие навязчивой идеи раскладывать все по полочкам) и приучившей викторианцев видеть «душу» как нечто более реальное, чем тело, — гораздо более реальное, их единственное по-настоящему реальное «я»; викторианская душа вообще была почти не связана с телом: она парила в вышине, пока животное начало копошилось где-то на земле; и в то же время из-за досадного просчета, непонятной дисгармонии в природе вещей душа против воли влеклась вслед за низким животным началом, как воздушный шарик на ниточке за своенравным, капризным ребенком.

Тот факт, что у всех викторианцев наблюдалось раздвоение личности, мы должны прочно уложить на полку нашего сознания; это единственный багаж, который стоит взять с собой, отправляясь в путешествие по девятнадцатому веку. Наиболее явственны — и наиболее общеизвестны — проявления этой двойственности у поэтов, которых я так часто цитирую, — у Теннисона, Клафа, Арнольда, Гарди; но, пожалуй, с не меньшей ясностью она выразилась в странных политических метаниях справа налево и обратно таких деятелей, как молодой Милль и Гладстон; в повальных неврозах и психосоматических заболеваниях [295] среди людей умственного труда, ни в чем остальном меж ду собою не схожих — таких, как Чарльз Кингсли [296] и Дарвин; в потоке проклятий, поначалу обрушившихся на прерафаэлитов, которые пытались — по мнению их современников — покончить с раздвоенностью и в искусстве, и в жизни; в бесконечной, непримиримой вражде между Свободой и Ограничением, Излишеством и Умеренностью, внешней Пристойностью и внутренним сознанием Греховности, между громкими призывами к Женскому Образованию и тихим страхом перед Женской Эмансипацией; наконец — и весьма прозрачно — в маниакальной манере все сокращать и редактировать, так что в результате о подлинном Милле или подлинном Гарди более полное представление можно составить не по опубликованным автобиографиям, а по кускам, выброшенным из них при немилосердной переделке… можно больше почерпнуть из писем, чудом уцелевших от огня, из интимных дневников и прочих щепочек, летевших в стороны при рубке леса. Редчайший в истории пример столь последовательного искажения фактов, подмены истинного содержания парадным фасадом — и самое печальное, что попытка увенчалась успехом: легковерное потомство все это проглотило! Поэтому я думаю, что лучший путеводитель по эпохе — «Доктор Джекил и мистер Хайд»: [297] под полупародийной оболочкой «романа ужасов» кроется глубокая правда, обнажающая суть викторианского времени.

Раздвоенность была присуща всякому викторианцу; и Чарльз в тот вечер находился между двух (если не более!) огней. Повернув на Фор-стрит и приближаясь к «Кораблю», он репетировал в уме слова, которые произнесет его воздушный шарик, когда своевольный ребенок снова предстанет перед Сарой, — он заранее готовил возвышенные доводы, страстно-убедительные речи; услышав их, она зальется слезами благодарности и признается наконец, что не может без него жить. Он так живо вообразил себе эту сцену, что меня даже тянет описать ее. Но суровая реальность — в лице Сэма — уже поджидает моего героя в дверях гостиницы.

— Понравилась вам служба, мистер Чарльз?

— Я… я по дороге заблудился, Сэм. И вдобавок насквозь промок. — Взгляд, которым Сэм удостоил хозяина, был, напротив, подчеркнуто сух. — Сделай одолжение, приготовь мне ванну. И подай ужин в номер.

— Слушаюсь, мистер Чарльз.

Минут через пятнадцать Чарльз был уже раздет догола и поглощен непривычным для него занятием — стиркой. Он растянул свою запятнанную кровью рубашку на краю сидячей ванны, которую наполнил для него Сэм, и усердно тер ее куском мыла. При этом чувствовал он себя преглупо, и результаты тоже были не блестящие. Когда Сэм некоторое время спустя принес на подносе ужин, он застал хозяйскую одежду раскиданной как попало, а белье даже оказалось в ванне и намокло. Не говоря ни слова, Сэм собрал все и унес, и Чарльз втайне порадовался, что заслужил у Сэма репутацию безнадежного неряхи по части гардероба.

Поужинав, он раскрыл свой дорожный бювар.

«Моя любимая!

Одна половина моего существа испытывает невыразимое наслаждение, обращаясь к Вам подобным образом, в то время как другая сомневается, дозволительно ли называть так женщину, которую еще так мало понимаешь. С одной стороны, мне представляется, что я знаю Вас, как никто другой; с другой стороны, я чувствую, что многое в Вас по-прежнему скрыто от меня, как было скрыто в день нашей первой встречи. Я говорю это вовсе не для того, чтобы оправдать мое сегодняшнее поведение, но чтобы объяснить его. Оправданий мне нет; но я хотел бы верить, что в известном смысле минувший вечер принес нам обоим пользу, поскольку он ускорил ревизию моей совести, которую следовало произвести уже давно. Не стану докучать Вам излишними подробностями, но мое решение бесповоротно. Дорогая моя, таинственная Сара, знайте: то, что связало нас, отныне свяжет нас навеки. Я слишком хорошо сознаю, что не имею права в теперешнем своем положении просить Вас о встрече и тем более рассчитывать на тесное и повседневное общение, которое помогло бы мне узнать Вас до конца. Поэтому первейшей необходимостью я почитаю расторгнуть мою помолвку.

Предполагать, что этот брак может оказаться счастливым, с самого начала было чистым безумством; дурные предчувствия преследовали меня еще до того, как в мою жизнь вошли Вы. Поэтому умоляю Вас не винить за это себя. Винить следует лишь мою слепоту, которая помешала мне разобраться в своей собственной душе. Если бы я был на десять лет моложе и если бы нынешнее время и общество не изобиловало моментами, вызывающими у меня глубокую неприязнь, я, возможно, и был бы счастлив, женившись на мисс Фримен. Я совершил непростительную ошибку, забыв, что мне не двадцать два, а тридцать два.

Итак, завтра поутру я еду в Лайм. Это будет мучительная поездка, и Вы поймете, что мысли мои сейчас заняты только тем, чтобы успешно завершить свою миссию. Но выполнив сей тяжкий долг, я буду думать только о Вас — вернее, о нашем общем будущем. Не знаю, какая прихоть судьбы привела меня к Вам, но, с Божьего соизволения, теперь никто и ничто Вас у меня не отнимет — если только Вы сами не отвергнете меня. Позвольте наперед предупредить Вас, что свой отказ Вам придется подкрепить гораздо более вескими аргументами, чем те, которые я выслушал сегодня. Надеюсь, бесценная моя загадка, что никакие новые отговорки Вам не понадобятся. Сердце Ваше знает, что я навеки Ваш — и жажду назвать Вас моею.

Сара, любимая, должен ли я говорить, что отныне питаю только самые честные намерения? Я грежу о том дне, когда смогу задать Вам тысячу вопросов, оказать тысячу знаков внимания, доставить тысячу радостей… И, разумеется, я постараюсь никоим образом не задеть Вашу деликатность.


Я не буду иметь ни секунды покоя и счастья, пока не заключу Вас вновь в свои объятия.

Ч. С.

P.S. Перечитав свое письмо, я замечаю в нем какую-то официальность, которой нет и следа в моем сердце. Простите меня. Вы так близки мне и в то же время так далеки — я не умею, не могу выразить словами то, что чувствую.

Любящий Вас Ч.»

Это медленно, но неуклонно воспарявшее ввысь послание явилось итогом нескольких черновиков. Было далеко за полночь, и Чарльз решил, что нет нужды посылать письмо безотлагательно. Сара скорее всего уже выплакалась и уснула; пусть она переживет еще одну, последнюю печальную ночь — и получит радостную весть поутру. Он перечел письмо несколько раз подряд и уловил в его тоне неприятный отголосок собственных недавних писем к Эрнестине из Лондона; с какой натугой, с какими муками они писались — для соблюдения приличий, для проформы… И тогда он добавил постскриптум. Он все еще, как несколько часов назад признался Саре, не узнавал себя; но сейчас, разглядывая в зеркале свое лицо, он испытывал что-то вроде почтительного восхищения. Он чувствовал прилив отваги, уверенность в себе — теперешнем и будущем — и некую неповторимость: ведь он совершил нечто беспримерное и необыкновенное. Его желание сбывалось: он снова стоял на пороге путешествия, которое обещало быть вдвойне приятным благодаря желанной спутнице. Он попробовал представить себе Сару в незнакомых обличьях — смеющейся, танцующей, поющей… Вообразить ее в таком виде было нелегко — и все же возможно… он вспомнил ее улыбку, поразившую его в тот день, когда их чуть не застигли в лесу Сэм и Мэри. Это была — теперь он понял — провидческая улыбка, прозрение будущего. А тот раз, когда он помог ей встать на ноги — с каким бесконечным наслаждением он посвятил бы этому все свои силы в более широком смысле: в предстоящей им совместной жизни!

Если ему грозят только эти камни и тернии, то их он как-нибудь стерпит. Имелась, правда, небольшая заноза в лице Сэма. Но Сэма нетрудно было выбросить из головы — и, коли уж на то пошло, как всякого слугу, легко уволить.

И так же просто вызвать звонком. Наутро Чарльз именно так и поступил — хотя час был непривычно ранний. Явившись, Сэм застал хозяина в халате, с запечатанным письмом и еще каким-то пакетом в руках.

— Сэм, это надо спешно отнести по адресу, который на конверте. Передашь и минут десять подождешь ответа. Если ответа не будет — я думаю, что не будет, но на всякий случай подожди, — так вот, если ответа не будет, немедля возвращайся. И по дороге найми экипаж, да такой, чтобы он не тащился, как черепаха. Мы едем в Лайм. — И добавил: — Вещей никаких не бери. Нынче же вечером будем обратно.

— Нынче вечером, мистер Чарльз? А я думал…

— Неважно, что ты думал. Делай, как велено.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №32  СообщениеДобавлено: 16 июн 2017, 18:57 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
Сэм принял подобострастно-лакейский вид и удалился. Не спеша спускаясь по лестнице, он отчетливо понял, что мириться с таким положением дальше нельзя. Но как вступить в бой, не располагая нужными сведениями? Питаясь одними только разноречивыми слухами о расположении войск противника? Он не отрываясь смотрел на конверт. Там стояло черным по белому:

«Мисс Вудраф, семейный отель Эндикоттов».

Вот наглость! И едет в Лайм — на один день? А багаж оставляет?! Сэм повертел в руках бумажный сверток, взвесил на ладони письмо… Толстое, листа три, не меньше. Он воровато оглянулся кругом, потом пощупал печать… И мысленно послал ко всем чертям человека, выдумавшего сургуч.

И вот он снова стоит перед Чарльзом, уже одетым в дорогу.

— Ну? Что?

— Ответа нет, сэр.

Чарльз отвернулся, боясь, что лицо может выдать его.

— А что карета?

открыть спойлер
— Дожидается, сэр.

— Отлично. Я скоро спущусь.

Сэм удалился, и едва за ним закрылась дверь, как Чарльз сжал голову руками — и потом развел их в стороны торжествующим жестом, словно актер перед аплодирующими, восторженными зрителями; на губах у него играла удовлетворенная, счастливая улыбка. Дело в том, что, перечитав накануне в девяносто девятый раз свое письмо, Чарльз добавил к нему еще один постскриптум. Он решил послать Саре брошь — ту самую, которую мы уже видели в руках у Эрнестины. Он умолял оказать ему честь, приняв его подарок, и тем самым дать ему знак, что и его извинения за вчерашнее поведение тоже великодушно приняты. Этот второй постскриптум кончался так: «Подателю сего приказано ждать. И если он принесет обратно то, что я передаю с ним… но нет, я не верю, что Вы будете так жестоки».

И все-таки бедняга Чарльз не находил себе места, покуда Сэм отсутствовал.

И вот мы вновь видим Сэма — понизив голос, он торопливо и страстно что-то говорит и одновременно с опаской озирается по сторонам. Место действия — скрытый от посторонних глаз уголок за кустом сирени, что растет у входа на кухню, в саду у тетушки Трэнтер. Время действия — после полудня; косые солнечные лучи, проникая сквозь ветки, освещают набухающие белые почки. Второе действующее лицо — Мэри; щеки ее пылают, и она то и дело прикрывает ладонью рот.

— С ума сойти, это ж с ума сойти!

— Все дядюшка. Из-за старика и он спятил.

— А как же наша барышня — с ней-то что теперь будет, Сэм?

И они одновременно поднимают глаза к окнам, затененным ветками деревьев, — словно опасаясь, что вот-вот услышат предсмертный крик или увидят падающее тело.

— Ты лучше скажи — с нами-то как? С нами что будет?

— Ох, Сэм, до чего ж обидно.

— Я тебя люблю, Мэри…

— Ох, Сэм…

— Думаешь, я только так тебе голову морочил, время проводил? Я скорей помру, чем тебя брошу.

— Что ж нам делать-то, Господи?

— Ты только не плачь, голубка моя, не плачь. Хватит с меня господских фокусов. Больно много строят из себя, а тем же миром мазаны! — Он схватил ее за плечи. — И пускай их милость не надеются, что каков хозяин, таков и слуга. Нет, дудки-с! Коли из вас двоих выбирать, я знаю, кого выберу. — Он выпрямился во весь рост, как солдат перед атакой. — Возьму расчет — и дело с концом.

— Сэм!

— Ей-богу. Камни буду таскать. На хлеб заработаю.

— А деньги, что он обещал? Плакали теперь эти денежки!

— Мало что обещал! Легко обещать, коли нечего дать. Не-ет, с него уж теперь ничего не слупишь. — Их взгляды скрестились: в его глазах было ожесточение, в ее — отчаяние. Но вдруг он хитро улыбнулся и протянул к ней руки. — А сказать тебе, кто может раскошелиться? Ежели мы с тобой не будем зевать и сыграем наверняка?

50
Из этих различных соображений, я полагаю, неизбежно вытекает, что как с течением времени деятельностью естественного отбора образуются новые виды, так другие виды будут редеть и наконец исчезать. Формы, наиболее близко конкурирующие с теми, которые изменяются и совершенствуются, конечно, пострадают всего более.

Ч. Дарвин. Происхождение видов (1859)

В Лайм они приехали около двух. На короткое время Чарльз поднялся в номер, который сохранял за собой. Несколько минут он нервно расхаживал взад и вперед, как давеча в церкви; но теперь он терзался муками иного рода, пытаясь одеть свое сердце броней в преддверии объяснения с Эрнестиной. Его снова охватил уже знакомый нам экзистенциалистский страх; может быть, он предвидел это заранее — и потому поспешил сжечь свои корабли, отослав письмо Саре. Он пытался повторить про себя бессчетные убедительные слова, которые придумал по пути из Эксетера: они крутились и мелькали у него в голове, словно осенние листья. Наконец он взял себя и шляпу в руки и отправился.

Ему открыла Мэри — с широчайшей улыбкой на лице. Она оказалась первой, на ком он испробовал свой скорбно-торжественный вид.

— Добрый день. Можно видеть мисс Эрнестину?

Не успела Мэри вымолвить слова, как в прихожую выглянула сама Эрнестина. Она лукаво улыбнулась.

— Нельзя! Моей дуэньи нет дома. Но так и быть — входите.

И она снова скрылась в гостиной. Чарльз отдал Мэри шляпу, расправил лацканы сюртука, проклял тот день, когда родился, и, собравшись с духом, переступил порог камеры пыток. Эрнестина, которая стояла у окна, выходящего в залитый солнцем сад, радостно повернулась к нему.

— Сегодня утром пришло письмо от папы… Чарльз! Чарльз?! Что-нибудь случилось?

И она быстро пошла к нему навстречу. Он не решался взглянуть на нее — и уставился в пол. Она замерла, не сводя с него встревоженных глаз, и наконец перехватила его взгляд — горестный и полный замешательства.

— Чарльз?

— Покорнейше прошу вас — сядьте.

— Да в чем же дело?

— Сейчас я вам все объясню, я за этим приехал.

— Почему вы так странно на меня смотрите?

— Потому что не знаю, как сказать вам то, что я должен сказать.

По-прежнему не отрывая глаз, она попятилась и села в кресло у окна. Он все еще молчал. Она протянула руку к письму, лежавшему на столике рядом.

— Папа… — Но увидев, с каким выражением Чарльз взглянул на нее, она осеклась.

— Ваш батюшка проявил редкостную доброту… но я не смог сказать ему всей правды.

— Правды? Какой такой правды?

— Правда состоит в том, что я, после многочасовых сосредоточенных и крайне мучительных размышлений, пришел к заключению, что я вас недостоин.

Она побледнела как мел. На мгновенье ему показалось, что она вот-вот лишится чувств, и он шагнул вперед, чтобы успеть подхватить ее; но она только подняла руку и прикоснулась пальцами к плечу, точно желая убедиться, что это не сон.

— Чарльз… вы, верно, шутите?

— К моему глубочайшему прискорбию… я не шучу.

— Вы — недостойны меня?!

— Положительно недостоин.

— И вы… о Боже, это какой-то кошмар. — Все еще не веря, она подняла на него глаза и робко, искательно улыбнулась. — Но вы же послали мне телеграмму… Нет, это шутка!

— Как мало вы знаете меня, если допускаете мысль, что я способен шутить на подобную тему.

— Но как же… как же телеграмма?!

— Я послал ее раньше, чем принял решение.

И только теперь, увидев, как он потупил взгляд, она начала мало-помалу постигать смысл его слов. Он предугадывал этот момент и страшился его заранее. Если она сейчас упадет в обморок или ударится в истерику… что тогда делать? Он не мог выносить боли, слез; может статься, еще не поздно пойти на попятный, признаться во всем и вымолить прощение… Но Эрнестина в обморок не упала: посидев некоторое время (Чарльзу оно показалось мучительно долгим) с закрытыми глазами и поборов дрожь, пробежавшую по ее телу, она совладала с собой. Она была истая дочь своего отца: может быть, она и не прочь была бы упасть в обморок — но перед лицом столь низкого предательства…

— В таком случае соблаговолите объясниться.

Он с облегчением перевел дух. Нанесенная рана, по-видимому, была не смертельна.

— В двух словах всего не расскажешь.

Она сложила руки на коленях и смотрела вниз, поджав губы, с отчужденно-ледяным выражением.

— Можете не ограничиваться двумя. Прерывать вас я не собираюсь.

— Я всегда питал к вам — и продолжаю питать — глубочайшее уважение и привязанность. У меня никогда не было сомнений в том, что вы будете прекрасной женой тому счастливцу, который сумеет завоевать вашу любовь. Но я также — к стыду своему — сознавал, что мои намерения не вполне благородны и бескорыстны. Я имею в виду ваше богатое приданое и то обстоятельство, что вы у отца единственная дочь. В глубине души я всегда понимал, Эрнестина, что жизнь моя до сих пор проходила без цели и смысла, что я ничего не успел совершить. Нет, умоляю вас, выслушайте меня до конца. Когда минувшей зимой я начал подумывать о женитьбе, когда мой выбор пал на вас, я поддался сатанинскому соблазну. Я понял, что если мое предложение будет встречено благосклонно, то такая блестящая партия вернет мне веру в себя, поможет мне прочно встать на ноги. Заклинаю вас, не думайте, что мною руководил один лишь холодный расчет. Вы мне очень понравились. Я искренне надеялся, что расположение со временем перерастет в любовь.

Она медленно подняла голову и глядела на него исподлобья — пустым, невидящим взглядом.

— Вы ли это говорите? Я просто ушам не верю… Это не вы, это кто-то другой — двуличный, бессердечный, жестокий…

— Я понимаю, что слышать это должно быть тяжело…

— Тяжело! — Ее лицо вспыхнуло обидой и гневом. — Это называется тяжело? Видеть, как вы стоите тут передо мной — и преспокойно объявляете, что никогда не любили меня?!

Последние слова она почти выкрикнула, и он почел за лучшее закрыть ближайшее к ней открытое окно. Приблизившись почти вплотную — она опять потупила голову, — он заговорил со всею мягкостью, какую мог себе позволить, не нарушая дистанции.

— Я не ищу оправданий. Я просто пытаюсь вам объяснить, что мой преступный замысел не зиждился целиком на расчете. Преступлением было бы довести этот замысел до конца. Между тем как раз этого я не хочу — иначе разве я открылся бы вам? Единственное мое желание — убедить вас, что обманывал я не вас, а самого себя. Вы можете обвинить меня в чем угодно — в малодушии, в эгоизме… в чем хотите, но только не в бессердечии.

Из ее груди вырвался прерывистый вздох.

— И что же заставило вас вдруг прозреть?

— Внезапное разочарование, которое я испытал, когда ваш батюшка сообщил мне, что не видит причин расторгать нашу помолвку. Я понял, что втайне надеялся на другой исход… Я полностью сознаю всю мерзостность этого чувства, но не могу утаить его от вас. — Она метнула на него убийственный взгляд. — Я пытаюсь быть честным. Ваш батюшка проявил редкое великодушие в том, что касалось моих изменившихся обстоятельств. И этим он не ограничился — он предложил мне, со временем, партнерство в своем деле.

В ее глазах опять сверкнули молнии.

— Я так и знала, так и знала! Все оттого, что мой отец торговец! И это всегда пугало вас! Что, скажете, я не права?

Он отвернулся к окну.

— С этим я давно уже свыкся. К вашему батюшке я отношусь с глубоким почтением; во всяком случае, стыдиться родства с ним означало бы проявлять непростительный снобизм.

— Говорить можно что угодно — и при этом поступать наоборот!

— Если вы думаете, что его предложение меня ужаснуло, то вы совершенно правы. Но ужас этот был вызван моей полнейшей непригодностью к тому, что имел в виду ваш батюшка, а вовсе не самим предложением. Итак, позвольте мне закончить свое… объяснение.

— Оно разбивает мне сердце.

Он опять повернулся к окну.

— Попытаемся сохранить по мере сил то уважение, которое мы всегда испытывали друг к другу. Вы не должны полагать, будто мною руководили исключительно эгоистические побуждения. Мне все время не давала покоя мысль, что, женившись на вас без той любви, которой вы заслуживаете, я совершу несправедливость — и по отношению к вам, и по отношению к вашему батюшке. Если бы мы с вами были другими людьми… но мы такие, как есть, нам обоим достаточно одного взгляда, одного слова, чтобы понять, взаимна ли наша любовь…

— Мы и думали, что понимаем! — прошипела она сквозь зубы.

— Милая моя Эрнестина, это как вера в Бога. Можно долго притворяться верующим. Но рано или поздно притворство выйдет наружу. Загляните поглубже в свое сердце: я уверен, что в нем иногда уже шевелились сомнения, пусть слабые. Разумеется, вы не давали им воли, вы повторяли себе, что я…

Она зажала уши руками, потом медленно провела ладонями по лицу. Наступила долгая пауза. Наконец она произнесла:

— А можно теперь сказать мне?

— Разумеется.

— Я знаю, что для вас я всегда была хорошенькой… безделушкой, годной разве только на то, чтобы украшать гостиную. Я знаю, что я невежественна. Что я избалована. Что я заурядна. Я не Клеопатра, не Елена Троянская. Я знаю, что моя нелепая болтовня режет вам слух, что я докучаю вам заботами о будущем устройстве дома, что вы сердитесь, когда я смеюсь над вашими окаменелостями… Наверно, я просто еще недостаточно взрослая. Но я надеялась, что ваша любовь и попечение… и ваши обширные знания… помогут мне сделаться лучше. Я верила, что всему научусь — и стану вам достойной спутницей, и дождусь того, что вы оцените мои старания, полюбите меня за все, что я сделала ради вас. Вы ведь не знаете — да и откуда вам знать! — но такие мысли возникали у меня при нашей первой встрече; именно этим вы меня и привлекли. Отец выставил меня на обозрение, как… как приманку — и дал мне выбирать из сотни претендентов на мою руку. Не все они были только охотники за приданым, не все были ничтожества. И я предпочла вас отнюдь не потому, что по своей наивности и неразумности не могла понять, кто чего стоит. Вы сразу показались мне умнее остальных, щедрее, опытнее. Я помню, как вскоре после нашей помолвки записала у себя в дневнике — я его сейчас принесу, если вы мне не верите! — что вам не хватает веры в себя. Я тогда же это почувствовала. Вам кажется, что вы неудачник, что вас не ценят, презирают, не знаю что еще… вот я и хотела сделать вам такой свадебный подарок… подарить вам веру в себя.

Наступила томительная пауза. Эрнестина сидела, не поднимая головы. Чарльз тихо произнес:

— Вы напоминаете мне, сколь многого я лишаюсь, теряя вас. Увы, я слишком хорошо себя знаю. То, чего не было, воскресить нельзя.

— И это все, что значат для вас мои слова?

— Они много значат для меня, очень много.

Он умолк, хотя знал, что она ждет продолжения. Разговор принимал неожиданный оборот. Он был растроган и пристыжен тем, что услышал; но не мог показать вида, что ее слова тронули и смутили его — и продолжал хранить молчание. Она заговорила опять — совсем тихо, глядя себе под ноги.

— Если вы примете во внимание то, что я сейчас сказала… может быть… может быть, еще… — Она запнулась, не находя слов.

— Не поздно передумать?

Должно быть, его голос нечаянно дрогнул, и в его тоне ей послышалось то, чего он вовсе не имел в виду, но так или иначе она вдруг взглянула на него с выражением страстной мольбы. В глазах у нее стояли едва сдерживаемые слезы; личико, в котором не было ни кровинки, жалко кривилось — она изо всех сил пыталась сохранить хотя бы видимость спокойствия. Все это было для него как нож острый; он сам, сам был как нож — и чувствовал всю глубину нанесенной им раны.

— Чарльз, прошу вас, умоляю вас — подождите немножко. Я действительно глупа и невежественна, я не знаю, чего вы от меня хотите… хотя бы скажите мне, в чем моя вина… научите меня, что мне сделать, чтобы угодить вам… я готова выполнить любое ваше желание… мне ничего не нужно, я все брошу, от всего откажусь — ради вашего счастья.

— Полно, вы не должны так говорить.

— А как же мне еще говорить? Я не могу иначе… Вот вчера принесли телеграмму — я плакала от радости, сто раз поцеловала этот листок бумаги, и не думайте, что если я часто смеюсь и шучу, то мне недоступны серьезные чувства… Я… — Голос ее вдруг прервался и затих, потому что в ее сознание ворвалась запоздалая, но острая догадка. Она гневно сверкнула на него глазами. — Вы лжете мне! Случилось что-то еще… после того как вы послали телеграмму.

Он отошел к камину и встал к ней спиной. И тут она разрыдалась. Выносить это было выше его сил. Собравшись с духом, он оглянулся, надеясь, что она хотя бы опустила голову или заслонила лицо руками; но она плакала открыто, не таясь, и смотрела прямо на него; и, перехватив его ответный взгляд, приподнялась, протянула к нему руки каким-то беспомощным жестом, словно перепуганный, потерявшийся ребенок, сделала полшага и упала на колени. И тотчас Чарльза охватила мгновенная, неистовая ненависть — не к Эрнестине, а ко всему создавшемуся положению: к чему эта полуправда, почему не сказать ей все прямо? Пожалуй, более всего его состояние было похоже на состояние хирурга, на столе у которого лежит человек, смертельно раненный в бою или пострадавший в автомобильной катастрофе: идут минуты, и врачу не остается ничего другого, как решиться на жестокую, радикальную операцию, сделать ее скорее, немедленно. Да, надо сказать правду. Он подождал, пока рыдания утихли.

— Я хотел избавить вас от лишних огорчений. Но вы правы. Случилось что-то еще.

Медленно, с трудом она поднялась на ноги и прижала ладони к щекам, ни на секунду не сводя с него глаз.

— Кто она?

— Вы ее не знаете. Ее имя вам ничего не скажет.

— И она… и вы…

Он отвел глаза.

— Я знал ее много лет назад. Я думал, что все уже кончено. И вот сейчас, в Лондоне, я понял… что это не так.

— Вы ее любите?

— Люблю? Не знаю… Во всяком случае, то, что я чувствую, делает невозможным отдать свое сердце другой.

— Почему вы сразу не сказали мне?

Последовала тягостная пауза. Он боялся встретиться с ней взглядом: ему казалось, что ее глаза насквозь видят любую его ложь.

Он пробормотал:

— Я надеялся… я не хотел причинять вам лишнюю боль.

— Еще бы! Мне лишняя боль, вам лишний позор… Вы… вы чудовище!

Она почти упала в кресло, глядя на него расширившимися зрачками. Потом уронила голову на руки и стиснула ладонями лицо. Он дал ей выплакаться, а сам стоял, свирепо уставясь на какого-то фарфорового барашка на каминной полке; и с тех пор всю жизнь при виде похожего фарфорового барашка его бросало в жар от стыда и отвращения к себе. Когда Эрнестина наконец заговорила, в ее голосе послышалась ярость, которая заставила его содрогнуться:

— Если я не убью себя сама, меня убьет позор!

— Обо мне не стоит жалеть ни секунды, поверьте мне! Вы еще встретите других молодых людей… не сломленных жизнью. Людей благородных, которые… — Он осекся и выкрикнул в отчаянии: — Ради всего святого, поклянитесь, что никогда не повторите этих ужасных слов!

Она гневно взглянула на него.

— Вы что же, думали, что я вас прощу? — Он безмолвно покачал головой. — А мои родители, друзья, знакомые — им я что скажу? Что мистер Чарльз Смитсон поразмыслил и решил, что любовница ему дороже чести, дороже слова джентльмена, дороже…

По донесшимся в эту секунду звукам он догадался, не оборачиваясь, что она дала выход своему бешенству, порвав в клочки отцовское письмо.

— Я полагал, что она навеки исчезла из моей жизни. Чрезвычайные обстоятельства…

Молчание — Эрнестина словно прикидывала, как бы побольнее его уязвить. Следующая ее реплика прозвучала неожиданно холодно и ядовито:

— Вы нарушили брачное обещание. Надеюсь, вы помните: представительницы моего пола могут искать защиты у закона.

— Вы имеете все основания возбудить против меня судебное дело. Мне останется только публично признать себя виновным.

— Пусть люди узнают, кто вы такой, пусть все увидят ваше истинное лицо. Больше я ни о чем не забочусь.

— Люди и так все узнают. В любом случае.

Чудовищность того, что он совершил, нахлынула на нее с новой силой. Она качала головой в каком-то исступлении. Он подошел, придвинул себе стул и сел напротив — не вплотную, но достаточно близко для того, чтобы воззвать к ее лучшим чувствам.

— Неужели вы можете всерьез допустить, хотя бы на мгновенье, что я не казню себя? Что это решение не было самым мучительным шагом в моей жизни? Что я не страшился этого часа? Что я не буду вспоминать о нем до конца своих дней с жесточайшими угрызениями совести? Я вам кажусь обманщиком — хорошо, пусть я обманщик. Но вы знаете, что я не заслужил упрека в бессердечии. Будь я и впрямь бессердечен, я не сидел бы сейчас здесь, перед вами. Я написал бы вам письмо, бежал бы за границу…

— Вот так и надо было!

Он помедлил, глядя на ее опущенную голову, и поднялся. В глаза ему бросилось собственное отражение в зеркале — и этот человек в зеркале, Чарльз из другого мира, показался ему реальнее того, что находился в комнате. Да, его она с полным правом могла обвинить в нечестности; он всегда был нечестен в своих отношениях с Эрнестиной; все время был лицедеем, наблюдавшим за собой со стороны… Наконец он решился произнести одну из своих заготовленных речей.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №33  СообщениеДобавлено: 16 июн 2017, 18:58 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
— Я как нельзя лучше понимаю, что сейчас вы не можете испытывать иных чувств, кроме обиды и гнева. Я прошу вас только об одном: когда буря этих… вполне естественных чувств уляжется, вспоминайте о том, что ничей чужой суд не сравнится суровостью с тем, которым я сужу себя сам… и что единственное мое оправдание — невозможность долее обманывать женщину, заслуживающую самого искреннего уважения и восхищения.

Это прозвучало фальшиво; это и было насквозь фальшиво; и Чарльз внутренне поежился под полным откровенного презрения взглядом Эрнестины.

— Интересно, какова она. Должно быть, аристократка, с титулом, из благородной семьи. Ах, если бы я вовремя послушалась моего бедного, дорогого папочки!

— Как прикажете вас понимать?

— Он-то знает цену аристократии. У него даже поговорка есть: манеры хоть куда, а по счетам платить — беда.

— Я не причисляю себя к аристократии.

— Вы ничуть не лучше вашего дядюшки. Думаете, что титул дает вам право пренебрегать всем тем, во что верим мы, простые смертные. И она вам под стать, если могла потребовать, чтобы ради нее был попран брачный обет. Какая женщина способна на такую низость? Впрочем, я догадываюсь! — И она процедила сквозь зубы: — Она замужем!

— Я не намерен это обсуждать.

— Где она сейчас? В Лондоне?

открыть спойлер
Он последний раз взглянул на нее, повернулся на каблуках и пошел к двери. Она поднялась с кресла.

— Мой отец смешает вас с грязью. И ее он тоже втопчет в грязь. От вас с презреньем отвернутся все, кто вас знает. Вас с позором выдворят из Англии, вы…

Он не стал дожидаться конца тирады и отворил дверь. Может быть, это обстоятельство — или то, что она не сразу придумала, чем бы еще пригвоздить его к позорному столбу, — заставило ее умолкнуть. Ее лицо исказилось гримасой — как если бы она еще многое собиралась сказать, но неожиданно утратила дар речи. Она покачнулась; потом он услышал свое имя — его произнесла какая-то упорствующая часть ее существа, которая еще надеялась, что все это дурной сон, и хотела, чтоб ее поскорее разбудили и утешили…

Он не двинулся с места. Она еще раз пошатнулась — и рухнула на пол, рядом с креслом, на котором сидела. Его первым инстинктивным движением было броситься к ней. Но что-то подозрительное в том, как она упала — слишком уж аккуратно подогнулись ее колени, слишком театрально простерлось на ковре ее бесчувственное тело, — удержало его.

Он постоял еще секунду, глядя на нее, и окончательно утвердился в своем диагнозе: кататония [298] условно-традиционного происхождения.

Он сказал:

— Я немедленно снесусь с вашим отцом.

Она не подавала признаков жизни и лежала в прежней трагической позе, закрыв глаза и откинув в сторону руку, словно молила о помощи. Чарльз шагнул к камину, дернул висевший там звонок для прислуги и снова возвратился к распахнутой двери. Заслышав торопливые шаги Мэри, он вышел за порог. Мэри бегом поднималась по лестнице снизу, из кухни. Чарльз махнул рукой в сторону гостиной.

— Она узнала неприятную новость. Не отходи от нее ни на шаг. Я иду за доктором Гроганом. — У Мэри моментально сделался такой вид, что Чарльз всполошился как бы она сама не хлопнулась в обморок! Она схватилась за лестничные перила и глядела на Чарльза перепуганными глазами. — Понятно? Не оставляй ее одну. — Мэри кивнула головой, но не двинулась с места. — Ничего страшного, обычный обморок. Расстегни ей платье.

Бросив на него еще один панический взгляд, горничная скрылась в гостиной. Чарльз подождал несколько секунд. До него донесся слабый стон, потом голос Мэри.

— Мисс, мисс, это я, Мэри. Сейчас доктор придет, мисс. Я тут, не бойтеся, не уйду никуда.

На секунду Чарльз вернулся к дверям и заглянул в комнату. Мэри опустилась на колени, приподняла и обняла Эрнестину, баюкая ее на руках, как малое дитя.

Лицо хозяйки приникло к груди горничной. Мэри вскинула голову; ее глаза красноречиво приказали ему идти прочь и оставить их вдвоем. И он молча принял этот нелицеприятный приговор.

51
Как я уже говорил, на протяжении долгих лет жизнь низших сословий определяли надежно усвоенные феодальные привычки к подчинению и повиновению. Дух нового времени сумел почти полностью искоренить эти привычки. Ныне нам все чаще и чаще приходится наблюдать, как тот или иной человек либо та или иная группа людей начинают утверждать и повсеместно воплощать на практике исконное право англичанина действовать, как ему заблагорассудится, право идти куда угодно, устраивать сборища где угодно, врываться куда угодно, освистывать кого угодно, угрожать кому угодно, разносить и уничтожать что угодно. Все эти действия чреваты анархией.

Мэтью Арнольд. Культура и анархия (1869)

Доктор Гроган, по счастью, оказался дома. Чарльз отклонил приглашение его экономки пройти в гостиную и дожидался у дверей в прихожей; когда доктор впопыхах спустился вниз, Чарльз знаком предложил ему выйти за порог, чтоб их никто не слышал.

— Я только что расторгнул помолвку с мисс Фримен. Она приняла это очень тяжело. Прошу вас не требовать от меня пока никаких объяснений; она нуждается в вашей помощи — вы можете отправиться туда немедля?

Гроган смерил Чарльза удивленным взглядом поверх очков и, ни слова не говоря, вернулся в дом. Через несколько секунд он вышел снова, уже в шляпе и с докторским саквояжем. Не мешкая, они двинулись в путь.

— Это все из-за?..

Чарльз кивнул; и на сей раз находчивый доктор Гроган не нашелся что сказать — он онемел от изумления. Молча они прошли еще два-три десятка шагов.

— Она не то, что вы думаете, Гроган. Уверяю вас.

— Смитсон, у меня нет слов.

— Я не собираюсь оправдываться.

— А Эрнестина знает?

— Только то, что есть другая. И все. — Они завернули за угол и пошли по Брод-стрит. — Я вынужден просить вас не называть ее имени. — Доктор бросил на него косой свирепый взгляд. — Ради мисс Вудраф. Не ради меня.

Внезапно доктор остановился.

— В то утро — значит ли это, что вы тогда…

— Умоляю вас. Идите к ней. Я буду ждать в гостинице.

Но доктор Гроган стоял как вкопанный, словно тоже был не в силах отрешиться от какого-то ночного кошмара. Выносить это долее Чарльз не мог — он махнул рукой в сторону дома миссис Трэнтер и зашагал через улицу к «Белому Льву».

— Помилосердствуйте, Смитсон!..

Чарльз на секунду обернулся, выдержал еще один гневный взгляд и, ни слова не говоря, двинулся дальше. Двинулся дальше и доктор, не спуская, однако, глаз с Чарльза, покуда тот не скрылся под навесом у входа.

Чарльз успел подняться к себе в номер и увидеть в окно, как доктор Гроган исчез в доме напротив. Мысленно он вошел туда вместе с ним; он чувствовал себя Иудой, Эфиальтом; [299] ему казалось, что в нем одном соединились предатели всех времен и народов. Стук в дверь избавил его от дальнейшего самоистязания. Перед ним предстал Сэм.

— Какого черта ты явился? Я тебя не звал. — Сэм раскрыл было рот, но не смог произнести ни звука. Его ошарашенный вид окончательно взбесил Чарльза. Этого еще недоставало! — Ладно, раз уж ты здесь, так поди принеси мне рюмку коньяку.

Но оттягивать события было бесполезно. Коньяк был доставлен, Чарльз отпил несколько глотков — и снова оказался под прицелом взгляда своего лакея.

— Неужто это правда, мистер Чарльз?

— Ты что, был там?

— Был, мистер Чарльз.

Чарльз отошел к окну, выходившему на Брод-стрит.

— Да, правда. Моя женитьба отменяется. А теперь ступай. И держи язык за зубами.

— А как же я, мистер Чарльз? Мы-то с Мэри как?

— Потом, потом. Мне сейчас недосуг об этом думать.

Он залпом допил коньяк, подошел к письменному столу, сел и вытащил листок бумаги. Прошло несколько секунд. Сэм не шелохнулся. Точнее сказать, не сдвинулся с места. Грудь его, напротив, начала угрожающе вздыматься.

— Ты что, оглох?

Глаза Сэма странно блеснули.

— Нет, сэр, я слышу. Только, с вашего позволения, я об себе тоже должон позаботиться.

Чарльз резко повернулся к нему.

— Как прикажешь тебя понимать?

— Вы теперь в Лондон переедете, сэр?

Чарльз вынул из чернильницы перо.

— Весьма вероятно, что я уеду за границу.

— Тогда уж извините великодушно, сэр, я вам не компания.

Чарльз вскочил.

— Да как ты смеешь, наглец, говорить со мной таким тоном! Пошел вон сию же минуту!

Но Сэм, как разъяренный драчливый петух, рвался в бой.

— Э, нет, сперва вы послушайте, что я скажу. Я в Эксетер с вами не поеду. Пожалуйте расчет!

— Сэм! — Чарльз был вне себя от ярости.

— Будь я поумней, я бы уж давно…

— Иди к дьяволу!

Тут Сэм нечеловеческим усилием взял себя в руки. Еще чуть-чуть — и он наставил бы хозяину фонарь под глазом.

(как он не преминул доложить Мэри впоследствии), но вовремя сумел обуздать свой природный горячий нрав и вспомнил, что слуге из хорошего дома не подобает действовать столь грубыми приемами: есть способы потоньше. Он проследовал к дверям, отворил их и на прощанье смерил Чарльза ледяным, преисполненным достоинства взглядом.

— Нет уж, увольте, сэр. Вы лучше к своим дружкам дорогу знаете.

И дверь не слишком вежливо захлопнулась. Чарльз кинулся следом и рывком распахнул дверь. Сэм не спеша удалялся по коридору.

— Как ты смеешь, мерзавец! Вернись сейчас же!

Сэм повернул голову с невозмутимым хладнокровием.

— Ежели у вашей милости будут какие распоряжения, позвоните тутошней прислуге.

И, нанеся последний удар, от которого Чарльз мигом лишился дара речи, Сэм вышел на площадку и стал спускаться вниз по лестнице. Стук захлопнутой в сердцах хозяйской двери вызвал у него довольную ухмылку, которая, однако, скоро улетучилась. Вот так, значит; обратного хода нет. И если говорить правду, он испытал то, что испытывает матрос, высаженный на необитаемый остров за подстрекательство к мятежу и провожающий унылым взглядом свой корабль; хуже того, втайне он знал, что кара постигла его не зря. Увы, мятеж был не единственным его преступлением.

Чарльз дал волю своему бешенству, швырнув в камин пустую рюмку. Он впервые столкнулся с предвещанными ему камнями и терниями — и, откровенно говоря, ему это пришлось не по вкусу. На какой-то миг им овладело безумие — он готов был броситься вон из гостиницы, упасть к ногам Эрнестины, умолять ее о прощении; можно было бы сослаться на временное умопомрачение, на душевный разлад, сказать, что он хотел просто испытать ее любовь… Он в отчаянии расхаживал по комнате, то и дело ударяя кулаком в раскрытую ладонь. Что он наделал? Что делает? И что ему еще предстоит? Даже собственные слуги презирают и бросают его!

Он остановился и обхватил голову руками. Потом взглянул на часы. Невзирая ни на что, он должен еще сегодня увидеться с Сарой. Перед ним возникло ее лицо — нежное, ласковое, покорное; мысленно он обнял ее, увидел в ее глазах тихие слезы радости… это все искупало. Он снова присел к столу и начал набрасывать письмо к отцу Эрнестины. Он был поглощен этим занятием, когда доложили, что пришел доктор Гроган.

52
Скоро в землю зароют

Навсегда мою милую,

И плакучие ивы

Зашумят над могилою.

Английская народная песня

Во всей этой истории больше всего жаль тетушку Трэнтер. Она вернулась из гостей, надеясь, что застанет Чарльза. Вместо того она застала в доме полный переполох. В прихожей ее встретила Мэри, бледная и растерянная.

— Дитя мое, что случилось?!

Но Мэри только в смятении качала головой. Со второго этажа донесся скрип отворяемой двери, и добросердечная тетушка, подобрав юбку, кинулась во всю прыть вверх по лестнице, словно забыв про свой солидный возраст. На площадке она столкнулась с доктором Гроганом, который выразительно поднес палец к губам. И только когда они спустились вниз, в злополучную гостиную, и запыхавшаяся миссис Трэнтер по настоянию доктора уселась в кресло, он сообщил ей о том, что произошло в ее отсутствие.

— Не может быть. Не может быть!

— Дражайшая миссис Трэнтер, сочувствую вам всей душой — но, увы, это так.

— Чарльз… всегда такой нежный, любящий, предупредительный… только вчера прислал такую телеграмму… — Ее лицо приняло страдальчески-недоуменное выражение, словно она не узнавала ни собственной гостиной, ни участливо склонившегося к ней доктора Грогана.

— Его поведение поистине возмутительно. Я не могу его понять.

— Но он… привел какую-то причину?

— Она не хотела об этом говорить. И, право же, не стоит так отчаиваться. Ей необходимо успокоиться, уснуть. Я дал ей снотворное. Завтра все объяснится.

— Никакие объяснения на свете…

И тетушка Трэнтер расплакалась.

— Ну, ну, поплачьте, голубушка. Поплакать полезно, снимается нервное напряжение.

— Бедная моя девочка! Она этого не перенесет, она умрет от разбитого сердца.

— Не думаю. За мою многолетнюю практику мне ни разу не доводилось вписывать подобный диагноз в заключение о смерти.

— Вы не знаете ее так, как я… О Господи, что скажет Эмили? Она решит, что это я во всем виновата! — Тетушка Трэнтер имела в виду свою сестру, мать Эрнестины.

— Я думаю, что ее следует безотлагательно вызвать телеграммой. Позвольте мне позаботиться об этом..

— Ах, Боже мой, да где же я ее положу?

Это простодушное non sequitur [300] вызвало у доктора Грогана легкую улыбку. Ему приходилось уже сталкиваться со сходными ситуациями; и он знал, что лучшее в таких случаях лекарство — суета и всякие мелкие женские хлопоты.

— А теперь, дорогая моя миссис Трэнтер, слушайте меня внимательно. Постарайтесь, чтобы в ближайшие несколько суток ваша племянница ни днем, ни ночью не оставалась без надзора. Если она пожелает, чтобы с нею обращались, как с больной, не возражайте и окружите ее соответствующей заботой. Если она пожелает завтра же покинуть Лайм, тоже не возражайте. Главное — ни в чем ей не перечить. Она еще так молода, здоровье у нее превосходное. Я готов поручиться, что через каких-нибудь полгода она снова будет весела и беззаботна, как птичка.

— Как вы можете такое говорить! Это просто жестоко! Она никогда не оправится от этого удара. Поступить так низко, бесчеловечно… без малейших… — Внезапно ее осенила ужасная догадка, и она умоляюще прикоснулась к его рукаву. — Там что… другая женщина?..

Доктор Гроган ущипнул себя за нос.

— Вот уж чего не могу вам сказать.

— Он чудовище.

— Но не настолько, чтобы откровенно не признать себя таковым. Ведь он явился с повинной — и тем самым упустил выгодную партию, от которой другие, более прожорливые чудовища ни за что не отказались бы по доброй воле.

— Да, да, верно. Надо хоть за это сказать спасибо. — Под перекрестным огнем противоречивых соображений она совсем потеряла голову. — Я его никогда не прощу! — И тут же у нее возникла новая мысль. — Он еще не уехал? Я сейчас же пойду и выскажу ему все, что я о нем думаю.

Доктор взял ее за локоть.

— А вот это я вам запрещаю. Он сам послал меня сюда. Теперь он ожидает от меня известий; он хочет убедиться, что бедная девочка вне опасности. Я увижу его до отъезда. Заверяю вас, что я ему не дам поблажки. Я с него шкуру спущу.

— Его надо было бы высечь кнутом и посадить в колодки! В дни нашей молодости так бы и сделали. Он этого заслуживает. Ах, ангел мой, бедняжечка моя! — Тетушка Трэнтер встала. — Я должна к ней пойти.

— А мне пора к нему.

— Передайте ему от моего имени, что он погубил жизнь самой кроткой, самой доверчивой…

— Да, да, всенепременно… успокойтесь, пожалуйста. И разузнайте-ка, отчего ваша горничная так убивается. Можно подумать, что она главная пострадавшая сторона.

Миссис Трэнтер проводила доктора до двери и, осушая на ходу слезы, отправилась наверх к Эрнестине. Занавеси в спальне были задернуты, но сквозь щелки просачивался дневной свет. Мэри сидела у постели несчастной жертвы и при виде хозяйки поднялась на ноги. Эрнестина лежала на спине, погруженная в глубокий сон. Лицо ее, слегка повернутое в их сторону, казалось на удивление спокойным и умиротворенным; дышала она тихо и ровно. На губах у нее даже застыло слабое подобие улыбки. При виде этого у миссис Трэнтер снова сжалось сердце: так безмятежно спит, бедняжка, а стоит ей проснуться… Слезы опять потекли у нее по щекам. Но она взяла себя в руки, промокнула глаза платочком и впервые как следует взглянула на Мэри. Мэри действительно походила на грешную душу, терпящую адские муки на самом дне преисподней; налицо были все признаки безутешного горя, которых у Тины, как ни странно, не замечалось; и тетушке Трэнтер припомнились прощальные слова доктора, сказанные несколько брюзгливым тоном. Она сделала горничной знак, и та вышла вслед за ней на площадку. Дверь они оставили приоткрытой и говорили почти шепотом.

— Расскажи мне, дитя, что случилось.

— Мистер Чарльз позвонил, мэм, я мигом прибежала, вижу — мисс Тина лежит без памяти, а он скорей побежал за доктором, а мисс Тина глаза-то открыла, а сказать ничего не может, ну, я тогда ее в спальню, и тут я ужасть как спугалась, она как легла на кровать, так на нее сразу накатило это самое… стерика, прямо жуть, не то смеется, не то плачет, и все хуже да хуже, никак не остановится. Слава Богу, доктор пришел, он ее успокоил. Ох, мэм…

— Ничего, ничего, Мэри, ты умница, все правильно сделала. А говорила что-нибудь мисс Эрнестина?

— Я когда вела ее в спальню, так она спрашивает, куда пошел мистер Чарльз. Ну я и говорю, что, мол, за доктором. Вот тогда с ней и сделалася стерика.

— Ш-ш, ш-ш.

Мэри к этому времени с шепота перешла почти на крик, и миссис Трэнтер опасалась, как бы и у нее не началась истерика. Во всяком случае, она испытывала инстинктивную потребность хоть кого-то утешить, и потому без лишних слов обняла Мэри, прижала ее к себе и погладила по голове. Хотя ее поступок был грубейшим нарушением законов, регулирующих взаимоотношения хозяев и слуг, я смею надеяться, что перед нею знакомый нам небесный привратник не стал захлопывать ворота в рай. Тело девушки сотрясалось от сдерживаемых рыданий, которые она силилась побороть из жалости к другой страдалице. Наконец она немного притихла.

— Скажи мне, дитя, в чем дело? Из-за чего ты плачешь?

— Из-за Сэма, мэм! Он тут, на кухне сидит. Он поругался с хозяином, мэм, отказался от места, и мистер Чарльз теперь ему не даст рики… рикиминдации… — Она всхлипнула. — И что с нами будет? Куда мы денемся?

— Поругался, говоришь? Давно ли?

— Недавно, мэм, вот аккурат как вы пришли. Из-за мисс Тины, мэм.

— То есть как?

— Сэм знал, мэм, что к этому идет. Он все знал. Мистер Чарльз… он себя нехорошо вел, мэм. Очень даже нехорошо. Ох, мэм, мы вам давно хотели сказать, да боялися.

Из спальни донесся не то стон, не то вздох. Миссис Трэнтер подошла к двери и быстро взглянула на племянницу; но лицо на подушке было по-прежнему спокойно — Эрнестина спала глубоким сном. Миссис Трэнтер вернулась к Мэри, которая не поднимала головы.

— Я при ней побуду, а ты ступай, Мэри. После поговорим. — Девушка опустила голову еще ниже. — Скажи мне, этот Сэм… ты его действительно любишь?

— Да, мэм.

— И он тебя?

— Он из-за меня хозяина бросил, мэм.

— Скажи ему — пусть подождет. Я с ним поговорю. И место мы ему подыщем.

Мэри подняла свое еще не высохшее от слез лицо.

— Ох, мэм, я от вас не хочу уходить!

— Не тревожься, дитя, тебя никто не гонит — ты будешь жить у меня, сколько пожелаешь. До самой своей свадьбы.

С этими словами миссис Трэнтер нагнулась и поцеловала ее в лоб, после чего прошла в спальню и села у постели Эрнестины. Мэри спустилась вниз, бегом пробежала через кухню и, к великому негодованию кухарки, прямо с крыльца кинулась в объятья к Сэму, который ждал под кустом сирени, снедаемый страхом и нетерпением.

53
Мы видим, к чему привело наше однобокое стремление к совершенству, наше чрезмерное внимание к одной стороне людской природы в ущерб другим, неукоснительное требование соблюдать во всех своих действиях один лишь нравственный закон — закон повиновения; до сих пор мы возводим во главу угла чистоту нашей внутренней совести — и откладываем на далекое будущее, на загробную жизнь заботу о совершенствовании, о всестороннем развитии и гармоничной полноте человеческой личности.

Мэтью Арнольд. Культура и анархия (1869)

— Она… пришла в себя?

— Я дал ей снотворное. Она спит.

Доктор прошел через комнату и встал у окна, заложив руки за спину и глядя в конец улицы, туда, где виднелось море.

— Она… она ничего не сказала?

По-прежнему стоя лицом к окну, доктор Гроган отрицательно покачал головой, секунду помедлил — и, обернувшись, рявкнул:

— Объяснений я жду от вас, сэр!

И Чарльзу пришлось удовлетворить его любопытство. Свои объяснения он изложил сбивчиво, кое-как, не пытаясь выгородить себя. О самой Саре он сказал всего несколько слов. Он повинился только в том, что ввел доктора в заблуждение; и попытался оправдаться тем, что, по его твердому мнению, поместить Сару в лечебницу для душевнобольных было бы вопиющей несправедливостью. Доктор Гроган во время его речи хранил угрюмое, зловещее молчание. Когда Чарльз кончил, доктор снова отвернулся к окну.

— К сожалению, я не помню, какое наказание прописал Данте людям, хладнокровно попирающим законы нравственности. Вам я охотно прописал бы такое же.

— Не сомневаюсь, что я понесу достаточное наказание.

— По моим меркам оно едва ли будет достаточным.

Чарльз помолчал.

— Я отверг ваши советы только после того, как допросил с пристрастием собственное сердце.

— Смитсон, джентльмен остается джентльменом, даже если отвергает чужие советы. Но он теряет право называться джентльменом, когда оскверняет свои уста ложью.

— Я считал, что в сложившихся обстоятельствах у меня нет другого выхода.

— И для своей похоти вы тоже не нашли другого выхода?

— Я решительно возражаю против этого слова.

— Что поделаешь, придется привыкать. В мнении света это слово будет отныне неотделимо от вашего имени.

Чарльз подошел к столу посреди комнаты и оперся на него рукой.

— Гроган, неужели вы предпочли бы, чтобы я всю жизнь жил притворяясь? Неужели вам мало того, что наш век насквозь пропитан сладкоречивым лицемерием, что он без устали превозносит все, что есть в нашей природе фальшивого? Вы хотели бы, чтобы я внес сюда и свою лепту?

— Я хотел бы, чтобы вы хорошенько подумали, прежде чем втягивать в свои опыты по самопознанию ни в чем не повинную девушку.

— Но коль скоро нам уже дано такое знание, можем ли мы ослушаться его приказа? Даже если это грозит нам страшными последствиями?

Доктор Гроган сурово поджал губы, но тем не менее отвел глаза. Чарльз видел, что он раздражен и сбит с толку; отчитав его для начала как положено, доктор теперь не знал, как быть дальше со столь чудовищным попранием провинциальных условностей. Сказать по правде, в нем происходила борьба — между тем Гроганом, что уже четверть века жил в Лайме, и тем, что успел повидать мир. Было другое: его симпатия к Чарльзу; его частное мнение об Эрнестине, которую он — не сговариваясь с сэром Робертом — считал хорошенькой, но пустенькой; наконец, в его собственном прошлом имелся некий давным-давно преданный забвению эпизод, подробности которого не стоит здесь приводить: для нас важно лишь то, что упоминание о похоти носило в устах доктора Грогана далеко не такой отвлеченный характер, какой он силился ему придать.

— Смитсон, я врач. Я признаю только один всепобеждающий закон. Всякое страдание есть зло. Оно может быть необходимо, но коренная суть его от этого не меняется.

— Откуда же должно явиться добро, если не из этого зла? Человек не может построить свое лучшее «я» иначе как на развалинах прежнего. Единственный способ создать новое — это погубить старое.

— И погубить заодно юное, неопытное создание?

— Лучше, если она пострадает единожды и избавится от меня навсегда, чем… — Он не договорил.

— Вот как. Вы, я вижу, в этом уверены. — Чарльз промолчал. Доктор продолжал глядеть в окно. — Вы совершили преступление. И в наказание будете помнить о нем до конца своих дней. Поэтому не спешите прощать себе все грехи. Прощенье может даровать вам только смерть. — Он снял очки и протер их зеленым шелковым платком. Настало долгое-предолгое молчание; и когда доктор снова заговорил, его голос, хотя в нем еще слышалась укоризна, смягчился.

— А на той — на другой — вы женитесь?

Чарльз с облегчением перевел дух. Как только Гроган появился у него в номере, Чарльз понял, что понапрасну уговаривал себя, будто бы ему безразличен суд какого-то провинциального лекаря. Доктор Гроган сумел снискать уважение Чарльза благодаря своей человечности; в каком-то смысле он даже воплощал собою все, что в глазах Чарльза заслуживало уважения. Чарльз знал, что надеяться на полное отпущение грехов не приходится, но радовался хотя бы тому, что немедленное отлучение, по всей видимости, ему не грозит.

— Таково мое искреннее намерение.

— Она знает? Вы ей сказали?

— Да.

— И она, разумеется, приняла ваше предложение?

— У меня есть все основания полагать, что да. — И Чарльз рассказал, с чем он утром посылал Сэма в «семейный отель».

Доктор Гроган повернулся к нему.

— Смитсон, я знаю, что вы не развратник. Я знаю: вы не смогли бы совершить столь решительный шаг, если бы не поверили признаниям этой женщины, тому, как она сама истолковала причины своих, прямо скажем, весьма неординарных поступков. Но какие-то сомнения у вас непременно останутся. И если вы решитесь и далее оказывать ей покровительство, их тень ляжет на ваши отношения.

— Обязуюсь об этом не забывать. — Чарльз решился на едва заметную улыбку. — Но я также не забываю о том, как мы, мужчины, привыкли судить о женщинах. Тень сомнений — ничто против тучи нашего цинизма и лицемерия. Мы привыкли к тому, что женщины, как товары на полках, терпеливо ждут своего покупателя, а мы заходим в лавку, рассматриваем их, вертим в руках и выбираем, что больше приглянулось, — пожалуй, эту… или вон ту? И если они мирятся с этим, мы довольны и почитаем это доказательством женской скромности, порядочности, респектабельности. Но стоит одному из этих выставленных на продажу предметов возвысить голос в защиту собственного достоинства…

— Ваш предмет пошел несколько дальше, если не ошибаюсь.

Чарльз мужественно парировал удар:

— Не дальше того, что в высшем свете почитается в порядке вещей. Почему, собственно, замужние дамы из аристократических кругов, нарушающие брачный обет, заслуживают большего снисхождения, чем… и, кроме того, моей вины тут больше. Она ведь только прислала мне адрес. Никто меня не неволил идти туда. Я мог бы преспокойно избежать осложнений.

Доктор бросил на него быстрый взгляд исподлобья. Да, в честности Чарльзу нельзя отказать. Он снова отвернулся к окну и, немного помолчав, заговорил — теперь уже почти в прежней своей манере, прежним голосом.

— Я, наверно, старею, Смитсон. Я знаю, что случаи вероломства вроде вашего стали нынче настолько обычным явлением, что ужасаться и возмущаться уже не принято — иначе прослывешь старомодным чудаком. Но я скажу вам, что меня тревожит. Я, как и вы, не терплю лицемерных речей. Покровы лжи, в которые облекаются закон и религия, мне равно отвратительны. Ослиная тупость закона давно стала для меня очевидной, да и религия не многим лучше. Я не собираюсь обвинять вас в недостаточном почтении к тому и другому — и вообще я не хочу вас обвинять. Я хочу только высказать вам свое мнение. Оно сводится к следующему. Вы причисляете себя к рационально мыслящей, просвещенной элите. Да, да, я знаю, вы станете возражать, уверять меня, что вы не так тщеславны. Будь по-вашему. Скажем так: вы хотели бы принадлежать к такой элите. Я не вижу в этом ничего дурного. У меня у самого всю жизнь было такое точно желание. Но я прошу вас помнить об одном, Смитсон. На протяжении всей истории человечества избранные так или иначе подтверждали свое право на избранность. Но Время признает только один реальный довод в их защиту. — Доктор надел очки и посмотрел на Чарльза в упор. — И вот в чем он состоит. Избранные — во имя чего бы они ни действовали — должны нести с собою справедливость, способствовать нравственному очищению нашего несовершенного мира. В противном случае они становятся тиранами, деспотами, превращают свою жизнь в жалкую погоню за личной властью, за удовольствиями — короче, становятся всего-навсего жертвами своих низменных побуждений. Надеюсь, вы понимаете, к чему я клоню; все это имеет прямое касательство к вам — начиная с сегодняшнего дня, будь он неладен. Если вы станете лучше, щедрее, милосерднее, вы сможете заслужить прощение.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №34  СообщениеДобавлено: 16 июн 2017, 18:59 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
Но если вы станете черствее и эгоистичнее, вы будете вдвойне обречены.

Под этим требовательным, беспощадным взглядом Чарльз опустил глаза.

— Моя совесть уже прочла мне похожее наставление — хотя гораздо менее убедительно.

— Тогда — аминь. Jacta alea est. [301] — Доктор взял со стола свою шляпу и саквояж и пошел к двери. Но у порога он замешкался — и протянул Чарльзу руку. — Желаю вам благополучно… отойти от Рубикона.

Чарльз, словно утопающий, схватился за протянутую руку. Он хотел что-то сказать, но не смог. На секунду Гроган крепче сжал его ладонь, потом повернулся и открыл дверь. На прощанье он еще раз взглянул на Чарльза, чуть заметно усмехнувшись глазами.

— Если вы не уберетесь отсюда в течение часа, я явлюсь опять и захвачу с собой здоровый кнут.

Чарльз насторожился — но лукавый блеск в глазах доктора не исчезал. Тогда, с виноватой улыбкой, которая не очень ему удалась, он склонил голову в знак согласия. Дверь за доктором затворилась.

И Чарльз остался наедине с прописанным ему лекарством.

открыть спойлер
54
Летучий южный ветер стих,

И хладом веет на меня.

Артур Хью Клаф. Осенняя песня (1841)

Справедливости ради следует упомянуть, что перед тем, как выехать из «Белого Льва», Чарльз распорядился отыскать Сэма. Ни в конюшне, ни в соседнем трактире его не оказалось. Чарльз догадывался, где он скрывается, но туда послать за ним не мог — и потому покинул Лайм, так и не повидав своего бывшего слугу. Он вышел во двор, уселся в экипаж и тут же задернул шторы. Карета тащилась, словно погребальные дроги, и только мили через две Чарльз решился вновь поднять шторы и впустить внутрь косые лучи солнца, клонившегося к закату, — было уже пять часов. Солнечные блики заиграли на грязноватых крашеных стенках, на вытертой обивке сиденья, и в карете сразу стало повеселее.

Но на душе у Чарльза повеселело далеко не сразу. Однако чем далее отъезжал он от Лайма, тем сильнее укреплялось в нем чувство, будто с плеч его свалился тяжелый груз: он проиграл сражение, но все-таки он выжил. Суровый наказ Грогана — всей оставшейся жизнью подтвердить справедливость совершенного шага — он принял беспрекословно. Но посреди сочной зелени девонширских полей и цветущих по-весеннему живых изгородей собственное будущее представлялось ему таким же цветущим и плодородным — да и мыслимо ли было иначе? Впереди его ждала новая жизнь, быть может, новые превратности судьбы, но он не страшился их. Чувство вины было почти что благотворным: предстоящее искупление этой вины сообщало его жизни дотоле отсутствовавший в ней смысл.

Ему пришло на память одно древнеегипетское изваяние, которое он видел когда-то в Британском музее. Оно изображало фараона и его жену — одной рукой она обнимала его за талию, другою опиралась на его плечо. Эта скульптурная группа всегда казалась Чарльзу воплощением супружеской гармонии и полного единства — особенно, пожалуй, потому, что обе фигуры были высечены резчиком из одного гранитного монолита. Для себя и Сары он хотел бы такой же гармонии; окончательная проработка деталей еще предстояла, но исходный материал был налицо.

И он предался конкретным, практическим мыслям о будущем. Прежде всего надо перевезти Сару в Лондон и устроить подобающим образом. И как только он распорядится делами — продаст свой дом в Кенсингтоне, пристроит на хранение имущество, — они уедут за границу… сначала, пожалуй, в Германию, а на зиму куда-нибудь на юг, во Флоренцию или в Рим (если беспорядки в Италии этому не воспрепятствуют), а то и в Испанию. Гранада! Альгамбра! [302] Лунный свет… откуда-то издали доносится цыганское пенье… ее нежные, благодарные глаза… и комната, напоенная ароматом жасмина… и ночь без сна, и они друг у друга в объятиях, только они вдвоем, как изгнанники, отчужденные от всего мира, но слитые в своем изгнании, неразделимые в своем одиночестве.

Спустилась ночь. Чарльз высунулся в окно и увидел в отдалении огни Эксетера. Он крикнул кучеру отвезти его сперва в семейный отель Эндикоттов, потом откинулся на сиденье в сладостном предвкушении встречи с Сарой. Разумеется, никаких плотских мотивов; не стоит портить впечатление; нужно сделать хотя бы небольшую уступку чувствам Эрнестины — и пощадить чувства Сары. Но перед его глазами вновь возникла восхитительная живая картина — они смотрят друг на друга в трепетном молчании, их руки сплелись…

Карета остановилась. Велев кучеру подождать, Чарльз вошел в вестибюль отеля и постучал в дверь миссис Эндикотт.

— Ах, это вы, сэр!

— Мисс Вудраф ожидает меня. Я сам к ней поднимусь.

И он уже направился к лестнице.

— Да ведь барышня уехала, сэр!

— Как уехала? Вы хотите сказать — ушла?

— Нет, сэр, уехала. — У него опустились руки. — В Лондон, утренним поездом.

— То есть как… Вы уверены?

— Чем хотите поручусь, сэр. Я своими ушами слышала, как она приказывала кучеру свезти ее на станцию. Он еще спросил, к какому поезду, а она ответила — к лондонскому. Доподлинно вам говорю. — Миссис Эндикотт подошла поближе. — Я, признаться, сама удивилась, сэр. У нее еще за три дня вперед заплачено.

— Но она оставила адрес? Какую-нибудь записку?

— Ни строчки не оставила, сэр. Ни словечком не обмолвилась, куда едет. — Отрицательная оценка за поведение, которую миссис Эндикотт решила выставить Саре, явно зачеркивала предыдущую положительную — за невостребованные назад деньги.

— И ничего не просила мне передать?

— Честно вам сказать, сэр, я подумала, что она с вами уезжает. Вы уж меня извините за такую смелость.

Стоять дольше было невозможно.

— Вот моя карточка. Если вы получите от нее какое-либо известие, не откажите в любезности снестись со мной. Только непременно. Вот, пожалуйста, возьмите на марки… и за труды.

Миссис Эндикотт подобострастно улыбнулась.

— О, сэр, благодарю вас. Всенепременно дам вам знать. Он вышел на улицу — и тут же воротился.

— Скажите, не приходил сегодня утром человек от меня? С письмом и пакетом для мисс Вудраф? — Миссис Эндикотт посмотрела на него с озадаченным видом. — Рано утром, в девятом часу? — Лицо хозяйки сохраняло то же недоуменное выражение. Затем она потребовала к себе Бетти Энн, которая явилась и была допрошена с пристрастием… но Чарльз не выдержал и спасся бегством.

В карете он откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Им овладело, состояние полнейшей апатии и безволия. Если бы не его дурацкая щепетильность, если бы он в тот же вечер вернулся к ней… но Сэм! Каков мерзавец! Вор! Шпион! Неужели его подкупил мистер Фримен? Или он пошел на преступление в отместку за то, что ему было отказано в деньгах, в этих несчастных трех сотнях? Сцена, которую Сэм закатил хозяину в Лайме, теперь обрела для Чарльза смысл — очевидно, Сэм предполагал, что по возвращении в Эксетер его предательство раскроется; стало быть, он прочел письмо к Саре… В темноте лицо Чарльза залилось краской. Он шею свернет негодяю — только попадись он ему! На секунду его обуяло желание заявить на своего бывшего лакея в полицию, предъявить ему обвинение… в чем? Ну, в воровстве по крайней мере. Но тут же он осознал всю бесполезность подобной затеи. Что толку преследовать Сэма, если это не поможет вернуть Сару?

В беспросветном мраке, сгустившемся вокруг него, мерцал один-единственный огонек. Она уехала в Лондон; она знает, что он живет в Лондоне. Но если она уехала туда с целью, как заподозрил однажды доктор Гроган, постучаться к нему в двери, то не разумнее ли было с этой целью возвратиться в Лайм? Она ведь думала, что он там. Да, но разве он не убедил себя, что все ее намерения возвышенны и благородны? Она отвергла его — и теперь, должно быть, полагает, что простилась с ним навсегда… Огонек блеснул — и погас.

В ту ночь Чарльз, впервые за много лет, преклонил колени у постели и помолился. Суть молитвы сводилась к тому, что он отыщет ее — отыщет, даже если бы пришлось искать до конца дней.

55
— Он спит и видит сон, — сказал Двойняшечка. — И как ты думаешь, кого он видит во сне?

— Этого никто не может знать, — ответила Алиса.

— Он видит во сне тебя! — воскликнул Двойняшечка, с торжеством захлопав в ладоши. — А если он перестанет видеть тебя во сне, как ты думаешь, что будет?

— Ничего не будет, — сказала Алиса.

— А вот и будет, — самодовольно возразил Двойняшечка. — Будет то, что тебя не будет. Ведь если он видит тебя во сне, ты просто одно из его сновидений.

— И если Короля разбудить, — вмешался Двойнюшечка, — то его сновидениям конец, и ты — фук! — погаснешь, как свечка!

— Нет, не погасну! — возмущенно крикнула Алиса.

Льюис Кэрролл. Зазеркалье (1872)

На другое утро Чарльз приехал на станцию до смешного рано; сперва ему пришлось самолично проследить за тем, как его вещи грузились в багажный вагон — не слишком джентльменское занятие, — а потом он отыскал пустое купе первого класса и, расположившись, стал с нетерпеньем ждать отхода поезда. В купе несколько раз заглядывали другие пассажиры, но быстро ретировались, перехватив тот леденящий взгляд — взгляд Медузы Горгоны [303] («прокаженным вход воспрещен»), — которым англичане умеют, как никто, встречать непрошеных пришельцев. Раздался свисток паровоза, и Чарльз совсем было обрадовался, что проведет дорожные часы в одиночестве. Но в последний момент за окном возникло лицо, обросшее осанистой бородой, и в ответ на свой холодный взгляд Чарльз получил еще более холодный взгляд человека, которому важно одно: успеть сесть.

Запоздалый пассажир, пробормотав сквозь зубы: «Прошу прощенья, сэр», прошел вперед, в дальний конец купе, и уселся в углу. Это был мужчина лет сорока, в плотно надвинутом на лоб цилиндре; он сидел напротив Чарльза, упершись ладонями в колени и с шумом переводя дух. В нем чувствовалась какая-то вызывающая, чуть ли не агрессивная самоуверенность; вряд ли это мог быть джентльмен… скорее какой-нибудь дворецкий с претензиями (правда, дворецкие не ездят первым классом) или преуспевающий бродячий сектант-проповедник — из тех, что мечтают о славе Сперджена [304] и обращают души в истинную веру, не гнушаясь запугиваниями, обличениями и дешевой риторикой вечного проклятия. Пренеприятный господин, подумал Чарльз; увы, весьма типичный для своего времени… если только он вздумает навязываться с разговорами, его надо будет немедленно — и недвусмысленно — осадить.

Как бывает, когда мы исподтишка наблюдаем за незнакомыми людьми и строим на их счет догадки, Чарльз был застигнут на месте преступления — и тут же получил по заслугам. Брошенный на него косой взгляд содержал четкую рекомендацию не распускать глаза куда не следует. Чарльз поспешно устремил взор в окно и постарался утешить себя тем, что по крайности его попутчик так же не расположен к дорожным знакомствам, как и он сам.

Мало-помалу ритмичное покачиванье стало убаюкивать Чарльза, навевая ему сладкие грезы. Лондон, конечно, город большой, но скоро ей придется заняться поисками работы, и тогда… Было бы время, деньги и усердие! Минет неделя-другая — и она непременно найдется; может быть, в его ящике для писем появится еще одна записка с адресом… И в стуке колес ему слышалось: о-на дол-жна най-тись, о-на дол-жна най-тись… Поезд шел среди красно-зеленых долин, приближаясь к Кулломптону. Чарльз успел увидеть тамошнюю церковь, уже плохо понимая, где они едут, и вскоре веки его смежились. Прошлой ночью он почти не спал.

Некоторое время дорожный попутчик не обращал на Чарльза никакого внимания. Но по мере того как голова его все ниже и ниже опускалась на грудь — хорошо еще, что он предусмотрительно снял шляпу, — человек с бородой проповедника все пристальнее вглядывался в спящего соседа, резонно рассуждая, что его в любопытстве уличить некому.

Это был странный взгляд: спокойно-задумчивый, оценивающий, взвешивающий, с явным оттенком неодобрения — как будто наблюдатель отлично понимал, что за тип перед ним (Чарльз ведь тоже как будто отлично понимал, что за тип этот бородач), и не испытывал от этого удовольствия. Правда, сейчас, когда никто на него не смотрел, впечатление холода и неприступности немного рассеялось; но все же лицо его было отмечено печатью если не властолюбия, то неприятной самоуверенности — пожалуй, не столько даже уверенности в себе, сколько в непререкаемости собственных суждений о ближних: о том, чего от них можно ждать, что можно из них извлечь, сколько с них можно взять.

Подобный взгляд не удивил бы нас, если бы он длился минуту. Путешествие по железной дороге всегда нагоняет скуку: отчего бы забавы ради и не понаблюдать за незнакомыми людьми? Но бородатый пассажир не спускал с Чарльза глаз гораздо дольше; в его неотступном взгляде было что-то положительно каннибальское. Это беззастенчивое рассматривание не прерывалось до самого Тонтона, когда вокзальный шум на несколько секунд разбудил Чарльза. Но чуть только он снова погрузился в дрему, глаза попутчика опять впились в него и присосались, как пиявки.

Быть может, и вам доведется в один прекрасный день поймать на себе похожий взгляд. В наше время, менее стесняемое условностями, заинтересованный наблюдатель не станет ждать, пока вы заснете. Его взгляд наверняка покажется вам назойливым и оскорбительным; вы заподозрите в нем нечистые намерения, бесцеремонное желание заглянуть туда, куда вы вовсе не расположены допускать посторонних. Как подсказывает мой опыт, такой взгляд присущ только людям одной определенной профессии. Только они умеют смотреть на ближних этим странно выразительным взглядом, в котором смешиваются любознательность и судейская непререкаемость, ирония и бесстыдное домогательство.

А вдруг ты мне пригодишься?

Что бы такое из тебя сделать?

Мне всегда казалось, что с таким выражением лица должен изображаться всемогущий и вездесущий Бог, — если бы он существовал, что маловероятно. Не с божественным видом, как все мы его понимаем, а именно с выражением, свидетельствующим о сомнительных — чтобы не сказать низких (на это указывают и теоретики французского «нового романа» [305] ) — моральных качествах. Все это я как нельзя более явственно вижу на лице бородача, который по-прежнему не сводит глаз с нашего героя; вижу потому, что лицо это слишком хорошо мне знакомо… И я не стану больше морочить читателя.

Итак, я гляжу на Чарльза и задаю себе вопрос, несколько отличный от тех двух, что приводились выше. Он звучит приблизительно так: какого черта мне теперь с тобой делать? Я уже подумывал о том, чтобы взять и поставить здесь точку: пусть себе наш герой едет в Лондон, а мы расстанемся с ним навсегда. Но законы викторианской прозы не допускают — не допускали — никакой незавершенности и неопределенности; повествование должно иметь четкий конец, а раньше, если помните, я проповедовал необходимость предоставлять персонажам свободу… Моя проблема проста: чего хочет Чарльз, ясно? Яснее ясного. А чего хочет героиня? Это уже менее ясно; к тому же неизвестно, где она сейчас вообще находится. Разумеется, если бы оба моих персонажа существовали реально, а не только как плоды моего воображения, вопрос решался бы просто: их интересы столкнулись бы в открытом поединке, и один из них выиграл бы, а другой проиграл — в зависимости от обстоятельств. Литература, как правило, делает вид, что отражает действительность: автор выводит противоборствующие стороны на боксерский ринг и затем описывает бой, но на деле исход боя предрешен заранее: победа достается той стороне, за которую болеет автор. И в своих суждениях о писателе мы исходим из того, насколько искусно умеет он подать материал — то есть заставить нас поверить, что поединок не подстроен, — а также из того, на какого героя он делает ставку: на положительного, отрицательного, трагического, комического и так далее.

В пользу этого спортивного метода говорит одно существенное соображение. С его помощью автор может выявить собственную позицию, собственный взгляд на мир — пессимистический, оптимистический или еще какой-нибудь. Я попытался перенестись на сто лет назад, в 1867 год; но пишу я, разумеется, сегодня. Что толку выражать оптимизм, пессимизм и прочее по отношению к событиям столетней давности, если мы знаем, как развивались события с тех пор?

Поэтому, глядя на Чарльза, я постепенно склоняюсь к тому, что не стоит на сей раз предрешать исход матча, в котором он готовится принять участие. И тогда я должен выбрать одно из двух: либо я сохраняю полный нейтралитет и ограничиваюсь беспристрастным репортажем, либо я болею за обе команды сразу. Я все смотрю не отрываясь на это немного слабовольное, изнеженное, но не вовсе безнадежное лицо. И по мере того как поезд приближается к Лондону, я все яснее понимаю, что выйти из положения можно иначе, что выбирать одно из двух совершенно незачем. Если я не желаю принимать ничью сторону, я должен показать два варианта конца поединка. Остается решить только одну проблему: в какой очередности их показать. Оба сразу изобразить невозможно, а между тем тирания последней главы так сильна, что какой бы вариант я ни сделал вторым по порядку, читателю он — в силу своего конечною положения — непременно покажется окончательным, «настоящим» концом.

И тогда я достаю из кармана сюртука кошелек и вынимаю серебряную монету. Я кладу ее на ноготь большого пальца, щелчком подбрасываю в воздух, и когда она, вращаясь, падает, ловлю в ладонь.

Ну, значит, так тому и быть. Внезапно я замечаю, что Чарльз открыл глаза и смотрит на меня. Теперь его взгляд выражает нечто большее, чем простое неодобрение: он окончательно уверился, что я либо азартный игрок, либо помешанный. В ответ я плачу ему той же монетой, а свою тем временем прячу назад в кошелек.

Он берет с полки шляпу, брезгливо смахивает с нее невидимую соринку (должно быть, он видит в этой соринке меня) и надевает на голову.

Замедлив ход, поезд проезжает под внушительными чугунными опорами, на которых держится крыша Паддингтонского вокзала, и останавливается. Чарльз первым сходит на перрон и подзывает носильщика. Через несколько секунд, сделав необходимые распоряжения, он оборачивается. Но его бородатый попутчик уже растворился в толпе.

56
О, если б души тех, кто был

Нам мил в былые дни,

Могли хоть раз поведать нам,

Что с ними, где они…

А. Теннисон. Мод (1855)

Частная сыскная контора под самоличным руководством мистера Поллаки. Имеет в числе своих клиентов представителей аристократии. Поддерживает связи с сыскной полицией в Британии и за границей. Быстро и с полным соблюдением тайны предпринимает сугубо деликатные и конфиденциальные расследования. Располагает агентурой в Англии, на континенте и в колониях. Собирает улики по бракоразводным делам.

Из газетного объявления середины викторианской эпохи

«Минет неделя-другая — и она непременно найдется…» Идет уже третья неделя, но пока что она не нашлась. Чарльз не виноват: он обыскал город вдоль и поперек.

Вездесущность его объясняется просто: он нанял четырех сыщиков; я не уверен, что ими самолично руководил мистер Поллаки, но трудились они в поте лица. Иначе и быть не могло; их профессия обрела официальный статус совсем недавно, каких-нибудь одиннадцать лет назад, и пока что их уделом было единодушное презрение публики. В 1866 году один такой сыщик был заколот ножом на улице, и в этом убийстве (совершенном джентльменом!) не находили ничего предосудительного. «Если люди шатаются по городу, переодетые гарроттерами, [306] пусть пеняют на себя», — грозно предупреждал автор заметки в «Панче».

Сыщики начали с агентств по найму гувернанток — никаких результатов; затем обошли все подряд советы по народному просвещению, ведавшие церковными школами. Сам Чарльз, наняв извозчика, подолгу тщетно колесил по лондонским кварталам, где селились люди бедные, но честные, и жадно вглядывался во всех проходящих молодых женщин. Он был уверен, что Сара обосновалась где-то в Патни, Пенэме, Пентонвилле, и объездил добрый десяток таких кварталов, с одинаковыми аккуратными новенькими мостовыми и рядами скромных домов среднего достатка. Вместе с сыщиками он обошел недавно возникшие, но уже развернувшие бурную деятельность посреднические бюро, которые занимались устройством девушек на мелкие канцелярские должности. Ко всем без различия потомкам Адама там относились с нескрываемой враждебностью, поскольку эти конторы первыми приняли на себя сокрушительную лавину мужских предрассудков; недаром со временем они оказались в числе главных рассадников движения за женское равноправие. Я думаю, что опыт, приобретенный во время поисков (хотя сами поиски, увы, оставались бесплодными), не пропал даром для Чарльза. Он начал лучше понимать свойственное Саре острое ощущение несправедливости, ее протест против царящей в обществе предвзятости — в то время как все это, оказывается, можно изменить…

Однажды утром он проснулся в крайне подавленном настроении. Ужасная догадка, что обстоятельства могли толкнуть Сару на путь проституции (в свое время она намекнула на такую возможность), превратилась в уверенность. Вечером, в полной панике, он отправился в уже известную нам часть Лондона, прилегающую к Хеймаркету. Что вообразил себе возница, предполагать не берусь; но он наверняка решил, что такого привередливого клиента еще свет не производил. Битых два часа они ездили взад и вперед по одним и тем же улицам. Остановились они только раз — у фонаря, под которым кучер разглядел рыжеволосую проститутку. Но тут же нетерпеливый стук в потолок кареты дал ему сигнал трогать.

Другие последствия того, что Чарльз выбрал свободу, тоже не заставили себя долго ждать. После того как он наконец сочинил и отправил письмо мистеру Фримену, прошло десять дней; ответа не было. Но зато ему было вручено другое послание, в получении которого он должен был расписаться: ничего доброго оно не сулило, поскольку доставлено было с нарочным и исходило от поверенных мистера Фримена.

«In re: [307] мисс Эрнестина Фримен.

Сэр!

Мы уполномочены мистером Эрнестом Фрименом, отцом вышеозначенной мисс Эрнестины Фримен, пригласить Вас для аудиенции в ближайшую пятницу, в три часа пополудни. Ваша неявка будет рассматриваться как признание права нашего клиента вчинить Вам судебный иск.

Обри и Бэггот».

С этой бумагой Чарльз отправился к своим поверенным. Они вели все дела семейства Смитсонов с восемнадцатого века, и нынешний их представитель, Монтегю-младший, перед которым теперь смущенно сидел наш грешник, был не намного старше его самого. Они в одни и те же годы учились в Винчестере [308] и были если не близкими друзьями, то достаточно добрыми знакомыми.

— Ну, что вы скажете, Гарри? Что это значит?

— Это значит, мой милый, что вам чертовски повезло. Они струсили и не будут возбуждать процесс.

— Тогда зачем я им понадобился?

— Не могут же они просто взять и отпустить вас на все четыре стороны. Это было бы уже слишком. Я думаю, скорее всего от вас потребуют confessio delicti.

— Признания вины?

— Вот именно. Боюсь, что они уже заготовили какой-нибудь гнусный документ. Но мой совет — подпишите его. В свою защиту вам сказать нечего.

В пятницу, в назначенное время, Чарльз в сопровождении Монтегю прибыл в контору Обри и Бэггота, которая располагалась в одном из судебных Иннов. [309] Их впустили в приемную, похожую на похоронное бюро. Чарльз чувствовал себя словно перед дуэлью; Монтегю мог бы быть его секундантом. До четверти четвертого их продержали в ожидании. Но поскольку Монтегю предвидел, что карательная процедура начнется именно с этого, молодые люди только посмеивались, хотя оба изрядно нервничали.

Наконец их пригласили войти. Из-за внушительного письменного стола поднялся невысокий, желчного вида старик. Позади него стоял мистер Фримен. Он смотрел на Чарльза в упор леденящим взглядом; Чарльзу сразу стало не до смеха. Он поклонился мистеру Фримену, но тот оставил это без внимания. Оба поверенных наскоро обменялись рукопожатием. В кабинете находилось еще одно лицо — высокий, худой, начинающий лысеть господин с пронзительными темными глазами, при виде которого Монтегю едва заметно вздрогнул.

— Вы знакомы с господином сарджентом Мэрфи?

— Не имею чести, но мне знакома его репутация.

Во времена королевы Виктории судебным сарджентом именовался адвокат высшего ранга, который имел право выступать в суде на стороне обвинения или защиты. Сарджент Мэрфи был известен своей кровожадностью, и все юристы боялись его как огня.

Мистер Обри повелительным жестом указал посетителям на предназначенные им стулья, после чего уселся сам. Мистер Фримен продолжал стоять все с тем же каменно-неумолимым видом. Обри стал рыться в бумагах, и во время этой вынужденной паузы Чарльз волей-неволей успел погрузиться в гнетущую атмосферу, обычную для такого рода учреждений: по стенам от пола до потолка громоздились ученые фолианты, рулоны пергамента, перевязанные зеленой тесьмой, и пирамиды траурных коробок с мертвыми делами, точно урны в перенаселенном колумбарии.

Старик поверенный устремил на них суровый взгляд.

— Я полагаю, мистер Монтегю, что факты имевшего место постыдного нарушения брачного договора обсуждению не подлежат. Я не знаю, к каким домыслам прибегнул ваш клиент, чтобы объяснить вам свое поведение. Однако он в изобилии представил доказательства своей вины в собственноручном письме, адресованном мистеру Фримену; хотя не могу не отметить, что в этом письме он тщится с наглостью, обыкновенно свойственной субъектам подобного сорта…

— Мистер Обри, такие выражения при означенных обстоятельствах…

Сарджент Мэрфи тут же придрался к слову:

— Вы предпочитаете услышать выражения, которые употребил бы я, мистер Монтегю, — при открытом судебном разбирательстве?

Монтегю перевел дух и опустил глаза. Старик Обри взирал на него с тяжелым неодобрением.

— Монтегю, я знал вашего покойного деда. Он наверняка хорошенько подумал бы, прежде чем взяться вести дела такого клиента, как ваш… Впрочем, не стоит сейчас об этом говорить. Я считаю, что это письмо… — он поднял и показал письмо — так, словно держал его не пальцами, а щипцами, — что это позорное письмо следует рассматривать как оскорбление, усугубляющее нанесенный ранее ущерб, как в силу содержащейся в нем наглой попытки самооправдания, так и в силу полнейшего отсутствия какой бы то ни было ссылки на преступную любовную связь, которая, как досконально известно автору письма, составляет самую неприглядную сторону его деяний. — Он вперил в Чарльза испепеляющий взор. — Вы, быть может, полагали, сэр, что мистер Фримен не осведомлен о ваших амурах. Вы глубоко заблуждаетесь. Мы знаем имя особы, с которой вы вступили в преступные сношения. У нас имеется свидетель обстоятельств, настолько гнусных, что я не нахожу возможным упоминать о них.

Чарльз вспыхнул. Мистер Фримен сверлил его глазами. Он опустил голову — и мысленно проклял Сэма. Монтегю произнес:

— Мой клиент явился сюда не для того, чтобы оспаривать возводимые на него обвинения.

— Значит, вы не стали бы оспаривать и права истца?

— Сэр, ваша высокая профессиональная репутация должна подсказать вам, что я не могу ответить на подобный вопрос.

Сарджент Мэрфи вмешался снова:

— Вы не стали бы оспаривать права истца в случае, если бы иск был предъявлен суду?

— При всем уважении к вам, сэр, я сохраняю за собой право воздержаться от суждения по этому вопросу.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №35  СообщениеДобавлено: 16 июн 2017, 19:00 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
Губы судебного сарджента искривила лисья улыбка.

— Ваше суждение не является предметом настоящего разбирательства, мистер Монтегю.

— Может быть, продолжим, мистер Обри?

Мистер Обри взглянул на сарджента, который в знак согласия мрачно кивнул.

— Обстоятельства складываются так, мистер Монтегю, что я не могу настаивать на передаче дела в суд. — Он снова порылся в бумагах. — Я буду краток. Свой совет мистеру Фримену я сформулировал четко и недвумысленно. За долгую, весьма долгую практику мне еще не приходилось сталкиваться с таким омерзительным примером бесчестного поведения. Даже если бы ваш клиент не заслуживал в полной мере того сурового приговора, который неизбежно вынес бы ему суд, я твердо убежден, что столь порочный поступок следовало бы предать гласности в назидание прочим. — Он сделал продолжительную паузу, чтобы его слова смогли возыметь должный эффект. Чарльз тщетно пытался согнать краску со своего лица. Слава Богу, что хоть мистер Фримен теперь на него не смотрел; зато сарджент Мэрфи отлично знал, как обращаться с краснеющим свидетелем. В глазах его появилось совершенно особое выражение — в среде младших адвокатов, относившихся к нему с подобострастием, оно известно было как взгляд василиска [310] и представляло собою милую смесь иронии и садизма.

Помолчав, мистер Обри продолжал уже в новом, скорбном ключе:

— Однако по причинам, в которые я не стану здесь вдаваться, мистер Фримен решил проявить снисходительность, хотя существо данного дела не дает для нее оснований. В случае соблюдения определенных условий он не намерен немедленно вчинять судебный иск.

открыть спойлер
Чарльз проглотил стоявший у него в горле комок и взглянул на Монтегю.

— Смею вас заверить, что мой клиент глубоко признателен вашему.

— По совету моего высокочтимого коллеги… — мистер Обри отвесил поклон в сторону сарджента, который коротко кивнул, не спуская глаз с бедняги Чарльза, — я подготовил признание вины. Я желал бы при этом подчеркнуть, что согласие мистера Фримена не вчинять иск незамедлительно зависит строжайшим образом от готовности вашего клиента подписать сей же час и в нашем присутствии настоящий документ, что и будет засвидетельствовано всеми присутствующими здесь лицами.

С этими словами он вручил упомянутую бумагу Монтегю. Бегло взглянув на нее, тот поднял глаза.

— Могу ли я попросить пять минут для обсуждения этого вопроса с моим клиентом?

— Я чрезвычайно удивлен, что вы еще находите необходимым какое-либо обсуждение. — Обри чванливо надулся, но Монтегю твердо стоял на своем. — Ну что ж, извольте, извольте. Если уж вам так непременно нужно.

И молодые люди вновь уединились в похоронного вида приемной. Монтегю просмотрел документ и сухо протянул его Чарльзу.

— Ну-с, получите свое лекарство. Придется его проглотить, милый друг.

И пока Монтегю смотрел в окно, Чарльз прочитал признание вины.

«Я, Чарльз Адджернон Генри Смитсон, полностью, добровольно и без всяких иных соображений, кроме желания не отступать от истины, признаю, что:

1. Я обязался вступить в брак с мисс Эрнестиной Фримен;

2. Невинная сторона (названная мисс Эрнестина Фримен) не дала мне решительно никаких оснований для нарушения моего торжественного обязательства;

3. Я был с исчерпывающей точностью осведомлен о ее положении в обществе, о ее репутации, приданом и видах на будущее до обручения с нею, и никакие сведения, полученные мною впоследствии о вышеназванной мисс Эрнестине Фримен, ни в коей мере не противоречили тому и не опровергали того, о чем я был поставлен в известность ранее;

4. Я нарушил указанное обязательство без всяких справедливых оснований и без каких бы то ни было оправдывающих обстоятельств, за исключением моего собственного преступного себялюбия и вероломства;

5. Я вступил в тайную связь с особой, именуемой Сара Эмили Вудраф, проживавшей в Лайм-Риджисе и в Эксетере, и пытался скрыть эту связь;

6. Мое поведение от начала до конца было бесчестным, вследствие чего я навсегда лишился права почитаться джентльменом.

Далее, я признаю право оскорбленной стороны вчинить мне иск sine die [311] и без всяких условий и оговорок.

Далее, я признаю, что оскорбленная сторона может использовать настоящий документ по своему благоусмотрению.

Далее, я подтверждаю, что моя подпись под настоящим документом поставлена мною по доброй воле, с полным пониманием перечисленных в нем условий, при полном признании моей вины, без всякого принуждения, без каких-либо предыдущих или последующих соображений и без права реабилитации, опровержения, опротестования или отрицания каких-либо частностей, ныне и впредь, исходя из всех вышеперечисленных условий».

— Ну, Гарри, что вы обо всем этом скажете?

— Я думаю, что при составлении текста не обошлось без дебатов. Ни один здравомыслящий юрист не согласился бы с легким сердцем включить параграф номер шесть. Если бы дело дошло до суда, этот параграф можно было бы опротестовать — всякому ясно, что ни один джентльмен, будь он хоть трижды идиот, не мог бы сделать подобное признание иначе как по принуждению. Адвокату тут было бы где разгуляться. Параграф шесть по сути дела в нашу пользу. Я удивляюсь, как Обри и Мэрфи пошли на это. Держу пари, что его сочинил сам папенька. Он жаждет над вами поизмываться.

— Какая низость!

Чарльз взглянул на бумагу с таким видом, словно готов был разорвать ее в клочки. Монтегю деликатно забрал у него документ.

— Закон не печется о правде, Чарльз. Пора бы вам это знать.

— А что означает вот это место: «…может использовать настоящий документ по своему благоусмотрению»? Это еще что за чертовщина?

— Это значит, что они могут делать с ним что угодно — например, возьмут и тиснут в «Таймсе». Мне вспоминается похожая история — двухлетней или трехлетней давности. Но, по-моему, старик Фримен не хочет подымать шум. Если б он думал посадить вас в колодки, он сразу передал бы дело в суд.

— Стало быть, придется подписать.

— Если хотите, я могу пойти и потребовать изменения тех или иных словесных формулировок — чтобы можно было сослаться на смягчающие обстоятельства, если дело дойдет до суда. Но я бы настоятельно рекомендовал ничего не оспаривать. Жесткость, с которой этот документ сформулирован сейчас, сама по себе свидетельствует в вашу пользу. Нам выгоднее заплатить не торгуясь. А потом, в случае необходимости, мы сможем доказать, что счет был дьявольски раздут.

Чарльз кивнул, и оба встали.

— У меня к вам только одна просьба, Гарри. Мне хотелось бы узнать, как Эрнестина. Спросить сам я не могу.

— Попробую разведать у старика Обри. Он вовсе не такой уж прохвост. Ему пришлось подыгрывать папеньке.

Они возвратились в кабинет — и признание было подписано; сначала свою подпись поставил Чарльз, затем по очереди все остальные. Все продолжали стоять. Наступило неловкое молчание. Его нарушил мистер Фримен:

— А теперь, негодяй, не попадайтесь мне на глаза! Будь я помоложе, я бы…

— Почтеннейший мистер Фримен!

Резкий голос старика Обри оборвал гневную тираду его клиента. Чарльз помедлил, поклонился обоим юристам и вышел вместе с Монтегю.

Но на улице Монтегю сказал:

— Подождите меня в карете.

Минуты через две он взобрался на сиденье рядом с Чарльзом.

— Она в порядке — насколько можно ожидать при сложившейся ситуации. Именно так он изволил выразиться. Он также дал мне понять, что предпримет Фримен, если вы снова надумаете жениться. Он покажет бумагу, которую вы сейчас подписали, вашему будущему тестю. Быть вам теперь холостяком до конца дней.

— Я так и понял.

— Кстати, старик Обри сказал мне еще, кому вы обязаны освобождением под честное слово.

— Ей? Это я тоже понял.

— Папаша хотел во что бы то ни стало вырвать свой фунт мяса. [312] Но семейством явно командует барышня.

Карета успела проехать добрую сотню ярдов, прежде чем Чарльз заговорил.

— Я опозорен на всю жизнь.

— Мой милый Чарльз, уж коли вы взялись играть роль мусульманина в мире пуритан, на иное обращение не рассчитывайте. Я, как всякий другой, неравнодушен к хорошеньким ножкам. Я вас не осуждаю. Но согласитесь, что на товаре всегда четко обозначена цена.

Карета катилась вперед. Чарльз угрюмо глядел в окно на залитую солнцем улицу.

— О Господи, хоть бы мне умереть.

— В таком случае поедем к Бери [313] и уничтожим парочку омаров. И перед смертью вы поведаете мне о таинственной мисс Вудраф.

Мысль о перенесенном унижении еще долго угнетала Чарльза. Ему отчаянно хотелось уехать за границу, расстаться навсегда с постылой Англией. Бывать в клубе, встречаться со знакомыми — все это было выше его сил. Слугам он строго-настрого приказал отвечать всем без разбора, что его нет дома. Он снова устремился на поиски Сары. В один прекрасный день работавшие на него сыщики раскопали в Сток-Ньюингтоне некую мисс Вудбери, заступившую недавно на должность учительницы в тамошнем женском пансионе. Волосы у нее были рыжеватые; все остальные пункты описания, которое предусмотрительно составил Чарльз, тоже как будто сходились. Он поехал туда и провел мучительный час у дверей пансиона. Наконец мисс Вудбери вывела на прогулку чинно построенных парами девиц. Она лишь весьма отдаленно напоминала Сару.

Наступил июнь, на редкость погожий. Дождавшись его конца, Чарльз понял, что поиски пора прекратить. Сыщики были настроены оптимистически — но они получали плату поденно. Эксетер, как и Лондон, был обшарен вдоль и поперек; нарочно посланный человек навел со всею осторожностью справки в самом Лайме и в Чармуте — но все напрасно. Как-то раз Чарльз пригласил Монтегю пообедать у него дома, в Кенсингтоне, и откровенно признался ему, что он извелся вконец и хочет просить совета: что делать? Монтегю не колебался ни минуты: ему надо уехать за границу.

— Я никак не могу понять — что за цель у нее была? Отдаться мне… и тут же отделаться от меня, словно я ничего для нее не значу!

— Простите меня, но я склоняюсь к тому, что последнее предположение соответствует истине. Что, если ваш знакомый доктор был прав? Вы можете поручиться, что ею не руководили мстительные, разрушительные побуждения? Погубить ваше будущее… довести вас до вашего нынешнего состояния… может статься, это и была ее цель?

— Нет, не могу поверить.

— Но prima facie [314] нельзя не поверить.

— Все ее фантазии, выдумки… все так, но за ними чувствовалась и несомненная искренность… честность. А вдруг она умерла? Ведь у нее ни денег, ни родных.

— Тогда должна иметься запись в бюро регистрации смертей. Хотите, я пошлю справиться?

Эту разумную рекомендацию Чарльз воспринял чуть ли не как личное оскорбление. Но на другой день, остыв, он ей последовал. Среди официально зарегистрированных смертей имя Сары Вудраф не значилось.

Он промаялся в пустом ожидании еще неделю. И однажды вечером решил уехать за границу.

57
Всяк за себя — таков закон,

Что миром правит испокон;

А дьявол не зевает!

Артур Хью Клаф. В великой столице (1849)

А теперь перенесемся на двадцать месяцев вперед, в ясный и свежий февральский день 1869 года. За это время успели произойти кой-какие события: Гладстон наконец водворился в доме номер десять на Даунинг-стрит; [315] совершилась последняя в Англии публичная казнь; приближается день выхода в свет книги Милля «Угнетение женщин» и день основания Гертон-колледжа. [316] Вода в Темзе, как всегда, мерзкого грязно-серого цвета. Но небо над головой, словно в насмешку, ослепительно голубое; и если смотреть только вверх, можно подумать, что ты во Флоренции.

Если же посмотреть вниз, то видно, что на мостовой вдоль новой набережной в Челси [317] еще лежит нерастаявший снег. И все же в воздухе — в местах, открытых солнцу, — уже ощущается первое, слабое дыхание весны. Iam ver… [318] Я знаю, что прогуливающаяся по набережной молодая женщина (мне хотелось бы изобразить ее с детской коляской, но, увы, коляски войдут в обиход только через десять лет) слыхом не слыхала о Катулле — а если бы и слыхала, то не одобрила бы всей этой болтовни насчет несчастной любви, однако чувства, которые охватывали античного поэта при наступлении весны, она могла бы разделить всей душой. Недаром дома (в миле к западу отсюда) ее дожидается плод позапрошлой весны — так многослойно запеленутый, завернутый и закутанный, что он смахивает на цветочную луковицу, заботливо посаженную в землю. Одета она опрятно и держится подтянуто, но тем не менее можно заметить, что, как всякий опытный садовник, луковицы одинакового сорта она высаживает с минимальными промежутками, en masse. [319] В ее праздной, неторопливой походке есть что-то свойственное только будущим матерям — удовлетворенное сознание собственного превосходства, самый безобидный — но все же ощутимый — налет высокомерия.

На минуту эта праздная и втайне гордая собой молодая женщина облокачивается о парапет и смотрит на серую воду. У нее румяные щечки и великолепные глаза с золотистыми, как пшеничные колосья, ресницами; если ее глаза и уступают небу голубизной, то вполне могут потягаться с ним блеском. Нет, Лондон не способен был бы породить столь чистое создание. Но сама она не держит зла на Лондон: напротив, когда она поворачивается и окидывает взглядом живописный ряд кирпичных домов, старых и новых, что выходят фасадами на набережную, по ее лицу разливается простодушное восхищение. Глядя на эти зажиточные дома, она не испытывает ни капли зависти, а с полной непосредственностью радуется тому, что на свете существует такая красота.

Со стороны центра на набережную въезжает кабриолет. Серо-голубые глаза следят за ним с наивным любопытством — по-видимому, повседневные картинки лондонской жизни еще не утратили для нее прелесть новизны. Экипаж останавливается как раз у дома напротив. Приехавшая в нем женщина сходит на мостовую, вынимает из кошелька монету…

Посмотрите, что творится с нашей красавицей! У нее открывается рот, а ее румяное личико моментально бледнеет — и тут же вспыхивает от волнения. Кучер, получив деньги, прикладывает два пальца к шляпе. Пассажирка быстрым шагом идет к подъезду. Наша наблюдательница переходит поближе к тротуару и, укрывшись за стволом большого дерева, стоит там, пока женщина отворяет парадную дверь и скрывается в доме.

— Это она, Сэм. Как пить дать она.

— Ох, не верится что-то.

Но Сэм кривил душой — верилось; подсознательно, каким-то шестым или седьмым чувством, он давно этого ждал. Вернувшись в Лондон, он навестил кухарку, миссис Роджерс, и получил от нее подробнейший отчет о том, как прошли в Кенсингтоне ужасные последние недели перед отъездом Чарльза за границу. С тех пор минуло без малого два года. Вслух он вместе с кухаркой возмущался поведением бывшего хозяина. Но внутри у него уже тогда что-то дрогнуло. Одно дело — слаживать, совсем другое — разлаживать.

Сэм и Мэри стояли, глядя друг на друга — она с тайной тревогой, он с тайным сомнением в глазах, — в тесноватой, но вполне прилично обставленной гостиной. В камине ярко пылал огонь. И пока они обменивались безмолвно-вопросительными взорами, открылась дверь, и в комнату вошла служанка — невзрачная девочка лет четырнадцати; на руках у нее был уже наполовину распеленутый младенец — насколько я понимаю, последняя удачная жатва того, что посеяно было в амбаре у сыроварни. Сэм тут же ухватил младенца и принялся его качать и подкидывать; в ответ ребенок громко завопил. Эта сцена повторялась всякий раз, когда Сэм приходил со службы; Мэри поспешила отобрать у него драгоценную ношу и улыбнулась неразумному отцу. Замухрышка служанка, стоя у дверей, улыбалась во весь рот им обоим. Теперь хорошо заметно, что Мэри дохаживает уже последние месяцы.

— Вот что, душенька, пойду-ка я пропущу стаканчик. Как там ужин, Гарриэт? Греется?

— Греется, сэр. Еще полчасика.

— Молодцом! Пойду покамест. — И Сэм с беззаботным видом чмокнул Мэри в щеку и на прощанье пощекотал младенца.

Но пять минут спустя, когда он сидел в углу соседнего трактира, взяв себе порцию джина, разбавленного горячей водой, вид у него был не слишком довольный. Между тем внешних поводов для довольства было сколько угодно. Собственной лавки он не завел, но со службой ему повезло. Вместо желанного мальчика Мэри на первый раз осчастливила его девочкой, но Сэм не сомневался, что это небольшое упущение в самом скором времени будет исправлено.

Тогда, в Лайме, ему удалось сыграть наверняка. Миссис Трэнтер клюнула сразу же; да ее и всегда ничего не стоило обвести вокруг пальца. С помощью Мэри он воззвал к ее милосердию. Ведь если рассудить по справедливости, он лишился всех видов на будущее, когда так храбро взял расчет. А разве не святая истина, что мистер Чарльз обещал ссудить ему четыре сотни (на всякий случай всегда запрашивай побольше!) на то, чтоб открыть дело? Какое дело?

— Да примерно как у мистера Фримена, мэм, только, само собой, поскромнее.

И козырную свою карту — Сару — он разыграл удачно. Первые несколько дней он молчал как рыба: никакая сила на свете не заставила бы его выдать преступную тайну хозяина. Но миссис Трэнтер проявила такую доброту… полковник Локк, что из Джерико-хауса, как раз подыскивал себе лакея, и Сэм недолго оставался без места. Недолго длилась и его холостяцкая жизнь, а церемония, которая положила ей конец, была оплачена невестиной хозяйкой. Ясное дело, он не мог оставаться в долгу.

Как все одинокие пожилые дамы, тетушка Трэнтер вечно искала, кого бы ей пригреть и облагодетельствовать; и она не забыла — точнее говоря, ей не дали забыть, — что Сэм мечтает пойти по галантерейной части. Поэтому в один прекрасный день, когда она гостила в Лондоне у сестры, миссис Трэнтер решилась замолвить словечко за своего подопечного. Зять сперва покачал головой. Но ему деликатно напомнили, как благородно вел себя этот молодой человек; а сам мистер Фримен знал куда лучше тетушки Трэнтер, какую пользу удалось — и, может быть, еще удастся — извлечь из Сэмова доноса.

— Так и быть, Энн. Я погляжу. Возможно, вакансия найдется.

Так Сэм получил место в магазине Фримена — место более чем скромное, но и этим он был премного доволен. Пробелы в образовании ему с лихвой возмещала природная сообразительность. В обращении с клиентами ему сослужила добрую службу крепкая лакейская выучка. Одевался он безукоризненно. А со временем придумал и вовсе замечательную вещь.

Однажды погожим апрельским утром, примерно через полгода после того, как Сэм с молодой женой поселился в Лондоне, и ровно за девять месяцев до того вечера, когда мы оставили его в таком унынии за столиком в трактире, мистеру Фримену вздумалось дойти до магазина от своего дома у Гайд-парка пешком. Шел он степенно, не торопясь, и наконец, проследовав мимо забитых товарами витрин, вошел в помещение. Все приказчики и прочий персонал первого этажа, как по команде, вскочили и принялись расшаркиваться и раскланиваться. Покупателей в этот ранний час было мало. Мистер Фримен приподнял шляпу своим обычным царственным жестом — и вдруг, ко всеобщему изумлению, развернулся и снова вышел на улицу. Встревоженный управляющий первым этажом выскочил вслед за ним. Великий делец стоял и пристально рассматривал одну витрину. Сердце у бедняги упало, но он бочком приблизился к мистеру Фримену и робко встал у него за спиной.

— Небольшой эксперимент, мистер Фримен. Сию минуту прикажу убрать.

Рядом остановилось еще трое прохожих. Мистер Фримен бросил на них быстрый взгляд, затем взял управляющего под руку и отвел на несколько шагов.

— А теперь следите внимательно, мистер Симпсон.

Они простояли в стороне минут пять. Мимо других витрин люди проходили не задерживаясь, но перед этой неизменно останавливались. Некоторые, точно так же как мистер Фримен, сперва машинально скользили по ней взглядом, потом возвращались рассмотреть как следует.

Боюсь, что описание этой витрины вас несколько разочарует. Но чтобы оценить ее оригинальность, надо было сравнить ее с остальными, где однообразными рядами громоздились товары с однообразными ярлычками цен; и надо вспомнить, что, не в пример нашему веку, когда цвет человечества верой и правдой служит всемогущей богине — Рекламе, викторианцы придерживались нелепого мнения, будто доброе вино не нуждается в этикетке… [320] В витрине, на фоне строгой драпировки из темно-лилового сукна, был размещен великолепный набор подвешенных на тонких проволочках мужских воротничков всевозможных сортов, фасонов и размеров. Но весь фокус заключался в том, что они составляли слова. И слова эти кричали, форменным образом вопили: У ФРИМЕНА НА ВСЯКИЙ ВКУС.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №36  СообщениеДобавлено: 16 июн 2017, 19:01 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
— Это лучшее убранство витрины за весь текущий год, мистер Симпсон.

— Совершенно с вами согласен, мистер Фримен. Очень смело. Сразу бросается в глаза.

— «У Фримена на всякий вкус…» Именно это мы и предлагаем — иначе к чему держать такой ассортимент товаров? «У Фримена на всякий вкус…» — превосходно! Отныне эти слова должны стоять во всех наших проспектах и каталогах.

Он двинулся обратно в магазин. Управляющий угодливо улыбнулся.

— Это в большой степени ваша собственная заслуга, мистер Фримен. Помните, тот молодой человек — мистер Фэрроу… вы ведь сами изволили определить его к нам.

Мистер Фримен остановился.

— Фэрроу? Не Сэм ли?

— Кажется, да, сэр.

открыть спойлер
— Вызовите его ко мне.

— Он нарочно пришел в пять часов утра, сэр, чтобы успеть до открытия.

Таким образом Сэм, робея и краснея, наконец предстал перед великим человеком.

— Отличная работа, Фэрроу.

Сэм низко поклонился:

— Я со всем моим удовольствием, сэр.

— Сколько у нас получает Фэрроу, мистер Симпсон?

— Двадцать пять шиллингов, сэр.

— Двадцать семь шиллингов шесть пенсов.

И не успел Сэм рассыпаться в благодарностях, как мистер Фримен проследовал дальше. И это было еще не все: в конце недели, когда Сэм явился за своим жалованьем, ему вручили конверт. В конверте лежали три соверена и карточка со словами: «В награду за усердие и изобретательность».

С тех пор прошло каких-то девять месяцев, а жалованье Сэма взлетело до головокружительных высот: он получал целых тридцать два шиллинга шесть пенсов; и поскольку среди приказчиков, ведавших оформлением витрин, он приобрел репутацию человека незаменимого, он начал сильно подозревать, что, вздумай он попросить новой прибавки, ему не откажут.

Сэм взял у стойки еще одну порцию джина — сверх своей обычной нормы — и вернулся на место. Полному Сэмову довольству мешал один недостаток, от которого его сегодняшним наследникам в сфере рекламы удалось с успехом избавиться: у него была совесть… а может быть, просто ощущение незаслуженности свалившегося на него счастья. Миф о Фаусте испокон веков присутствует в сознании цивилизованного человека, и хотя цивилизованность Сэма не простиралась до таких пределов, чтобы знать, кто такой Фауст, он был тем не менее наслышан о сделках с дьяволом и о том, чем они кончаются. Поначалу все идет как нельзя лучше, но рано или поздно дьявол является и требует расплаты. С Фортуной шутки плохи: она стимулирует воображение, заставляя предвидеть тот день, когда она от нас отвернется; и чем благосклоннее она сейчас, тем больше мы боимся лишиться ее покровительства.

Ему не давало покоя еще и то, что он не обо всем рассказал Мэри. Других секретов от жены он не имел и всецело полагался на ее суждение. По временам его, как прежде, охватывала охота завести собственное дело, ни от кого не зависеть; уж теперь, кажется, в его способностях сомневаться не приходилось… Но Мэри, с присущим ей чисто крестьянским здравым смыслом, знала, какое поле подо что пахать, и ласково — а иной раз и не очень — убеждала мужа возделывать свой сад на Оксфорд-стрит.

И хотя это еще мало успело отразиться в их произношении и словаре, они явно продвигались вверх по общественной лестнице — и оба отлично это сознавали. Мэри вся ее жизнь казалась сном. Выйти замуж за человека, который получает тридцать с лишним шиллингов в неделю! Когда ее отец, возчик, отродясь не зарабатывал больше десяти! Жить в доме, снятом за девятнадцать фунтов в год!

Но чудеса на этом не кончались. Совсем недавно перед ней проследовала вереница малых сих, которые явились наниматься к ней на службу. Только подумать, что всего-навсего два года назад в служанках ходила она сама! Она опросила ровно одиннадцать претенденток. Почему так много? Боюсь, что у Мэри были несколько превратные представления о том, как надо играть новую для нее роль хозяйки: она изо всех сил старалась сделать вид, будто ей чрезвычайно трудно угодить (тут она следовала скорее урокам племянницы, нежели тетки). Но одновременно она придерживалась правила, хорошо известного женам молодых и интересных мужчин. Решающим моментом в выборе прислуги была не сообразительность, не расторопность, а полнейшая женская непривлекательность. Сэму она сказала, что в конце концов остановилась на Гарриэт и положила ей шесть фунтов в год просто потому, что пожалела ее; и какая-то доля правды в этом тоже была.

В тот вечер, когда Сэм, приняв двойную порцию джина, воротился домой к бараньему жаркому, он обнял Мэри за располневшую талию, поцеловал ее и взглянул на брошку, которую она носила на груди, — всегда носила дома и всегда снимала, выходя на улицу, чтобы, польстившись на брошку, ее не задушил какой-нибудь гарроттер.

— Ну-с, как там наши жемчуга с кораллами?

Мэри улыбнулась и потрогала брошку.

— Давно с тобой не видались, Сэм.

И они постояли, обнявшись и глядя на эмблему своей удачи — удачи вполне заслуженной, если говорить о Мэри; а для Сэма наконец пришла пора расплаты.

58
Я не нашел ее примет —

И ни единого сигнала

Ее душа мне не послала;

Ее уж нет, ее уж нет…

Томас Гарди. В курортном городке (1869)

А что же Чарльз? Если бы по его следам все эти двадцать месяцев должен был идти какой-нибудь добросовестный сыщик, я от души бы ему посочувствовал. Чарльз побывал почти во всех городах Европы, но нигде не задерживался подолгу. Он отдал дань вежливости египетским пирамидам и Святой земле. Он видел сотни достопримечательных — и просто примечательных — мест, поскольку посетил также Грецию и Сицилию, но смотрел на все вокруг невидящим взором; все это были только шаткие стены, воздвигнутые между ним и небытием, последней пустотой, полнейшей бесцельностью. Стоило ему пробыть где-то больше недели, как его охватывала непереносимая тоска и апатия. Он так же пристрастился к перемене мест, как курильщик опиума к своему зелью. Обыкновенно он путешествовал один, в лучшем случае с каким-нибудь местным драгоманом или слугой-проводником. Крайне редко он присоединялся к другим путешественникам и терпел их общество несколько дней; почти всегда это были французы или немцы. От англичан он бежал, как от чумы, и если общительно настроенные соотечественники порывались завести с ним знакомство, он окатывал всех без разбора ледяным душем равнодушия.

Палеонтология, вызывавшая у него теперь слишком болезненные ассоциации с событиями той роковой весны, его больше не интересовала. Запирая перед отъездом свой дом в Кенсингтоне, он предложил Геологическому музею забрать лучшие экспонаты из его коллекции, а остальное раздарил студентам. Мебель он отдал на хранение и поручил Монтегю снова сдать внаем дом в Белгравии, когда срок предыдущей аренды истечет. Жить там он больше не собирался.

Он много читал и вел путевой дневник, однако описывал лишь внешние впечатления, довольствуясь перечнем мест и событий и совершенно не касаясь того, что творилось у него в душе, — просто нужно было как-то скоротать долгие вечера в уединенных тавернах и караван-сараях. Единственным способом выразить свои сокровенные чувства сделались для него стихи; в поэзии Теннисона ему открылось величие, сравнимое с величием Дарвина — если можно сравнивать столь различные области. Разумеется, Теннисона Чарльз ценил совсем не за то, за что славили его викторианцы, официально увенчавшие его громким званием лауреата. Любимой поэмой Чарльза стала «Мод», [321] на которую в ту пору как раз обрушилось всеобщее презрение и которая почти единодушно объявлена была недостойной пера мастера; он перечитал ее, наверное, раз десять, а некоторые главки — десятки раз. С этой книгой он никогда не расставался. Собственные его стихи не выдерживали с ней никакого сравнения, и он скорее бы умер, чем показал кому-нибудь свои слабые опыты. Но два четверостишия я все же процитирую — чтобы вы поняли, каким он виделся себе в дни своего изгнания.

Чужие горы, реки, города,

Чужие лица, языки без счета

Я рад бы их не видеть никогда,

Они не лучше мерзкого болота.

Так что же привело меня сюда?

Остаться здесь — или стремиться дале?

Что для меня страшней: клеймо стыда

Или закона грозные скрижали?

А чтобы помочь вам избавиться от оскомины, которая наверняка осталась у вас во рту после этих стихов, я приведу другое стихотворение, гораздо более замечательное; Чарльз знал его наизусть и почитал — пожалуй, это единственное, в чем мы с ним могли бы согласиться — благороднейшим образцом лирики викторианской эпохи.


Мы в море жизни словно острова.

Нас разделяют мели и проливы.

Бескрайняя морская синева

Нам плещет в берега, пока мы живы.

На карту мира мы нанесены

Как точки без длины и ширины.

Но пробудились вешние ручьи,

И месяц выплыл из-за туч тяжелых;

И чу! уже ночами соловьи

Божественно поют в лесистых долах…

Им вторят ветры и несется вдаль

Призывное томленье и печаль.

Близки и в то же время далеки,

Разлучены безжалостной пучиной,

Бесчисленные эти островки,

Что встарь слагались в материк единый;

Их зорко стережет морская гладь —

А друг до друга им рукой подать…

Кто обратил, едва лишь занялось,

Их пламя в груду угольев остылых?

Кто присудил им жить навечно врозь?

Бог, Бог своею властью разделил их;

ОН так решил — я вам от Бога дан

Слепой, соленый, темный океан. [322]

Однако, пребывая в состоянии мрачной безысходности и многого себе не прощая, Чарльз за все время ни разу не помышлял о самоубийстве. В ту минуту великого прозрения, когда он увидел себя освобожденным от оков своего века, своего происхождения, своего класса и своего отечества, он еще не успел осознать, до какой степени эту свободу олицетворяла для него Сара; он отважился на изгнание в уверенности, что будет в нем не одинок. Теперь он не возлагал больших надежд на новообретенную свободу; ему казалось, что он всего-навсего сменил одну западню — или тюрьму — на другую. Единственной отрадой, спасительной соломинкой, за которую он цеплялся в своем одиночестве, было сознание, что он изгой — но не такой, как все; что он сумел принять решение, которое по силам лишь немногим, — неважно, мудрый или глупый это был поступок и к чему он приведет в конце концов. Временами, при виде какой-нибудь четы молодоженов, он вспоминал об Эрнестине и начинал искать в своей душе ответа на вопрос: завидует он им или сочувствует? И убеждался, что во всяком случае не жалеет об этой упущенной возможности. Как ни горька его участь, она все же благороднее той, которую он отверг.

Путешествие Чарльза по Европе и Средиземноморью длилось месяцев пятнадцать, и за все это время в Англии он не показывался. Он ни с кем не вел переписки и только изредка посылал Монтегю деловые распоряжения — вроде того, куда в следующий раз переводить деньги. Монтегю был также уполномочен время от времени помещать в лондонских газетах объявление: «Просим Сару Эмили Вудраф или лиц, осведомленных о ее теперешнем местопребывании…», но откликов на эти объявления не поступало.

Сэр Роберт, узнав о расстроившемся браке племянника из его письма, вначале принял эту новость с неудовольствием, но потом махнул рукой, поскольку все его мысли были заняты сладостным предвкушением собственного семейного счастья. Черт возьми, Чарльз еще молод, он найдет себе другую невесту — не хуже прежней, а то и получше; пока же хорошо и то, что он избавил сэра Роберта от неприятного родства с семейством Фрименов. Перед отъездом за границу племянник явился засвидетельствовать почтение миссис Белле Томкинс; дама эта ему решительно не понравилась, и он пожалел дядю. Он вторично отклонил предложение сэра Роберта считать Маленький дом в его поместье своим — и ни словом не обмолвился о Саре. Ко дню свадьбы он пообещал вернуться, но с легким сердцем нарушил обещание, отговорившись вымышленным приступом малярии. Близнецы, вопреки его предположению, на свет не появились, но сын и наследник родился, как положено, спустя год и месяц после отъезда Чарльза из Англии. К тому времени он настолько свыкся со своей судьбой, что больше не роптал, и, отослав поздравительное письмо, решил, что ноги его никогда не будет в Винзиэтте.

Нельзя сказать, чтобы он вел исключительно монашеский образ жизни: в лучших европейских отелях знали, что англичане ездят за границу «встряхнуться», и не скупились на соответствующие услуги; но все это ни в коей мере не затрагивало его чувств. Плотские утехи он вкушал с немым равнодушием стороннего наблюдателя, граничащим с цинизмом; они вызывали не больше эмоций, чем вид древнегреческих храмов или вкус ресторанной еды. Тут действовали только гигиенические соображения. Любви на свете больше не было. Порой, в каком-нибудь соборе или картинной галерее, ему вдруг чудилось, что Сара стоит рядом — и тогда его сердце начинало учащенно биться, и он не сразу переводил дух. Дело было не только в том, что он запрещал себе предаваться ненужной роскоши — тоске о прошлом: он все больше и больше терял ощущение грани между истинной Сарой и той, которую он создал в мечтах. Одна была олицетворение Евы — вся тайна, и любовь, и глубина; другая же была полупомешанная авантюристка, какая-то ничтожная гувернантка из захолустного приморского городка. Он даже пытался вообразить, что было бы, если бы она встретилась ему не тогда, а сейчас: вполне вероятно, что он не поддался бы, как в первый раз, безумству и самообману. Он не бросил печатать объявления в газетах, но начал думать, что если на них так никто и не отзовется, то, может быть, это и к лучшему.

Злейшим его врагом была скука; и именно скука — точнее, один невыносимо скучный парижский вечер, когда он вдруг понял, что не хочет ни оставаться в Париже, ни ехать снова в Италию, Испанию или еще куда-нибудь в Европу, — послужила причиной того, что его потянуло к своим.

Вы думаете, что я имею в виду Англию? Нет, на родину он вовсе не стремился, хотя после Парижа и съездил туда на неделю. Случилось так, что по пути из Ливорно в Париж он познакомился с двумя американцами — пожилым господином из Филадельфии и его племянником. Быть может, его соблазнила возможность с кем-то поговорить по-английски — хотя к их акценту он привык не сразу; так или иначе, он почувствовал к ним явную симпатию. Правда, их простодушные восторги по поводу всего, что им показывали (Чарльз сам водил их по Авиньону [323] и вместе с ними ездил любоваться Везеле [324] ), вызывали у него улыбку, но зато в них не было ни грана ханжества. Новые знакомые Чарльза отнюдь не принадлежали к карикатурному типу тупых янки, который, согласно расхожему мнению викторианской поры, был повсеместно распространен в Соединенных Штатах. Если они чем-то и уступали европейцам, то исключительно степенью знакомства с Европой.

Старший из американцев был человек весьма начитанный и судил о жизни трезво и проницательно. Как-то вечером после обеда они с Чарльзом, в присутствии племянника, который только слушал, затеяли пространный спор о сравнительных достоинствах метрополии и мятежной колонии; и критические, хотя и облеченные в вежливую форму, отзывы американца об Англии пробудили живой отклик в душе Чарльза. Если отвлечься от американского акцента, то взгляды его собеседника очень напоминали его собственные; у него даже мелькнула смутная мысль, навеянная невольной аналогией с выводами Дарвина: американцы по сравнению с англичанами — новый вид; вполне возможно, что когда-нибудь они вытеснят отживающий старый… Я, разумеется, не хочу сказать, что у Чарльза появилась мысль об эмиграции в Америку, хотя туда ежегодно устремлялись тысячи англичан из беднейших сословий. Земля обетованная, которая виделась им по ту сторону Атлантики (не без воздействия самой бессовестной лжи в истории рекламы), мало соответствовала идеалу Чарльза: он мечтал об обществе более простом и спокойном, населенном людьми прямодушными и добропорядочными — такими, как этот пожилой господин и его безукоризненно воспитанный племянник. Разницу между Старым и Новым Светом филадельфиец сформулировал весьма лаконично: «У себя дома мы, как правило, говорим то, что думаем. В Лондоне же у меня сложилось впечатление — простите за прямоту, мистер Смитсон: помоги вам Бог, если вы не говорите только то, чего не думаете».

Но на этом дело не кончилось. Обедая в Лондоне с Монтегю, Чарльз поделился с ним своими соображениями. К иллюзиям Чарльза насчет Америки Монтегю отнесся с прохладцей.

— Вряд ли среднее количество людей, с которыми там можно найти общий язык, значительно превосходит то, что мы имеем здесь, Чарльз. Нельзя в одно и то же время устроить у себя вместилище для всего европейского сброда и продолжать следовать по пути цивилизации. Впрочем, там много старых городов, которые не лишены приятности. — Он отхлебнул глоток портвейна. — Кстати, вполне возможно, что она уехала как раз в Америку. Вам, наверное, это уже приходило в голову. Говорят, дешевые пакетботы битком набиты молодыми женщинами, мечтающими за океаном подцепить мужа. Я, разумеется, вовсе не хочу сказать, что у нее тоже могла быть такая цель, — поспешно добавил он.

— Об этом я как-то не думал. Сказать вам по правде, в последние месяцы я вообще о ней почти не думал. Я потерял всякую надежду.

— В таком случае езжайте в Америку и утешьтесь в объятиях какой-нибудь прекрасной Покахонтас. [325] По слухам, женихи из благородных английских фамилий в Америке в большой чести, а выбор невест весьма богатый — pour la dot comme pour la figure, [326] так что была бы охота…

Чарльз улыбнулся, но чему именно — то ли мысли о двойной привлекательности американских невест, то ли тому, что он уже заказал себе билет на пароход, не дожидаясь совета Монтегю, — остается только гадать.

59
Я устал, уразуметь отчаясь,

Что я есть, чем должен был бы стать.

И корабль несет меня, качаясь,

День и ночь вперед, в морскую гладь.

Мэтью Арнольд. Независимость (1854)

По пути из Ливерпуля Чарльза отчаянно качало, качало день и ночь, и он почти не расставался со спасительным жестяным тазиком; а когда его немного отпускало, по большей части предавался размышлениям о том, зачем его вообще понесло в это не тронутое цивилизацией полушарие. Может быть, и хорошо, что он заранее готовился к худшему. Бостон виделся ему как жалкое скопище примитивных бревенчатых хижин; и когда долгожданным солнечным утром перед ним возник живописный город, застроенный кирпичными зданиями, с его мягкими красками, лесом белых церковных шпилей и величественным золотым куполом Капитолия, он был приятно поражен. И первое впечатление от Бостона его не обмануло. Как прежде его покорили филадельфийцы, так теперь его покорило бостонское общество — смесь изысканной любезности и прямодушия. Торжественных приемов в его честь не устраивали, но по прошествии недели те два-три рекомендательных письма, которые он привез с собой, обернулись потоком приглашений, и Чарльзу открылся доступ во многие бостонские дома. Перед ним гостеприимно распахнулись двери Атенея; [327] он удостоился чести пожать руку сенатору, а позже свою морщинистую старческую ладонь ему протянул человек еще более знаменитый (хотя и менее болтливый и хвастливый) — Дейна-старший, [328] один из основоположников американской литературы, которому в то время было уже под восемьдесят. С писателем несравненно более знаменитым, [329] интересной беседы с которым, впрочем, скорее всего не получилось бы — даже если бы Чарльзу каким-то чудом удалось проникнуть в кружок Лоуэлла [330] в Кембридже — и который тогда стоял на пороге решения, прямо противоположного по мотивам и направлению, и сам напоминал корабль, готовый в любой момент сорваться с якоря и наперекор стихиям пуститься в свое извилистое локсодромическое плаванье [331] к благодатной, но илистой гавани английского города Рая (стоп! я, кажется, начинаю подражать мастеру!), Чарльзу познакомиться не довелось.

И хотя он добросовестно засвидетельствовал почтение «колыбели свободы», посетив Фаней-холл, [332] ему пришлось столкнуться и с некоторой холодностью, чтобы не сказать враждебностью: Британии не могли простить той двойственной позиции, которую она заняла в недавней войне между Севером и Югом, [333] и среди американцев бытовал стереотип Джона Буля, [334] столь же карикатурно-упрощенный, как дядя Сэм. [335] Но Чарльз явно не укладывался в рамки этого стереотипа: он открыто заявлял, что Войну за независимость считает справедливой, он восхищался Бостоном как передовым центром американской науки, антирабовладельческого движения — и прочая, и прочая. Колкости насчет чаепитий и красных мундиров [336] он сносил с невозмутимой улыбкой — и изо всех сил старался не выказывать высокомерия.

Две особенности Нового Света пленили его больше других: во-первых, восхитительная новизна природы — новые растения, деревья, птицы и вдобавок — это он обнаружил, когда переправился через реку, носившую его имя, [337] и посетил Гарвард — дивные новые окаменелости. Во-вторых, ему понравились сами американцы. Правда, на первых порах его немного коробило их недостаточно тонкое чувство юмора; раза два ему даже пришлось испытать конфуз, когда его шутливые замечания принимались за чистую монету. Но все это с лихвой искупалось той открытостью, прямотой в обращении, трогательной любознательностью, щедрым гостеприимством, с которыми он сталкивался повсюду; у американской наивности был очаровательно свежий вид, особенно радующий глаз после нарумяненных щек европейской культуры. Лицо Америки довольно скоро приобрело для Чарльза ярко выраженные женские черты. В те дни молодые американки отличались гораздо большей свободой в обращении, чем их европейские современницы: движение за женское равноправие по ту сторону Атлантики насчитывало уже два десятка лет. Их уверенность в себе Чарльз нашел чрезвычайно симпатичной.

Симпатия оказалась взаимной, поскольку среди бостонских жителей — или по крайней мере жительниц — Лондон еще сохранял непререкаемый авторитет по части светского общения. В таких обстоятельствах было легче легкого потерять голову, но Чарльза безотлучно преследовала память о позорном документе, который вынудил его подписать мистер Фримен. Эта память неумолимо, как злой дух, вставала между ним и любым невинным девичьим лицом; лишь одно-единственное лицо на свете могло бы даровать ему прощение.

Тень Сары чудилась ему в лицах многих американок: в них было нечто от ее мятежного вызова и безоглядной прямоты. Отчасти благодаря им в нем снова ожил ее прежний образ; он окончательно уверился в ее незаурядности; именно здесь такая женщина могла бы найти свое настоящее место. А может быть, она его нашла? Он все чаще и чаще задумывался над словами Монтегю. До Америки пятнадцать месяцев он провел в странах, где женская внешность и манера одеваться слишком резко отличались от тех, к которым он привык, и там ничто или почти ничто не напоминало ему о Саре. Здесь же он оказался в окружении женщин по большей части англосаксонского или ирландского происхождения; и в первые дни десятки раз останавливался как вкопанный при виде рыжевато-каштановых волос, свободной стремительной походки или похожей фигуры.

Однажды, направляясь в Атеней, он увидел впереди, на боковой дорожке парка, какую-то девушку. Он тут же свернул и пошел по траве прямо к ней — так он был уверен, что это Сара. Но то была не она. Заикаясь, он пробормотал извинения и двинулся своей дорогой дальше, но долго не мог прийти в себя: такую бурную встряску пережил он за эти несколько секунд. Назавтра он дал свое объявление в одну из бостонских газет. И с тех пор, переезжая с места на место, он в каждом городе давал объявления.

Выпал первый снег, и Чарльз двинулся к югу. Манхэттен понравился ему гораздо меньше Бостона. Две недели он прогостил у своих давешних спутников по Франции и позднейшее скептическое отношение к их родному городу (одно время в ходу была острота: «Первый приз — неделя в Филадельфии, второй приз — две недели») наверняка бы счел несправедливым. Из Филадельфии он переместился еще южнее, посетил по очереди Балтимор, Вашингтон, Ричмонд и Роли, всякий раз наслаждаясь новыми пейзажами и новым климатом; я имею в виду климат метеорологический, поскольку политический — шел уже декабрь 1868 года — был в ту пору далеко не из приятных. Чарльз побывал в опустошенных городах и повидал ожесточившихся людей, которых разорила Реконструкция; [338] бездарный семнадцатый президент, Эндрю Джонсон, [339] должен был вот-вот уступить место еще более катастрофическому восемнадцатому — Улиссу Гранту. [340] В Виргинии Чарльзу пришлось столкнуться с пробританскими настроениями, хотя по странной иронии судьбы (правда, он мог этого не знать) многие его собеседники в Виргинии, а также в обеих Каролинах, были прямыми потомками тех малочисленных представителей имущих слоев эмиграции, что в 1775 году отваживались выступать за отделение американских колоний от метрополии. Теперь же эти господа вели безумные речи о повторном выходе из федерации [341] и воссоединении с Британией. Но Чарльз сумел дипломатично обогнуть все острые углы и остался цел и невредим. Он вряд ли понял до конца, что происходит в этой стране, однако в полной мере ощутил величие ее просторов и грандиозные запасы энергии, использовать которую мешала бессмысленная разобщенность нации.

Чувства его, быть может, не так уж сильно отличались от тех, которые испытывает англичанин в сегодняшних Соединенных Штатах: так много отталкивающего, так много привлекательного; так много лжи, так много честности; так много грубости и насилия, так много искреннего стремления к лучшему общественному устройству. Январь он провел в разоренном Чарльстоне и здесь впервые задался вопросом, кто он, собственно, — путешественник или эмигрант. Он заметил, что в его язык уже понемногу проникают американские словечки и обороты речи; все чаще у него являлось желание примкнуть к какой-либо из спорящих сторон — вернее, он стал яснее ощущать происходящий в нем, как и в самой Америке, раскол: к примеру, он считал отмену рабства справедливой, но в то же время понимал и возмущение южан, слишком хорошо знающих, что стоит за демагогическими речами саквояжников [342] по поводу освобождения негров. Ему нравились и бледные красавицы южанки, и пышущие гневом капитаны и полковники, но его все сильнее тянуло в Бостон — щечки там были румянее, души белее… все-таки пуританская чистота имела свои преимущества. Он окончательно уверился, что более подходящего места ему не найти; и словно для того, чтобы доказать это способом от противного, двинулся дальше на юг.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №37  СообщениеДобавлено: 16 июн 2017, 19:02 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
Теперь он не томился скукой. Знакомство с Америкой, в особенности с Америкой тех лет, дало (или вернуло) ему нечто очень существенное — веру в свободу; царившая вокруг всеобщая решимость определять судьбы нации на собственный страх и риск — невзирая на не всегда удачные прямые результаты — скорее воодушевляла его, чем угнетала. Он понял, что нередко казавшаяся ему смешной провинциальность американцев как раз спасает их от ханжества. Даже имевшиеся в изобилии доказательства мятежных настроений, недовольства, тенденция к тому, чтобы брать закон в свои руки — весьма опасный процесс, при котором судья так легко превращается в палача, — словом, вся эндемия насилия, порожденная опьяневшей от свободы конституцией, [343] находила в его глазах известное оправдание. Юг был охвачен духом анархии, но даже это Чарльз готов был предпочесть железному и косному порядку, который правил у него на родине.

Но он выразил все это сам. В один прекрасный вечер, еще в Чарльстоне, он случайно забрел на океанский мыс, обращенный в сторону Европы — до нее было добрых три тысячи миль. Там он сочинил стихотворение — чуть более удачное, чем то, отрывок из которого я приводил в предыдущей главе.


За чем они стремились? Что за цель

Одушевляла их во время оно?

За истиной, которая досель

Неведома сединам Альбиона?

Я в их краю чужой, но мне сродни

открыть спойлер
Пыл юности в их мыслях и порывах,

Их вера в то, что породят они

Людей иных — и более счастливых.

Они проложат путь ко временам,

Когда все будут братьями до фоба,

И рай земной они построят там,

Где правили неравенство и злоба.

И пусть самонадеянная мать

Твердит, что сын привязан к ней навеки,

Младенец только начал ковылять —

Он вырвется из-под ее опеки.

И с гордостью за юную страну —

Начало лучших, будущих Америк —

Он глядя вдаль, благословит волну,

Что вынесла его на этот берег.

И теперь — в окружении этих туманно-жеманных ямбов и риторических вопросительных знаков (правда, рифма в конце — «Америк/берег» — пожалуй, не так уж плоха), мы на один абзац покинем Чарльза.

Прошло уже почти три месяца с тех пор, как Мэри сообщила мужу взволновавшую его новость; сейчас конец апреля. За это время Сэм окончательно залез в долги к Фортуне, получив в дар свое долгожданное второе издание — на сей раз мужского пола. Стоит теплый воскресный вечер; в воздухе разлит аромат золотисто-зеленых почек и перезвон церковных колоколов; на кухне бренчит посуда — это его недавно оправившаяся после родов жена вместе с прислугой готовит ужин; и пока Сэм наверху забавляется с детьми — девочка уже начинает ходить и цепляется за отцовские колени, где лежит трехнедельный сынишка, кося своими темными глазенками (Сэм от них в восторге: «Ишь, востроглазый, шельмец!»), — случается невероятное: что-то в этом младенческом взгляде пронзает Сэмову далеко не бостонскую душу.

Два дня спустя, когда Чарльз, успевший к тому времени добраться до Нью-Орлеана, вернулся к себе в гостиницу с прогулки по Vieux Carre, [344] портье протянул ему телеграмму.

В ней стояло:

«ОНА НАШЛАСЬ. ЛОНДОН. МОНТЕГЮ».

Чарльз прочитал эти слова и отошел к дверям. После стольких месяцев ожидания, стольких событий… невидящим взором он смотрел на шумную улицу. Неизвестно отчего, без всякой эмоциональной связи, на глаза у него навернулись слезы. Он вышел наружу и, став у подъезда гостиницы, закурил сигару. Минуты через две он возвратился к конторке портье.

— Не можете ли вы мне сказать… когда отплывает ближайшее судно в Европу?

60
Она пришла, она уж здесь,

Моя отрада, Лалаге! [345]

Томас Гарди. Ожидание

У моста он отпустил экипаж. Был последний день мая — погожий и теплый; дома утопали в зелени, небо сияло голубизной в разрывах курчавых, как белое руно, облаков. Летучая тень на минуту окутала Челси, хотя на том берегу, где тянулись складские строения, было по-прежнему солнечно.

Монтегю объяснить ему ничего не мог. Сообщение пришло по почте: листок бумаги, на нем имя и адрес — больше ничего. Он лежал у Монтегю на столе, и Чарльзу вспомнилась первая записка с адресом, которую прислала ему Сара; но здесь почерк был совсем другой — аккуратно, по-писарски выведенные буквы. Только предельная лаконичность чем-то напоминала давнюю Сарину записку.

Следуя инструкциям, полученным в ответной телеграмме Чарльза, Монтегю действовал с величайшей осмотрительностью. Ни в коем случае нельзя было неосторожными расспросами спугнуть ее, дать ей возможность снова замести следы. Функции сыщика он возложил на одного из своих служащих, и тот, вооружившись описанием, которое Чарльз в свое время составил для наемных агентов, сообщил, что по указанному адресу действительно проживает женщина, чьи приметы полностью отвечают описанию, и что известна она как миссис Рафвуд. Эта прозрачная перестановка слогов окончательно подтвердила правдивость анонимной записки; что же касается «миссис» перед фамилией, то после первого мгновенного испуга Чарльз понял, что скорее всего этот титул надо понимать как раз наоборот. В Лондоне одиноко живущие женщины довольно часто прибегали к такой нехитрой маскировке. Нет, разумеется, Сара не вышла замуж.

— Я вижу, эта записка послана из Лондона. Вы не догадываетесь, кто бы мог…

— Письмо пришло в мою контору, следовательно, оно исходит от кого-то, кто видел наши объявления. Но адресовано оно персонально вам, значит, этот кто-то знает, в чьих интересах мы действуем. В то же время за вознаграждением, которое мы предлагали, никто не явился. Я склоняюсь к тому, что она написала сама.

— Но почему она так долго молчала? Почему до сих пор не решалась открыться? К тому же почерк безусловно не ее. — Монтегю только молча развел руками. — А больше ваш служащий ничего не узнал?

— Он в точности следовал указаниям, Чарльз. Я запретил ему наводить справки. Просто он однажды оказался поблизости, когда с ней поздоровался кто-то из дома по соседству. Так мы узнали имя.

— А что это за дом, где она живет?

— Солидный, порядочный дом. Повторяю его слова.

— Вероятно, она там служит в гувернантках.

— Вполне возможно.

К концу этого обмена репликами Чарльз отвернулся к окну — и, надо сказать, весьма своевременно, поскольку выражение лица Монтегю выдавало, что кое о чем он умалчивает. Он не позволил своему посланному расспрашивать соседей, но себе он позволил его расспросить.

— Вы намерены увидеться с ней?

— Милый мой Гарри, не для того же я пересек Атлантику… — Чарльз улыбнулся, как бы извиняясь за свой запальчивый тон. — Я знаю, о чем вы хотите спросить. Ответить я не могу. Простите — дело это слишком интимное. И, говоря по правде, я сам еще не могу разобраться в своих чувствах. Может быть, пойму, когда увижу ее. Я знаю только одно: она… ее образ неотступно преследует меня. Я знаю, что должен непременно увидеться с ней… поговорить… вы понимаете.

— Вам непременно нужно задать вопросы сфинксу?

— Можно и так сказать.

— Ну что ж, почему бы и нет… Только не забывайте, что грозило тем, кто не мог разгадать загадку.

Чарльз состроил скорбную гримасу.

— Если выбор только такой: молчание или моя погибель, то можете заранее сочинять надгробную речь.

— От души надеюсь, что она не понадобится.

И они обменялись улыбками.

Но сейчас, когда Чарльз приближался к обители сфинкса, ему было не до улыбки. Этот район Лондона был ему незнаком; у него заранее составилось впечатление, что это какой-то второразрядный вариант Гринвича [346] и что здесь доживают остаток дней отставные морские офицеры. В викторианскую эпоху Темза была куда грязнее, чем сейчас: по воде вечно плавали отбросы и прочая дрянь, и при каждом приливе и отливе в воздухе распространялось отвратительное зловоние. Однажды его не вынесла даже палата лордов, единодушно отказавшись заседать в таких условиях. Река считалась разносчиком заразных болезней, в том числе знаменитой холерной эпидемии, и иметь дом на берегу Темзы в то время было далеко не так престижно, как в наш дезодорированный век. Тем не менее Чарльз отметил, что здания на набережной выглядели вполне импозантно; и хотя избрать такое местопребывание могли только люди с весьма своеобразным вкусом, очевидно было, что не бедность вынудила их к этому.

Наконец, с дрожью в коленях и с бледностью на лице и вдобавок со смутным чувством унижения — его новая, американская индивидуальность бесследно растворилась под напором глубоко укоренившегося прошлого, и он испытывал смущавшую его самого неловкость от того, что он, джентльмен, ищет аудиенции у гувернантки, в сущности немногим отличающейся от прислуги, — он подошел к заветным воротам. [347] Ворота были кованые, чугунные, за ними начиналась дорожка, упиравшаяся в парадное крыльцо высокого кирпичного особняка, фасад которого до самой крыши был увит глицинией; в густой зелени уже кое-где начинали распускаться бледно-сиреневые кисти соцветий.

Он взялся за медный дверной молоток и постучал два раза; подождав секунд двадцать, постучал снова. На этот раз ему открыли. В дверях стояла горничная. За ее спиной он разглядел обширный холл со множеством картин; их было столько, что ему показалось, будто он попал в картинную галерею.

— Я хотел бы повидать миссис… Рафвуд. Если не ошибаюсь, она здесь живет…

Горничная была молоденькая, большеглазая девушка, со стройной фигуркой, почему-то без обычного для служанок кружевного чепчика. Он даже усомнился, горничная ли она, и если бы не белый передник, он не знал бы, как к ней обратиться.

— Позвольте узнать ваше имя?

Она не добавила «сэр» — пожалуй, это и впрямь не горничная; и выговор у нее не такой, как у простой служанки. Он протянул ей свою визитную карточку.

— Пожалуйста, скажите, что я нарочно приехал повидаться с ней издалека.

Девушка не церемонясь прочла карточку. Нет, конечно, она не горничная. Казалось, что она пребывает в нерешительности. Но тут в дальнем конце холла скрипнула дверь, и на пороге показался господин лет на шесть-семь старше Чарльза. Девушка с облегчением повернулась к вошедшему:

— Этот джентльмен желает видеть Сару.

— Вот как?

В руке он держал перо. Чарльз снял шляпу и адресовался уже к нему:

— Если вы будете настолько любезны… Я хорошо знал ее до того, как она переехала в Лондон.

Господин смерил гостя коротким, но пристальным, оценивающим взглядом, от которого Чарльза слегка покоробило; к тому же в его внешности — может быть, в небрежно-броской манере одеваться — было что-то неуловимо еврейское, что-то от молодого Дизраэли… Господин посмотрел на девушку.

— Она сейчас?..

— По-моему, они просто беседуют. Больше ничего.

«Они» — это, вероятно, ее воспитанники. Дети хозяев.

— Тогда проводите его наверх, милочка. Прошу вас, сэр.

С легким поклоном он исчез — так же внезапно, как и появился. Девушка сделала Чарльзу знак следовать за ней.

Входную дверь ему пришлось закрывать самому. Пока он шел к лестнице, он успел окинуть взглядом картины и рисунки, развешанные по стенам. Он достаточно ориентировался в современном искусстве, чтобы узнать школу, к которой принадлежало большинство работ; он узнал и художника — того самого знаменитого, может быть печально знаменитого художника, чью монограмму он заметил на нескольких картинах. Фурор, произведенный этим живописцем лет двадцать назад, со временем улегся; то, что казалось тогда достойным сожжения, теперь ценилось знатоками и стоило немалых денег. По-видимому, господин с пером в руке и был таким знатоком, собирателем живописи, правда, живописи несколько подозрительного толка; но подобное увлечение выдавало в нем человека со средствами.

Чарльз взошел на лестницу следом за девушкой; и тут на стенах висели картины, и тут преобладала та же подозрительная школа. Но его волнение было уже так велико, что он не замечал ничего вокруг. В начале второго лестничного пролета он решился спросить:

— Миссис Рафвуд служит здесь гувернанткой?

Девушка приостановилась и взглянула на него с чуть насмешливым удивлением. Потом опустила ресницы.

— Она давно уже не гувернантка.

На мгновенье их взгляды скрестились; затем она повернулась и стала подниматься дальше.

У двери на площадке второго этажа таинственная путеводительница произнесла:

— Извольте обождать здесь.

И прошла в комнату, оставив дверь приоткрытой. Чарльз увидел растворенное окно, кружевные занавеси, которые теплый ветерок задувал в комнату; сквозь листву деревьев перед домом поблескивала на солнце река. Из комнаты доносились негромкие голоса. Он переменил положение, чтобы лучше разглядеть, что происходит внутри. Теперь он увидал двоих мужчин, бесспорно джентльменов; они стояли перед мольбертом с картиною, повернутым к окну так, чтобы солнечный свет падал на него под углом. Тот из двух, что был повыше ростом, наклонился, рассматривая на полотне какую-то деталь, и перестал заслонять стоящего за ним второго господина. Этот последний бросил взгляд на приоткрытую дверь и случайно встретился глазами с Чарльзом. Едва заметно поклонившись, он повернулся к кому-то невидимому на другом конце комнаты.

Чарльз окаменел от изумления.

Это лицо он знал; этого человека он видел, слышал — слушал его лекцию, целый час, вместе с Эрнестиной. Невероятно — и тем не менее… а этот господин внизу… и это множество картин!.. Он поспешно отвернулся и перевел взгляд на высокое, выходившее в сад позади дома окно, которым заканчивалась лестничная площадка; долгожданный миг пробуждения не избавил, а еще глубже погрузил его в кошмар. Он ничего не видел, кроме абсурдности собственной теории, будто падшие женщины должны все глубже падать в пропасть — ведь он и явился сюда для того, чтобы помешать действию закона тяготения… Он был потрясен, как человек, внезапно обнаруживший, что весь мир вокруг стоит на голове.

Дверь скрипнула. Он резко обернулся.

Она стояла на площадке, еще держась за медную ручку двери, которую только что прикрыла за собой, и после яркого солнечного света его глаза не сразу разглядели ее как следует.

Ее наряд поразил его. Он был так не похож на ее прежнее платье, что на секунду Чарльза охватило сомнение: она ли это? Мысленно он видел ее в той одежде, которую она носила всегда, — в чем-то темном, траурно-вдовьем: напряженное, страстное лицо на тусклом, невыразительном фоне. Теперь же перед ним была воплощенная идея Новой Женщины, чья наружность бросала открытый вызов общепринятым тогдашним представлениям о женской моде. На ней была ярко-синего цвета юбка, стянутая в талии пунцовым поясом с позолоченной звездообразной пряжкой, и свободная, воздушная блузка в белую и алую полоску, с длинными пышными рукавами; высокий кружевной ворот был сколот у горла брошью-камеей. Распущенные волосы она перевязала красной лентой.

Это электризующее, богемное явление вызвало у Чарльза сразу два странных чувства, во-первых, она показалась ему не старше, а моложе двумя годами; во-вторых, ему почудилось, что каким-то непостижимым образом он не вернулся в Англию, а снова попал в Америку, объехав во круг света. Именно такой стиль был принят в среде молодых американок того круга, с которым сблизился Чарльз. В повседневной одежде они ценили свободу и удобство — после злосчастных турнюров, корсетов и кринолинов простота покроя и свежесть красок радовали глаз. В Штатах Чарльз находил очаровательной эту раскрепощенную дамскую моду, улавливая в ней дерзкий, дразняще-кокетливый намек на эмансипированность во всех других отношениях; а сейчас, охваченный неясными новыми подозрениями, он окончательно смешался и залился румянцем — почти таким же ярким, как алые полоски на ее шелковой блузке.

Но вслед за первым потрясением и испугом — Боже, кем она стала, во что превратилась?! — пришла волна несказанного облегчения. Ее глаза, губы, такое характерное для ее лица выражение скрытого вызова… все оставалось, как раньше. Такою она жила в самых блаженных его воспоминаниях, такою предстала ему теперь — по-прежнему удивительной, но еще более законченной, достигшей расцвета, крылатой красавицей бабочкой, вылупившейся из черной невзрачной куколки.

Десять долгих секунд прошло в молчании. Потом она сжала руки у пояса и опустила глаза.

— Как вы сюда попали, мистер Смитсон?

Адрес посылала не она! Она не рада ему, не благодарна! Он не вспомнил, что точно такой же вопрос когда-то задал ей сам, неожиданно увидев ее в лесу; но он почувствовал, что они как-то странно поменялись ролями. Теперь он выступал как проситель, а она — без особой охоты — соглашалась выслушать его.

— Мой поверенный получил известие, что вы живете здесь. От кого, я не знаю.

— Ваш поверенный?

— Вы не знали, что я расторгнул помолвку с мисс Фримен?

Теперь удивилась и испугалась она. Он выдержал долгий вопросительный взгляд; потом она опустила глаза. Она ничего не знала! Он шагнул к ней и продолжал тихим голосом:

— Я обшарил город вдоль и поперек. Ежемесячно я давал объявления — в надежде…

Теперь они оба смотрели себе под ноги, на узорчатый турецкий ковер, застилавший площадку. Он попытался совладать с дрожью в голосе.

— Я вижу, вы… — Слова не шли у него с языка, но он хотел сказать — «совсем переменились».

Она сказала:

— Жизнь теперь благоволит ко мне.

— Этот господин там, в комнате, — он не?..

Она кивнула в ответ, прочтя в его еще не верящих глазах непроизнесенное имя.

— И дом этот принадлежит…

Она коротко вздохнула — такое осуждение звучало в его тоне. Ему припомнились какие-то краем уха слышанные толки… Не о том, кого он увидел в комнате, а о господине с пером в руке. Сара, не говоря ни слова, двинулась к лестнице, ведущей на третий этаж. Но Чарльз стоял как вкопанный. Тогда она нерешительно взглянула в его сторону.

— Прошу вас.

Вслед за нею он пошел наверх и очутился в комнате, выходившей окнами на север, в сад перед домом. Это была мастерская художника. На столе у дверей беспорядочная груда рисунков; на мольберте недавно начатая картина маслом — можно было различить набросок молодой женщины с печально поникшей головой и бегло намеченный фон — древесную листву; лицом к стене прислонены еще холсты; на другой стене — множество крючков и на них многоцветье женских уборов: платья, шали, шарфы; большой глиняный сосуд; столы, заваленные принадлежностями художника — тюбики красок, кисти, баночки. Барельеф, статуэтки, высокая узкая ваза с камышами. Каждый кусочек пространства был заполнен каким-нибудь предметом.

Сара стояла у окна, спиной к Чарльзу.

— Я его секретарша. Помощница.

— И натурщица?

— Иногда.

— Понимаю.

Но он ничего не понимал; вернее, понимал одно — что на столе у дверей лежит рисунок… уголком глаза он заметил его — обнаженная натура… женщина, обнаженная до пояса, с амфорой в руках. Нет, лицо, кажется, не Сарино… впрочем, под таким углом трудно разглядеть как следует…

— Вы живете здесь с тех пор, как покинули Эксетер?

— Я живу здесь уже второй год.

Если бы можно было спросить как, как они познакомились? Какие между ними отношения? Помедлив, он положил на стул у дверей свою шляпу, перчатки и трость. Пышное богатство ее волос, ниспадавших почти до пояса, снова приковало его взгляд. Она казалась сейчас стройнее, миниатюрнее, чем раньше. На подоконник перед ней спорхнул голубь, но тут же, испугавшись неясно чего, улетел. Внизу открылась и снова закрылась дверь. Донеслись мужские голоса; через холл прошли двое или трое, переговариваясь между собой. А они все стояли друг против друга. Их разделяла комната. Их разделяло все. Молчанье становилось непереносимым.

Он явился спасти ее от нищеты, избавить от немилой службы в немилом доме. Явился, бряцая доспехами, готовый поразить дракона, — а принцесса нарушила все правила игры. Где цепи, где рыдания, где воздетые в мольбе руки? Он выглядел таким же остолопом, как человек, явившийся на официальный прием в уверенности, что он приглашен на бал-маскарад.

— Он знает, что вы не замужем?

— Я схожу за вдову.

Следующий его вопрос был бестактен, но ему было уже все равно.

— Его жена, кажется, умерла?

— Да. Но живет в его сердце.

— Он более не женился?

— Он живет в этом доме со своим братом. — И она назвала имя еще одного проживающего там господина, словно давая Чарльзу понять, что его плохо скрываемые страхи — ввиду столь густой заселенности дома — безосновательны. Но произнесенное ею имя было так одиозно, что любой викторианец шестидесятых годов при одном его звуке оцепенел бы от возмущения. Негодование, которое вызывали у современников его стихи, выразил от лица общества Джон Морли — один из тех деятелей, что самой природой предназначены быть рупорами (то есть пустыми фасадами) своей эпохи. Чарльзу припомнилось выражение, которым он окончательно заклеймил поэта: «сладострастный подпевала скопища сатиров». А сам хозяин дома? Все знали о его пристрастии к опиуму… В мозгу у Чарльза возникли картины безумных оргий, какого-то немыслимого menage a quatre — a cinq, [348] если присчитать девушку, которая провела его наверх… Но в облике Сары не было ничего, что наводило бы на мысль об оргиях; да и то, что она в простоте душевной сослалась на этого печально знаменитого поэта, говорило скорее в ее пользу… наконец, что общего мог иметь господин, которого Чарльз увидел в приоткрытую дверь — известный лектор и литературный критик, повсеместно почитаемый, невзирая на его несколько экстравагантные идеи, — с этим гнездом разврата?

Я нарочно преувеличиваю худшее, то есть приспособленческое — a la Джон Морли — направление мыслей Чарльза; но его лучшее «я» — то самое, что помогло ему когда-то распознать подлинную суть Сары за сетью сплетен, сплетенной вокруг нее в Лайме, — и сейчас старалось изо всех сил развеять ненужные подозрения.

Спокойным голосом он начал излагать все по порядку; и в то же время другой, внутренний голос проклинал его сухую, формальную манеру говорить, тот непреодолимый барьер в нем самом, который мешал поведать о бессчетных днях и ночах одиночества, когда ее душа витала перед ним, над ним, была с ним рядом, когда слезы… нет, слова «слезы» он выговорить не мог. Он рассказал ей, что произошло в Эксетере после того, как они расстались; о своем окончательном решении; о подлом предательстве Сэма.

Он надеялся, что она обернется. Но она по-прежнему стояла лицом к окну, не шевелясь и глядя вниз, в зелень сада. Там где-то играли дети. Он умолк и приблизился к ней вплотную.

— Мои слова ничего не значат для вас?

— Они значат для меня очень много. Так много, что я…

— Прошу вас, продолжайте.

— Я… я, право, не знаю, как это сказать.

И она отошла к мольберту посреди комнаты, словно, стоя рядом, она не смела встретиться с ним глазами. Только оттуда она решилась взглянуть на него. И повторила еще тише:

— Право, не знаю, что сказать.

Но она произнесла это как-то бесчувственно, без малейшего проблеска признательности, которого он так отчаянно ждал; и если говорить жестокую правду, то ее голос выражал простую озадаченность.

— Вы признались, что любите меня. Вы дали мне величайшее доказательство, какое только может дать женщина — доказательство того, что… что нас привело друг к другу нечто большее, чем обычная степень взаимной симпатии и влечения.

— Я этого не отрицаю.

Его глаза вспыхнули обидой и болью, и под этим взглядом она опустила ресницы. Комнату снова затопило молчание; теперь Чарльз отвернулся к окну.

— Но у вас появились новые, более важные для вас привязанности.

— Я не думала больше вас увидеть.

— Это не ответ на мой вопрос.

— Я запретила себе сожалеть о несбыточном.

— И это тоже не ответ…

— Мистер Смитсон, я не любовница ему. Если бы вы его знали, знали трагедию его жизни… вы не позволили бы себе ни на секунду быть столь… — Не договорив, она умолкла. Да, он зашел слишком далеко — и поделом получил по рукам; он сгорал от стыда. Снова молчание; потом она сказала ровным голосом: — У меня и правда появились новые привязанности. Но вовсе не в том роде, что вы предполагаете.

— Тогда не знаю, чем можно объяснить смятение, в которое, как я прекрасно вижу, поверг вас мой приход. — Она молчала. — Хотя теперь мне нетрудно представить себе, что ваши новые… друзья гораздо интереснее и занимательнее, чем я, грешный. Вы вынуждаете меня прибегать к выражениям, которые мне самому отвратительны, — поспешил он добавить. Но она молчала по-прежнему. Он усмехнулся чуть заметной горькой усмешкой. — Что же, я вижу, в чем дело… Я, наверное, сам стал теперь мизантропом.

Откровенность помогла ему. Она бросила на него быстрый взгляд, в котором промелькнуло участие, и, помедлив немного, решилась.

— Я не хотела превращать вас в мизантропа. Я думала — так будет лучше. Я злоупотребила вашим доверием и вашей добротой, да, да, я без зазрения совести преследовала вас; я навязалась вам, отлично зная, что вы дали слово другой. Я была во власти какого-то безумия. Прозрение пришло только в Эксетере, в тот самый вечер. И все, что вы могли тогда подумать обо мне плохого… все это так и было. — Она сделала паузу; он молча ждал. — Мне много раз случалось видеть, как художник уничтожает готовое произведение, которое зрителю кажется безупречным. Однажды я не вытерпела и стала протестовать. И мне ответили на это, что если художник не способен быть строжайшим судьей себе самому, он не художник. Я думаю, что это правда. Я думаю, что я была права, когда решилась уничтожить то, что нас связывало. В этом с самого начала была какая-то фальшь, искусственность…

— Но ведь не по моей вине.

— О, разумеется, не по вашей. — Она промолчала и продолжала более мягким тоном: — Вы знаете, у мистера Рескина в одной из последних статей есть очень интересное наблюдение. Он пишет о «непоследовательности воплощения замысла». Он имеет в виду, что в этом процессе естественное может подменяться искусственным, а чистое нечистым. Мне представляется, что с нами два года назад произошло нечто подобное. — И совсем тихо она добавила: — И я слишком хорошо знаю, какую роль в этом сыграла я сама.

С новой силой в нем пробудилось ощущение интеллектуального равенства, странным образом всегда присутствовавшее в их беседах. И он еще острее ощутил то, что все время разделяло их: свою собственную деревянную манеру изъясняться — отразившуюся самым невыгодным образом в том единственном, так и не дошедшем до нее письме — и ее поразительную прямоту. Два разных языка: в одном — постоянное свидетельство пустоты, мелкой, тупой ограниченности, той искусственности, о которой сейчас говорила она сама; в другом — чистота и цельность мыслей и суждений; они разнились между собою, как лаконичная книжная заставка и страница, сплошь украшенная замысловатыми виньетками и завитушками, в стиле какого-нибудь Ноэля Хамфриза, с типичной для рококо боязнью незаполненного пространства. Вот в чем было их главное несоответствие, хотя она, движимая добротой — а может быть, желанием поскорее от него избавиться, — пыталась затушевать его.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №38  СообщениеДобавлено: 16 июн 2017, 19:05 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
— Могу ли я продолжить метафору? Что препятствует нам вернуться к естественной и чистой изначальной части замысла — и общими стараниями возродить ее?

— Боюсь, что это невозможно.

Но, говоря это, она глядела в сторону.

— Когда я получил известие о том, что вы нашлись, я был за четыре тысячи миль отсюда. За тот месяц, что миновал с тех пор, не было и часа, когда я не думал бы о нашем предстоящем разговоре. Вы… вы не можете вместо ответа ограничиться чужими соображениями об искусстве, какими бы уместными они ни казались.

— Они в равной мере относятся и к жизни.

— Значит, вы хотите сказать, что никогда не любили меня.

— Нет, этого я сказать не могу.

Она отвернулась; он подошел и снова встал у нее за спиной.

открыть спойлер
— Но отчего же не сказать правды? Разве не честнее сказать: «Да, я действовала со злым умыслом; я всегда видела в этом человеке только орудие, которое хотела использовать; я хотела только проверить, смогу ли я его погубить. И мне совершенно все равно, что он меня по-прежнему любит, что во всех своих долгих странствиях он не нашел женщины, которая могла бы в его глазах со мной сравниться, и что, пока он разлучен со мной, он призрак, тень, подобие живого существа». — Она не поднимала головы. Он продолжал, понизив голос: — Скажите прямо: «Мне безразлично, что все его преступление сводится к нескольким часам нерешительности; мне безразлично, что он искупил вину, пожертвовал своим добрым именем, своим…» — да разве в этом суть? Я еще сто раз с радостью отдал бы все, что имею, только бы… только бы знать… Сара, любимая моя…

Он был опасно близок к слезам. Робким движением он протянул руку и коснулся ее плеча, но тут же ощутил, как она едва заметно напряглась, — и рука его бессильно упала.

— У вас есть кто-то другой.

— Да. Есть кто-то другой.

Он гневно взглянул на нее, тяжко перевел дух и направился к двери.

— Прошу вас, останьтесь. Я должна еще кое-что сказать.

— Вы уже сказали самое главное.

— Это совсем не то, что вы думаете!

Ее голос звучал по-новому — настойчиво, убедительно, и его рука, потянувшаяся было за шляпой, застыла в воздухе. Он взглянул на нее — и увидел сразу двух женщин: ту, что обвиняла его во всем; и ту, которая умоляла выслушать. Он опустил глаза.

— В том смысле, который вы имели в виду, тоже есть… один человек. Он художник; я познакомилась с ним в этом доме. Он хотел бы жениться на мне. Я уважаю его, ценю его как человека и художника. Но замуж за него я не пойду. Если бы вот сейчас мне приказали выбрать между мистером… между ним и вами, я отдала бы предпочтение вам. Умоляю вас поверить мне. — Она подошла чуть ближе, не сводя с него взгляда, прямого и открытого, как никогда; и он не мог ей не поверить. Он снова устремил глаза в пол. — У вас обоих один соперник — я сама. Я не хочу выходить замуж. И первая причина — мое прошлое. Оно приучило меня к одиночеству. Раньше я тяготилась им; мне представлялось, что хуже одиночества ничего нет. Теперь я живу в таком мире, где избежать одиночества легче легкого. И я поняла, как я им дорожу. Я не хочу ни с кем делить свою жизнь. Я хочу оставаться самой собою, не приноравливаясь к тому, чего неизбежно будет ожидать от меня даже самый добросердечный, самый снисходительный супруг.

— А вторая причина?

— Вторая — мое настоящее. Раньше я думала, что счастье для меня невозможно. Однако здесь, в этом доме, я чувствую себя счастливой. У меня много разных обязанностей, но все они мне по душе; работа мне не в тягость, а в радость. Я присутствую при каждодневных беседах блестящих, одаренных людей. У них есть свои недостатки. Даже пороки. Но не те, что приписывает им молва. Они открыли мне вдохновенную общность благородных целей, высоких стремлений — до встречи с ними я и не подозревала, что в нашем мире это возможно. — Она отошла к мольберту. — Мистер Смитсон, я счастлива; я нашла наконец — во всяком случае, так мне кажется — свое настоящее место. Я не хотела бы, чтобы мои слова были истолкованы как самоуверенное хвастовство. Я прекрасно знаю себе цену. Я не наделена никакими особыми талантами — если не считать умения помогать, по мере моих слабых сил, тем, кто наделен талантом. Можете считать, что мне просто выпал счастливый жребий. Никто не знает этого лучше, чем я сама. Но коль скоро Фортуна оказалась милостива ко мне, я должна расплатиться с ней сполна — и не искать себе другой судьбы. Я как зеницу ока должна беречь то, что есть у меня сейчас, — так это драгоценно, так непрочно; лишиться этого было бы немыслимо. — Помолчав, она взглянула на него в упор. — Вы можете думать обо мне что хотите, но я не мыслю себе иной жизни, нежели та, которой я живу сейчас. Даже если переменить ее мне предлагает человек, которого я глубоко уважаю, который трогает меня больше, чем может показаться, от которого я не ждала такой щедрой, преданной, незаслуженной любви… — Она опустила глаза. — И которого я умоляю понять меня.

Не раз в продолжение этого монолога Чарльзу хотелось прервать ее. Принципы, на которых строилось ее кредо, казались ему сплошной ересью; но в то же время в нем росло восхищение тою, чьи еретические взгляды выражались с такой последовательностью и смелостью. Она всегда была не такая, как все; и сейчас эта непохожесть на других достигла апогея. Он увидел, что Лондон, ее новая жизнь, новое окружение во многом изменили ее — обогатили ее словарь, облагородили произношение, отточили ее интуицию, обострили природную проницательность; он понял, что она окончательно утвердилась на прежде куда более зыбкой платформе своих основных представлений о жизни и собственной роли в ней. Ее броский наряд поначалу сбил его с толку. Но теперь он начал понимать, что столь смелая манера одеваться — всего лишь следствие ее нового самоощущения, новообретенной уверенности в себе; она уже не нуждалась ни в какой сковывающей внешней оболочке. Все это он понимал — и отказывался понимать. Он приблизился на несколько шагов.

— Но не можете же вы отринуть полностью предназначение женщины. Принести его в жертву… чему? Я не хочу сказать ничего дурного о мистере… — он сделал жест в сторону картины на мольберте, — или о его круге. Однако нельзя ставить служение им выше служения природе. — Он почувствовал, что идет по верному пути, и с жаром продолжал: — Я тоже изменился. Я имел время разобраться в себе, я понял ложность многих своих представлений. Я не ставлю вам никаких условий. Мисс Сара Вудраф ни в чем не пострадает, если будет называться миссис Смитсон. Я не собираюсь налагать запрет на ваш новый мир или лишать вас удовольствия жить и дальше вашей нынешней жизнью. Я хочу только одного — чтобы обретенное вами счастье стало еще более полным.

Она отошла к окну; он сделал несколько шагов вперед и встал посреди комнаты, не сводя с нее глаз. Она слегка повернулась к нему.

— Нет, вы не понимаете… Тут нет вашей вины. Вы бесконечно добры. Но меня понять невозможно.

— Вы не в первый раз это говорите. По-моему, вы делаете из этого предмет гордости.

— Но я сказала это в самом прямом смысле. Я сама не могу себя понять. Я даже думаю, не знаю почему, что мое счастье зависит от этого… непонимания.

Чарльз не мог удержаться от улыбки:

— Право же, это абсурд. Вы отказываетесь принять мое предложение из-за того, что я могу, не дай Бог, заставить вас наконец понять себя?

— Я отказываю вам — как отказала до вас другому — из-за того, что вы не можете понять: для меня это вовсе не абсурд.

Она опять отвернулась к окну; и у него мелькнул проблеск надежды — в ее позе, в том, как она старательно сцарапывала что-то ногтем с оконной рамы, он уловил сходство с нашалившим ребенком, который упрямо не хочет попросить прощения.

— Вам не удастся этим отговориться. Ваша тайна останется при вас. Клянусь, что я никогда не посягну на нее. Ее границы будут для меня священны.

— Я боюсь не вас. Меня страшит ваша любовь. Я знаю слишком хорошо, что там никаких священных границ не существует.

Чарльз чувствовал себя как наследник, лишившийся своей законной доли из-за какой-то ничтожной оговорки в завещании, как жертва неразумного закона, возобладавшего над изначальным разумным замыслом. Нет, урезонивать ее бесполезно; может быть, лучше попытаться воздействовать на ее чувства? Поколебавшись, он подошел поближе.

— Вы думали обо мне в мое отсутствие?

Она взглянула на него — настороженным, почти холодным взглядом, словно заранее предвидела эту новую линию атаки и была готова тут же отразить ее. Помедлив секунду, она снова отвернулась к окну и устремила взгляд на крыши домов за деревьями.

— Я много думала о вас вначале. И много думала полгода спустя, когда мне попалось на глаза одно из ваших объявлений…

— Так вы знали! Вы знали все!

Но она неумолимо продолжала:

— …и когда я вынуждена была переменить фамилию и место жительства. Я решила навести справки и узнала то, чего не знала раньше, — что ваш брак с мисс Фримен расстроился.

Пять долгих секунд он стоял словно окаменев; он не смел, не мог ей поверить; наконец она кинула на него быстрый взгляд через плечо. И ему показалось, что он прочел в этом взгляде тихое торжество — как будто она давно уже держала наготове этот козырь; хуже того — выжидала, прежде чем пустить его в ход, оттягивала время, чтобы выведать, какие карты у него на руках… Она неспешно отошла от окна, и эта неспешность, это очевидное равнодушие наполнили его леденящим ужасом. Он машинально проводил ее взглядом — и, может быть, в его сознании наконец забрезжила догадка… Вот она, ее пресловутая тайна: страшное, расчетливое извращение человеческого естества; и сам он — всего-навсего безымянный солдат, жалкая пешка на поле сражения, где битва, как во всякой войне, идет не за любовь, а за владения, за власть. Он понял и другое: дело не в том, что ею движет мужененавистничество или что она презирает его более, чем всех прочих мужчин, а в том, что все ее маневры лишь составная часть ее стратегии, средство для достижения конечной, главной цели. И он понял еще одно: ее мнимое теперешнее счастье — очередное притворство. В глубине души она по-прежнему страдает, как страдала раньше; и больше всего на свете боится, как бы он не проник в эту столь тщательно оберегаемую тайну.

Он первым нарушил тягостное молчание.

— Вы не только погубили мою жизнь. Вы хотели еще вдоволь насладиться моими муками.

— Я знала, что новая встреча не принесет ничего, кроме горя.

— Позвольте усомниться в ваших словах. Я думаю, что перспектива моего унижения доставляла вам удовольствие. И я думаю, что это все-таки вы послали письмо моему поверенному. — Она негодующе вскинула голову, но он встретил ее взгляд презрительной гримасой. — Вы забываете, что я на собственном горьком опыте убедился в ваших редкостных актерских способностях. Была бы цель… И я догадываюсь, зачем вы призвали меня именно теперь, чтобы нанести свой coup de grace. [349] Вы наметили себе новую жертву. Мне дается возможность еще один, последний раз утолить вашу ненасытную и противоестественную ненависть к моему полу… и после этого я могу идти на все четыре стороны.

— Вы несправедливы ко мне.

Но она произнесла эту фразу чересчур спокойно, словно все его обвинения нисколько ее не трогали; пожалуй, она даже втайне смаковала их. Он горько покачал головой.

— Нет! Я говорю то, что есть. Вы не просто вонзили мне в грудь кинжал: вы еще с жестоким сладострастием принялись поворачивать его в ране. — Она стояла, не сводя с него глаз, помимо воли загипнотизированная его словами, мятежная преступница в ожидании приговора. И он произнес приговор. — Настанет день, когда вас призовут к ответу за все вами содеянное. И если есть на небесах справедливость, то для того, чтобы вас покарать, не хватит вечности.

Мелодраматические слова — но слова порою значат меньше, чем стоящая за ними глубина чувства; их выкрикнуло все его охваченное безысходным отчаяньем существо. В обличье мелодрамы вопияла трагедия. Она еще долго молча смотрела на него, и в ее глазах отражалась какая-то доля бушевавшего в нем яростного смятения. Потом она резко опустила голову.

Еще одну, последнюю секунду он помедлил; его лицо держалось из последних сил, словно плотина, которая вот-вот обрушится под напором ревущей стихии бесповоротного проклятия. Виноватое выражение вдруг мелькнуло — или померещилось ему — в ее глазах; и тогда он со скрежетом стиснул зубы, повернулся и пошел к двери.

Подобрав одной рукой юбку, она кинулась вслед за ним. Он обернулся на стук ее каблучков; она на мгновенье застыла в растерянности. Но прежде чем он двинулся с места, она быстро шагнула вперед и стала перед ним, спиной к закрытой двери. Выход был отрезан.

— Нет, так я не позволю вам уйти.

Грудь ее вздымалась, словно ей недоставало воздуха; она смотрела ему в глаза, словно надеясь, что только этот прямой взгляд сможет остановить и удержать его. Но когда он в нетерпении взмахнул рукой, она заговорила:

— В этом доме есть… одна особа, которая знает и понимает меня лучше, чем кто бы то ни было. Она хотела бы увидеться с вами. Пожалуйста, предоставьте ей эту возможность. С ее помощью вы поймете мою истинную натуру… она объяснит вам все гораздо лучше, чем я сама. Она объяснит, что мои поступки по отношению к вам не так предосудительны, как вы думаете.

Он сверкнул на нее глазами, уже не стараясь сдерживать готовую прорваться плотину. И все же… последним, нечеловеческим усилием он попытался взять себя в руки; сменить на лед палящий пламень; и это ему удалось.

— Я удивляюсь, как можно поручать какому-то третьему лицу оправдывать передо мною ваше поведение. Позвольте…

— Она ждет. Она знает, что вы здесь.

— Я не желаю ее видеть, будь она хоть сама королева!

— Я не буду присутствовать при вашем свидании.

Щеки ее пылали румянцем; и лицо Чарльза тоже вспыхнуло краской гнева. Впервые в жизни — и в последний раз! — он почувствовал, что готов применить физическое воздействие к представительнице слабого пола.

— Посторонитесь!

Но она только покачала головой. Теперь битва шла уже не на словах — схлестнулись воли. Ее поза была напряженной, почти трагической; но выражение глаз странным образом изменилось — что-то произошло, и теперь между ними веял неуловимый ветерок иного мира. Она следила за ним, как будто понимала, что теперь он никуда не денется: слегка испуганно, еще не зная, что он может предпринять, но без тени враждебности. Ему даже показалось, что за всем этим нет ничего, кроме любопытства — любопытства наблюдателя, который ждет, чем кончится его эксперимент. Что-то дрогнуло у него внутри. Он опустил глаза. Гнев не затмил в нем сознания, что он все еще любит ее; что она тот единственный человек, с чьей потерей он никогда не сможет примириться. И он произнес, обращаясь к блестящей пряжке у нее на поясе:

— Что вы хотите сказать?

— То, о чем человек менее благородный мог давно бы догадаться сам.

Он обшарил взглядом ее лицо. Не пряталась ли в уголках ее глаз едва заметная улыбка? Нет, откуда же… Ему почудилось. Еще секунду она не сводила с него этих непроницаемых глаз, потом отошла от двери и приблизилась к камину, рядом с которым висела сонетка. Теперь он мог бы беспрепятственно уйти; но он стоял не двигаясь. «То, о чем человек менее благородный…» О Боже, что еще за новый ужас ему предстоит! Какая-то чужая женщина, которая знает и понимает ее лучше, чем… и это мужененавистничество… и рядом с ней, в том же доме… даже про себя он не мог произнести все до конца. Она дернула звонок и вернулась к порогу.

— Сейчас она будет здесь. — Сара открыла дверь и через плечо взглянула на него. — Прошу вас прислушаться к тому, что она скажет… и отнестись к ней с почтением, приличествующим ее возрасту и положению.

И она удалилась. Но в ее заключительных словах таился ключ к разгадке. Он сразу понял, кого ему предстояло увидеть: сестру владельца дома, поэтессу (я не буду больше скрывать имена!), Кристину Россетти. Разумеется! Недаром ее стихи, в тех редких случаях, когда они попадались ему на глаза, поражали его каким-то непонятным мистицизмом, страстной усложненностью; это были плоды ума изощренного, эгоцентрического, по-женски замкнутого на себе самом, ума, в котором, если говорить прямо, царила полная неразбериха относительно границ между любовью земной и небесной.

Он рывком распахнул дверь и остановился на пороге. На противоположном конце площадки, перед дверью в какую-то другую комнату, он увидел Сару. Она оглянулась, и он чуть было не окликнул ее. Но его отвлек звук шагов: кто-то поднимался по лестнице. Сара приложила палец к губам и исчезла.

Постояв в нерешительности, Чарльз вернулся назад в мастерскую и подошел к окну. Теперь ему стало ясно, кто во всем виноват, кто внушил Саре ее жизненную философию: она и только она, та, которую «Панч» назвал в свое время слезливой аббатисой, истерической старой девой, затесавшейся в братство прерафаэлитов. Принесла же его сюда нелегкая! Как будто нельзя было разведать все как следует, прежде чем кидаться в этот омут! Но ничего не поделаешь — он тут; и надо как-то выходить из положения. Подумав, он решил — не без злобного удовольствия, — что не пойдет на поводу у этой дамы-поэтессы и докажет ей, что он не так уж прост. Пусть для нее он лишь ничтожная песчинка, одна средь многих миллионов, или жалкий сорняк в этой оранжерее экзотических растений…

Дверь скрипнула. Он обернулся, приняв самый безучастный, холодный вид. Но это была не мисс Россетти, а только девушка, которая впустила его в дом; на руках она держала ребенка. По-видимому, она несла его куда-то в детскую и мимоходом заглянула в приотворенную дверь мастерской. Застав его одного, она как будто удивилась.

— А что, миссис Рафвуд ушла?

— Она предупредила меня… со мной хотела увидеться наедине некая особа. Ей уже дали знать.

Девушка склонила голову:

— Вот как?

Но, вопреки ожиданиям Чарльза, вместо того чтобы уйти, она прошла на середину комнаты и посадила ребенка на ковер рядом с мольбертом. Пошарив в кармане передника, она протянула ребенку тряпичную куклу и на секунду опустилась рядом с ним на колени, чтобы убедиться, не нужно ли ему чего-нибудь. Потом, ни слова не говоря, выпрямилась и грациозной походкой направилась к двери. Чарльз наблюдал за этой сценой со смешанным чувством недоумения и обиды.

— Надо полагать, эта дама придет в скором времени?

Девушка обернулась. Легкая улыбка промелькнула у нее на губах. Потом она взглянула на сидящего на ковре ребенка.

— Она уже здесь.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №39  СообщениеДобавлено: 16 июн 2017, 19:05 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 01 ноя 2012, 21:37
Сообщения: 814
Имя: Руслан
Пол: мужской
Страна: Россия
Город: Истра
После того как дверь захлопнулась, Чарльз по крайней мере секунд десять в оцепенении смотрел на ребенка. Это была девочка, совсем еще маленькая — годовалая или чуть постарше, пухленькая, темноволосая. Она тоже смотрела на него и наконец решила, что он все-таки живой. Пролепетав что-то невнятное, она протянула ему свою куклу. Миловидное, правильное личико, серьезные серые глаза, неуверенно-робкое выражение… она как будто силилась уразуметь, кто он такой. Секундой позже он уже стоял перед ней на коленях, помогая ей подняться с ковра и встать на нетвердые ножки, изучая жадным взглядом ее черты, как археолог, только что раскопавший уникальный образец древней письменности, которая считалась безвозвратно утерянной. Девочка довольно явственно дала понять, что ей не нравится такое рассматриванье. Может быть, он чересчур сильно сжал ее нежные пальчики. Он поспешно вытащил из кармана часы, вспомнив, какое магическое действие они произвели однажды при похожих обстоятельствах. И на этот раз часы не подвели, так что через несколько секунд он смог взять девочку на руки без всяких возражений с ее стороны и перейти вместе с нею к стулу у окна. Она сидела у него на коленях, сосредоточив все свое внимание на блестящей игрушке; а его внимание сосредоточилось на ней — он напряженно рассматривал ее личико, ручки, каждый дюйм этого удивительного существа.

На ней — и на том, что было сказано перед ее появлением. Человеческие слова похожи на муаровый шелк: все зависит от того, под каким углом их рассматривать.

Еле слышно скрипнула дверь. Но он не обернулся. Через мгновенье на деревянную спинку стула, на котором сидел Чарльз с девочкой, легла рука. Он молчал; и та, что оперлась рукой на стул, молчала тоже, молчала и девочка, все цело поглощенная часами. В одном из соседних домов кто-то начал играть на рояле — скорее всего какая-нибудь барышня, страдающая избытком досуга, но не музыкальных способностей; и до них донеслись звуки мазурки Шопена, пропущенные — и тем самым как бы очищенные от огрехов исполнения — сквозь стены и пронизанную солнцем листву. О движении времени говорило только скачкообразное развитие мелодии. В остальном же свершилось невозможное: История застопорилась, застыла в живой картине — или скорее в семейном фотографическом снимке.

Но девочке наскучила игрушка, и она потянулась к матери. Та взяла ее на руки, приласкала и прошлась с ней по комнате. Чарльз остался сидеть и еще несколько долгих секунд смотрел в окно. Потом встал и взглянул на Сару с ребенком. Ее глаза были по-прежнему серьезны, но губы слегка улыбались — лукавой, на этот раз явно дразнящей улыбкой. Но он согласился бы проехать четыре миллиона миль, чтобы увидеть такую улыбку.

открыть спойлер
Девочка заметила на полу свою куклу и протянула к ней ручки. Сара наклонилась, подняла куклу и дала дочери. Секунду она смотрела, как девочка, прильнув к ее плечу, забавляется куклой; потом перевела взгляд на Чарльза — и тут же опустила ресницы. Она не могла взглянуть ему в глаза.

— Как ее зовут?

— Лалаге. — Она произнесла это необычное имя с ударением на первом слоге, по-прежнему глядя в пол. — Мистер Россетти однажды подошел и заговорил со мной на улице. Оказалось, что он какое-то время наблюдал за мной; он попросил меня ему попозировать. Девочки тогда еще не было. И когда он узнал о моих обстоятельствах, он проявил ко мне удивительную доброту. Он сам выбрал ей имя. Она его крестница. Я знаю, что оно странно звучит, — тихо закончила она.

Странными были прежде всего ощущения, охватившие Чарльза; и вопрос, скрытый в ее последних словах, только довершал странность происходящего. Почему-то ей вздумалось узнать его мнение по такому в сущности — в сравнении со всем остальным — пустячному поводу; это было так же странно, как если бы в момент, когда его корабль налетел на скалу, с ним стали бы советоваться, какую лучше выбрать обивку для стен в кают-компании. Но в каком-то оцепенении он ответил на ее незаданный вопрос:

— Это греческое имя. От глагола lalageo — «журчать, как ручеек».

Сара наклонила голову, словно в благодарность за эти этимологические разъяснения. Но Чарльз продолжал смотреть на нее — а в его ушах отдавался грохот рушащихся мачт и крики утопающих… Нет, он ей этого никогда не простит.

Он услышал, как она прошептала:

— Вам оно не нравится?

— Я… — Он запнулся. — Нет, почему же. Красивое имя.

Она опять опустила голову. Но он не мог пошевелиться, не мог отвести от нее мучительно вопрошающий взгляд: так смотрит человек на внезапно обвалившуюся каменную стену, которая — пройди он там секундой раньше — погребла бы его под собой; так смотрел наш герой на эту игру случая — элемент, который мы чаще всего недооцениваем и вместе со всяким мифологическим старьем отправляем на чердак сознания, — на эту непостижимую случайность, ставшую плотью, на эту раздвоившуюся, как в сказке, женщину… Ее глаза под темными ресницами были, как и прежде, потуплены; но на ресницах он увидел — или угадал — слезы. Невольно он сделал к ней несколько шагов — и снова застыл на месте. Он не мог, не мог понять… и молчать больше тоже не мог.

— Но почему? Почему вы все скрыли от меня? Ведь если бы я не нашел вас… — сдавленным голосом начал он и осекся.

Она еще ниже опустила голову, и он едва расслышал ее ответ:

— Так должно было быть.

И он понял: все было в руках Божиих; все зависело от того, простил ли Он им их прегрешения. Но он по-прежнему смотрел, не отрываясь, на ее лицо.

— А все жестокие слова, которые вы здесь произнесли… и вынудили меня произнести в ответ на ваши?

— Должны были быть произнесены.

Наконец она подняла голову. В ее глазах стояли слезы, и устремленный на него взгляд был исполнен непереносимо обнаженной откровенности. Подобный взгляд обращается к нам не часто — раз или два за всю жизнь; и в нем — и в нашем собственном ответном взгляде — бесследно тают миры, растворяется прошлое; в такие мгновенья, когда завершается наше неодолимое стремление друг к другу, мы постигаем истину: мы видим, что есть одна только твердыня — любовь, наша любовь, здесь, сейчас: сплетенье наших рук, и отрешенное молчанье, и голова любимой на моей груди; и сжатая в секунды вечность — по прошествии которой Чарльз, вздохнув, задает свой последний вопрос:

— Пойму ли я когда-нибудь все ваши аллегории?

В ответ она только с жаром качает головой. Мгновенье длится, длится… Его губы прижимаются к ее волосам. Бесталанная барышня в соседнем доме хлопает крышкой рояля: кто-то явно потерял терпение — то ли она сама, то ли многострадальный дух Шопена. И Лалаге, которую долгожданная тишина навела, по-видимому, на размышления о музыкальной эстетике и которая, поразмыслив, принимается барабанить куклой по щеке своего отца, напоминает ему — и весьма своевременно! — что без ударника могут быстро наскучить даже самые сладкогласные скрипки на свете.

61
Эволюция — это просто процесс, с помощью которого случай (беспорядочные мутации) помогает законам природы создавать формы жизни, более приспособленные для борьбы за существование

Мартин Гарднер. Этот правый, левый мир (1964)

Истинное благочестие состоит в том, чтобы воплощать свое знание в своих действиях.

Мэтью Арнольд. Из записных книжек (1868)

Уважающие себя романисты соблюдают одно освященное временем правило: не вводить в конце книги никаких новых персонажей, за исключением самых второстепенных. Надеюсь, что появление Лалаге мне простится; но некий самодовольного вида господин, который на протяжении последней сцены стоял, прислонившись к парапету набережной напротив дома номер шестнадцать по Чейни-уок — резиденции Данте Габриэля Россетти (кстати говоря, он злоупотреблял не опиумом, а хлоралгидратом, от которого и скончался), может показаться на первый взгляд вопиющим нарушением этого мудрого правила. Я не собирался вводить его в повествование; но поскольку он человек тщеславный и не любит оставаться за кулисами, принципиально ездит первым классом или не ездит вообще, а из всех местоимений признает только местоимение первого лица — короче говоря, во всем желает быть только первым — и поскольку я сам из принципа не вмешиваюсь в естественный ход событий (даже если предвижу их печальный результат), он сумел-таки пролезть на эти страницы — и появляется наконец, как он выразился бы сам, «в своем подлинном виде». Не будем ловить его на слове и припоминать, что ему уже был предоставлен один эпизодический выход — пусть в не совсем подлинном виде; так или иначе, я спешу заверить вас, что, несмотря на свою важную мину, персонаж этот — фигура незначительная, столь же неизмеримо малая, как частица гамма-лучей.

«В своем подлинном виде…» Вид этот, по правде говоря, не назовешь располагающим. Прежняя окладистая, патриаршая борода теперь подстрижена на французский манер и превратилась в довольно фатоватую бородку. Одет он тоже с претензией; в его роскошно расшитом светлом жилете, в трех перстнях на пальцах, тонкой сигаре в янтарном мундштуке, в трости с малахитовым набалдашником чувствуется некое нарочитое щегольство. Судя по его наружности, он оставил свое прежнее ремесло проповедника и перекинулся на оперу — к явной выгоде для себя. Короче, в нем положительно есть что-то от преуспевающего импресарио.

И сейчас, небрежно облокотясь одной рукой о парапет, он теребит кончик носа двумя пальцами, на которых сверкают перстни. Судя по всему, он с трудом сдерживает смех. Он разглядывает особняк Россетти с самоуверенным видом собственника — словно только что приобрел его под театральное помещение и предвкушает ежевечерний аншлаг. В этом смысле он не переменился: он по-прежнему считает, что весь мир принадлежит ему — и он вправе использовать его по своему усмотрению.

Но вот он выпрямляется. Спору нет, приятно какое-то время пофланировать по набережной, однако его ждут более важные дела. Он вынимает из кармана часы — превосходный брегет — и выбирает из связки ключей на отдельной золотой цепочке самый крошечный ключик, с помощью которого переводит стрелки назад. Судя по всему, его часы — хотя неточность хода никак не вяжется с маркой знаменитейшего часового мастера — ушли вперед на пятнадцать минут. Это вдвойне странно, если вспомнить, что поблизости не видно никаких башенных часов, с которыми он мог бы сверить свои и таким образом обнаружить разницу во времени. Впрочем, нетрудно угадать, для чего он идет на эту хитрость. Вероятно, он опаздывает на деловое свидание и хочет иметь в запасе благовидный предлог. Престиж дельцов определенного типа требует безупречности во всех отношениях — в том числе и в таких мелочах.

Он поворачивается в сторону открытого ландо, ожидающего примерно в сотне ярдов, и делает тростью повелительный знак. Ландо с шиком подкатывает к обочине. Соскочив на землю, лакей открывает дверцу. Импресарио ступает на подножку, усаживается, вальяжно откидывается на спинку красного кожаного сиденья и небрежно отклоняет услуги лакея, который собирался прикрыть ему ноги ковриком, украшенным монограммой. Лакей захлопывает дверцу, отвешивает поклон, затем взбирается на облучок рядом с кучером. Выслушав, куда ехать, кучер почтительно прикасается рукояткой кнута к своей шляпе с кокардой.

И экипаж резво трогается с места.

— Нет! Я говорю то, что есть. Вы не просто вонзили мне в грудь кинжал: вы еще с жестоким сладострастием принялись поворачивать его в ране. — Она стояла, не сводя с него глаз, помимо воли загипнотизированная его словами, мятежная преступница в ожидании приговора. И он произнес приговор. — Настанет день, когда вас призовут к ответу за все вами содеянное. И если есть на небесах справедливость, то для того, чтобы вас покарать, не хватит вечности.

Еще одну, последнюю секунду он помедлил; его лицо держалось из последних сил, словно плотина, которая вот вот обрушится под напором ревущей стихии бесповоротного проклятия. Виноватое выражение вдруг мелькнуло — или померещилось ему — в ее глазах; и тогда он со скрежетом стиснул зубы, повернулся и пошел к двери.

— Мистер Смитсон!

Он сделал еще пару шагов; остановился, бросил на нее взгляд через плечо — и тут же устремил глаза на порог с одержимостью человека, твердо решившего не прощать. Раздался легкий шорох платья. Она подошла и встала у него за спиной.

— Разве ваши слова не подтверждают справедливость моих собственных? Я сказала ведь, что нам лучше было бы никогда больше не встречаться.

— Ваша логика предполагает, что я всегда знал вашу истинную натуру. Но я ее не знал.

— Вы уверены?

— Я думал, что женщина, у которой вы служили в Лайме, эгоистка и фанатичка. Теперь я вижу, что она святая в сравнении со своей компаньонкой.

— А если бы я, зная, что не могу любить вас, как подобает супруге, согласилась выйти за вас, это не был бы, по-вашему, эгоизм?

Чарльз смерил ее ледяным взглядом.

— Было время, когда вы называли меня своим последним прибежищем, единственной оставшейся у вас в жизни надеждой. Теперь мы переменились ролями. Вы не хотите больше тратить на меня время. Что ж, прекрасно. Но не пытайтесь защитить себя. Вы нанесли мне достаточный ущерб; не добавляйте к нему еще злой умысел.

Этот аргумент все время подспудно присутствовал в его сознании — самый сильный и самый презренный его аргумент. И, произнеся его вслух, он не мог унять дрожи, не мог уже совладать с собой — он дошел до последней черты, он не мог долее терпеть это надругательство. Он бросил на нее последний страдальческий взгляд и заставил себя шагнуть к двери.

— Мистер Смитсон!

Опять… Теперь она удержала его за рукав. Он во второй раз остановился — и стоял, словно парализованный, ненавидя и эту руку, и самого себя за то, что поддался слабости. Может быть, этим жестом она хотела сказать что-то, чего нельзя было выговорить словами? Но если бы это было так, ей достаточно было бы просто прикоснуться к нему — и убрать руку. Рука, однако, продолжала удерживать его — и психологически, и просто физически. Он с усилием повернул голову и взглянул ей в лицо; и, к своему ужасу, увидел, что если не на губах, то в глазах у нее прячется еле заметная улыбка — тень той улыбки, которая так поразила его в лесу, когда они чуть не наткнулись на Сэма и Мэри. Что это было — ирония, совет не относиться к жизни чересчур серьезно? Или она просто упивалась его унижением, торжествуя победу? Но и в этом случае, встретив его убитый и потерянный, без тени юмора взгляд, она давно должна была бы убрать руку. Однако рука оставалась на месте — словно она пыталась подвести его к какому-то решению, сказать ему: смотри как следует, неужели ты не видишь, выход есть!

И вдруг его осенило. Он посмотрел на ее руку, снова перевел взгляд на ее лицо… И словно в ответ на его мысли ее щеки медленно зарделись, и улыбка в глазах погасла. Она отвела руку. Они стояли, глядя друг на друга, словно с них каким-то чудом упали одежды — и осталась одна неприкрытая нагота; но для него это была нагота не любовного акта, а больничной палаты — когда скрываемая под одеждой язва обнажается во всей своей страшной реальности. Он лихорадочно искал в ее глазах какого-нибудь намека на ее подлинные намерения — и находил только дух, готовый принести в жертву все, лишь бы сохранить себя: отречься от правды, от чувства, быть может, даже от женской стыдливости… И на секунду у него мелькнула мысль: что, если принять эту вгорячах предложенную жертву? Он понял, что она задним числом испугалась, сообразив, что сделала неверный ход; он знал, что лучший способ отомстить ей, причинить ей боль — принять сейчас это негласное предложение, согласиться на платоническую дружбу, которая со временем может перейти и в более интимную связь, но никогда не будет освящена узами брака.

Но не успел он подумать об этом, как тут же представил себе последствия такой договоренности: он сделается тайным посмешищем этого погрязшего в пороке дома, официальным воздыхателем, этаким придворным ослом.

Он увидел, в чем его истинное превосходство над нею: не в знатности, не в образованности, не в уме, не в принадлежности к другому полу, а только в том, что он способен отдавать, не сообразуясь ни с чем, и не способен идти на компромисс. Она же отдавала — и отдавалась — только с целью приобрести власть; а получить власть над ним одним — то ли потому, что он не представлял для нее существенного интереса, то ли потому, что стремление к власти было в ней настолько сильно, что требовало новых и новых жертв и не могло бы насытиться одной победой, то ли… впрочем, этого он знать не мог, да и не желал, — получить власть над ним одним ей было мало.

И тогда он понял: молчаливо предлагая ему этот выход, она знала заранее, что он его отвергнет. Он всегда был игрушкой в ее руках; она всегда вертела им как хотела. И не отступила до конца.

Он бросил на нее последний жгучий взгляд — взгляд, в котором читался отказ, — и вышел вон. Она его более не удерживала. Спускаясь по лестнице, он не глядел по сторонам, словно опасаясь встретиться глазами с висящими на стенах картинами — немыми свидетелями его пути на эшафот. Скоро, скоро свершится казнь последнего честного человека… В горле у него стоял комок, но никакая сила не заставила бы его проронить слезу в этом доме. Он подавил готовый вырваться крик. Когда он был уже почти внизу, отворилась какая-то дверь, и из нее выглянула девушка, которая впустила его в дом; на руках она держала ребенка. Она уже открыла рот, собираясь что-то сказать, но полный ледяного бешенства взгляд, который метнул на нее Чарльз, остановил ее. Он вышел за порог.

И у ворот, уже не в будущем, а в настоящем, замедлил шаг, не зная, куда идти. Ему казалось, что он второй раз родился на свет, хотя все его взрослые свойства, вся память прожитых лет оставались при нем. Но одновременно было и ощущение младенческой беспомощности — все надо начинать сначала, всему учиться заново! Он не глядя, наискось побрел по мостовой к набережной. Вокруг не было ни души; только в отдалении он заметил какое-то ландо, которое, пока он шел к парапету, уже свернуло в сторону и исчезло из виду.

Сам не зная зачем, он стоял и смотрел на серую воду реки. Был прилив, и вода плескалась совсем близко. О чем говорила ему эта вода? О возвращении в Америку; о том, что тридцать четыре года непрерывного стремления ввысь прошли впустую — все только видимость, как высота прилива; о том, что его удел — безбрачие сердца, столь же ненарушимое, как Сарино безбрачие… и когда все думы о прошлом и будущем, которые пробудила река, разом хлынули на него слепящим водопадом, он повернулся наконец и бросил взгляд на дом, который покинул. И ему показалось, что в одном из окон на верхнем этаже быстро опустился краешек кружевной занавески.

Но это, конечно, ему только показалось — с занавеской играл беспечный майский ветерок. Сара же не уходила из мастерской. Она стоит там у окна и смотрит вниз, в сад, смотрит на ребенка и молодую женщину — может быть, мать этого ребенка, — которые, сидя на траве, плетут венок из ромашек. У нее слезы на глазах? Она слишком далеко — мне плохо видно; к тому же в стеклах отражается яркое летнее небо, и вот она уже только тень в освещенном квадрате окна.

Вы можете, разумеется, считать, что Чарльз допустил под конец очередную глупость, отказавшись от того, что ему предлагалось, — ведь Сара честно пыталась его удержать; впрочем, тут она почему-то и сама не проявила должного упорства. Вы можете считать, что она кругом права, что ее битва за новые владения была законным бунтом угнетаемой стороны против извечного угнетателя. Но только, прошу вас, не считайте, что этот конец истории вероятен менее других.

Пусть несколько извилистым путем, но я вернулся к моему исходному тезису: божественного вмешательства не существует — разве что мы пожелаем отождествить его с тем, о чем говорится в первом эпиграфе к этой главе. И следовательно, нам остается только жизнь — такая, какой мы, в меру своих способностей (а способности — дело случая!), ее сделали сами; жизнь, как определил ее Маркс, — «деятельность преследующего свои цели человека» (надо думать, он имел в виду людей обоего пола). А второй мой эпиграф содержит тот основополагающий принцип, который должен руководить этой деятельностью, этими человеческими действиями и который, по моему убеждению, всегда руководил действиями Сары. Современный экзистенциалист на место «благочестия» подставит «гуманность» или «аутентичность», но с самой идеей Арнольда он согласится.

Река жизни, ее таинственных законов, ее непостижимой тайны выбора течет в безлюдных берегах; а по безлюдному берегу другой реки начинает шагать наш герой — так, словно впереди него движется невидимый лафет, на котором везут в последний путь его собственное бренное тело. Он идет навстречу близкой смерти? Собирается наложить на себя руки? Думаю, что нет: он обрел наконец частицу веры в себя, обнаружил в себе что-то истинно неповторимое, на чем можно строить; он уже начал — хотя сам бы он стал ожесточенно, даже со слезами на глазах, это отрицать — постепенно осознавать, что жизнь (как бы удивительно ни подходила Сара к роли сфинкса) все же не символ, не одна-единственная загадка и не одна-единственная попытка ее разгадать, что она не должна воплощаться в одном конкретном человеческом лице, что нельзя, один раз неудачно метнув кости, выбывать из игры; что жизнь нужно — из последних сил, с опустошенною душой и без надежды уцелеть в железном сердце города — претерпевать. И снова выходить — в слепой, соленый, темный океан.



Любовница французского лейтенанта | Автор книги - Джон Фаулз
Источник: http://loveread.ec/read_book.php?id=16212&p=136


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Показать сообщения за:  Поле сортировки  
Начать новую тему Ответить на тему  [ Сообщений: 39 ]  На страницу Пред.  1, 2, 3

Текущее время: 15 ноя 2018, 09:06

Кто сейчас на конференции

Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 1

Вы не можете начинать темыВы не можете отвечать на сообщенияВы не можете редактировать свои сообщенияВы не можете удалять свои сообщенияВы не можете добавлять вложения
Перейти:  

 

 

 

cron