К ИСТОКУ

о развитии Божественного Начала в Человеке

 

 

Администратор Милинда проводит онлайн курсы по развитию сознания и световых кристальных тел с активацией меркабы. А так же развитие божественного начала.

ОНЛАЙН КУРСЫ

 

 

* Вход   * Регистрация * FAQ * НОВЫЕ СООБЩЕНИЯ  * Ваши сообщения 

Текущее время: 19 сен 2018, 18:23

Начать новую тему Ответить на тему  [ Сообщений: 72 ]  На страницу Пред.  1, 2, 3, 4, 5  След.
Автор Сообщение
Сообщение №31  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:39 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Над прикрытым в этот час верхним отверстием юрты проходил, осыпая вздрагивающих лошадей миллионами игл, холодный тоскующий ветер. У-иии! У-иии! — тянул он свою бесконечную песню. Тимур, коего лишь недавно отпустили непонятные припадки, в коих премудрые самаркандские врачи не могли или не смели ничего понять, кутался в толстый халат, подбитый верблюжьей шерстью, сутулился, изредка взглядывая из-под густых бровей, словно засыпающий барс, на Кунче-оглана, который, чуть посмеиваясь, передвигал точенные из слоновой кости индийские шахматные фигуры по доске, расчерченной серебряными и золотыми квадратами. От расставленных мангалов с горящими углями струилось тепло, но Тимуру все равно было холодно. Хотелось раскидать убранные стопкою матрацы, обтянутые шемаханским шелком, приказать кинуть на них духовитое покрывало из овчин и залезть в курчавый мех, закрыться мехом и замереть. Месяц болезни порядком вымотал Тимура, и теперь его большое тело просило только одного: тепла и покоя. Но он знал, что телу нельзя уступать ни в чем, и потому продолжал сидеть, перемогаясь, изредка передвигая искусно вырезанных из дорогого бивня воинов и слонов.

Кунче-оглан играл хорошо, обыгрывать его было трудно, он никогда не уступал Тимуру намеренно, как иные, и никогда не обижался на проигрыши. Играя с ним, было удобно думать о делах. Изредка Тимур советовался с Кунче-огланом или расспрашивал его про Тохтамышев иль. Сейчас, берясь за очередную фигуру, он понял, почуял вдруг, что тавачиев для сбора ополчения надо посылать немедленно, и немедленно, в ближайшие дни, устроить смотр войску с раздачею денег и подарков. Каждый воин получит от него по золотому диргему, а особо отличившиеся

— одежды, шитые золотом, и коней. И еще понял, что ждать больше нельзя.

Кунче-оглан побеждал, но, поторопившись, сделал неверный ход. Тимур ждал этого хода, не веря, что Кунче-оглан его совершит, и потому ответил, почти не задумываясь. Скоро силы сравнялись, и он сам начал теснить противника. За шахматами думалось хорошо, и, передвигая по доске резные фигурки, он мысленно двигал кошуны и кулы, расставлял канбулы на крыльях войска и посылал караулы в дозор. И тех, живых воинов надобно было кормить, и кормить ихних коней, а поэтому… А поэтому тоже следовало двигаться немедленно! По мере того, как трава, вылезающая из-под снега, станет покрывать степь зеленым пестроцветным ковром, и до того, как она пожелтеет, станет ломкой и невкусной под лучами беспощадного южного солнца.

открыть спойлер
Он впервые радостно глянул на Кунче-оглана, который в этот миг, отразив угрозу своему левому крылу, вновь переходил в наступление. Игра уже теряла для Тимура всякий смысл, и он, поторопившись, опять допустил промах и едва свел вничью, под конец безразлично смешав и рассыпав шахматы по войлочному ковру. Да, конечно, ежели вести войска в Дешт-и-Кыпчак, то только так — ранней весной, вслед за растущими травами!

— Через два дня устраиваем смотр! — сказал он.

— Поди пошли тавачиев предупредить амиров, пусть после намаза все соберутся ко мне!

Молитва намаз совершается пять раз в сутки. Утренняя — субх — с появлением зари и до восхода солнца. Полдневная — зухр — когда тень от предметов становится равной их длине. Послеполуденная — аср — между полуднем и заходом солнца. Вечерняя — магрш — тотчас после заката и ночная — иша — с исчезновения красной вечерней зари и до появления утренней на востоке.

Теперь Тимур омыл над тазом руки и лицо из медного кумгана, который держала выбежавшая рабыня. Шатры хатуней были соединены с его юртой крытыми переходами, и прислуга по его зову или удару в медный гонг появлялась оттуда. Тимур не терпел лишних людей около себя. Жены сейчас судачат, любуются дорогими, украшенными рубинами и жемчугом занавесами — их шатры отделаны много богаче, чем юрта повелителя, — или играют в нарды. Девушка, подхватив таз и кувшин, тотчас вышла. Он сотворил зухр, выпил кобыльего молока с сахаром и хлопнул в ладоши, вызывая писца, который давно ждал за порогом юрты, ежась от пронизывающего ветра. До того, как соберется совет, можно было немного подиктовать.

Писец вполз в шатер повелителя на коленях, слегка дрожа от холода, поклонился, коснувшись лбом земли, и готовно уселся на место, указанное ему Тимуром, на краю ковра. Он быстро разложил свою снасть — чернильницу, стопу белой самаркандской бумаги и зачиненные камышовые каламы, после чего замер с каламом в руке перед низеньким столиком, всем видом показывая свое почтение повелителю стран и народов, эмиру эмиров, Железному Хромцу, мечу Аллаха, грозе неверных, защитнику правой веры, повелителю Самарканда, Бухары, Кеша, Ургенча и сотен других больших и малых городов.

Все призываемые им книгочии писали не то и не так, и Тимур наконец решил сам диктовать писцу свое жизнеописание, разрешая переделывать, расцвечивая словесным узорочьем, фразы, но не смысл. Тимур молчал, задумавшись, потом начал диктовать с того места, на котором остановились накануне:

— «Я смотрел на воинов и думал: я один, сам по себе, кажется, не обладаю особенною силой. Почему и все эти воины, и каждый поодиночке всегда подчиняются моей воле, воле одного человека? Что делал бы я, не будь надо мною всегдашнего покровительства вышней воли! »

Да, именно так! Именно высшей волей, благорасположением Единого следовало объяснить тайну власти, власти одного над многими!

— Пиши! «Аллах меня поставил пастырем народов за двенадцать качеств моего характера.

Первое: я всегда считал бескорыстие первым своим качеством. Безразлично, и к бедным, и к богатым относился всегда с одинаковой справедливостью и строгостью.

(Это было правдой. Тяжелую руку Тимура ведали все, включая детей, и жен, и жен сыновей также, у которых по его приказу отбирали детей, передавая их на воспитание старшим женам и мудрым наставникам, против чего спорить не решался никто.)

Второе: я всегда строго хранил ислам, чтил и уважал людей, которых возвеличил своей милостью Аллах.

(Даже вырезая население целых городов, он щадил муфтиев, кади и имамов.)

Третье: всегда щедро раздавал милостыню бедным, с большим терпением разбирал всякое дело, тщательно вникал во все обстоятельства.

Четвертое: всегда старался делать всякое дело для блага подвластных мне народов, никому не делал зла без серьезных причин, не отгонял обращающихся за помощью. Твердо помнил слова Корана, что слуги Аллаха должны творить лишь одну его волю и от одного него принимать милости… »

(В Исфагане после восстания было казнено семьдесят тысяч человек. Некоторые воины даже отказывались убивать, хотя он платил за каждую отрубленную голову по двадцать серебряных диргемов.

Из этих отрубленных голов, перестилая их глиной, были сложены башни в память и поучение другим, ибо жители Исфагана нарушили свою клятву к нему, Тимуру, истребив его сборщиков налогов.)

— Я был прав пред лицом Аллаха, требующего неукоснительно исполнения повелений своих! Карать — обязанность властвующего, ибо я тот меч, которым Всевышний наказывает неправых! «Пятое: я всегда делал то, что касается ислама, прежде остального, касающегося обыденной жизни.

… Всегда старался говорить правду и умел отличать правду и ложь в устах говорящего со мной.

… Всегда давал лишь такие обещания, какие мог исполнить. Я думал всегда, что если точно выполнять обещания, то всегда будешь справедлив и никому не причинишь зла.

… Всегда считал себя первым и самым ревностным слугою Аллаха… Никогда не желал овладеть чужим имуществом…

(Поучительна судьба амира Хусайна, жадного до добра подвластных ему людей. Он и погиб из-за своей жадности!)

… В делах управления я руководствовался указаниями шариата…

… Всегда старался высоко поднять во Вселенной знамя ислама. Лишь та власть сильна, которая основана на правой вере!

… Всегда уважал сайидов, почитал улемов и шейхов. Всегда выслушивал их указания по делам веры и исполнял их советы.

И я всегда милостиво относился к юродивым, не имевшим пристанища, к людям самого низкого происхождения. Любил сайидов и не слушал лжецов».

В Коране сказано: если правитель простит одного виновного, он, таким образом, окажет милость всем подвластным ему людям. Напиши! «Справедливость и милость увеличивают власть, а жестокость и неправда умаляют». Напиши еще: «Я выбрал себе четырех справедливых министров, из них главные — Махмуд, шах Хорасанский и Наф-эд-Дин Махмуд уль Арамыр. Приказал им меня останавливать, ежели буду верить лжи и посягать на чужое добро».

(Добро завоеванных не было чужим. Оно по праву принадлежало его воинам и верным ему амирам.)

— Поди! На сегодня довольно! — отрывисто произнес Тимур.

Писец быстро собрал свои письменные принадлежности и, пятясь, исчез. В юрту вошел Сейф-ад-Дин Никудерийский, один из немногих, кому разрешалось входить к повелителю без зова.

Старый боевой соратник, некогда единожды и навсегда поверивший в Тимура, остановился у порога, стягивая льдинки с усов и бороды.

— Мы одни? — спросил он.

— Сейчас соберутся иные! — возразил Тимур.

— Я хотел спросить тебя, повелитель: нынче мы сами пойдем навстречу джете?

Сейф-ад-Дин глядел прямо в глаза Тимуру. Перед старым сподвижником не имело смысла хитрить. Оба слишком хорошо знали друг друга.

— Иначе нам этого мальчика, которому я, кажется, зря оказывал милость, не укротить! — ворчливо отозвался Тимур.

— Потому и смотр?

— Потому и смотр!

— Воины еще не знают? — спросил Сейф-ад-Дин, заботно нахмурясь.

— Не знают даже амиры! — возразил Тимур. — И пока не должны знать!

Сейф-ад-Дин согласно кивнул головою, уже не говоря ничего, ибо в юрту начали заходить рабы, один из которых помог ему разоблачиться и стянуть с ног высокие войлочные сапоги. Скоро запоказывались и созванные Тимуром соратники.

На совете речь шла лишь о раздаче наград и о том, что войско должно передвинуться к Саурану.

— Объявите всем, чтобы готовились словно к большому походу! — сказал Тимур безразличным голосом, когда все было обговорено и амиры начали один за другим вставать, и пояснил: — Тохтамыш, ежели он подойдет, не должен застать нас врасплох!

Выпит кумыс. Разошлись вельможи. Уходят дети. Гордый Омар-Шейх, расправляя плечи, выходит первым. Задумчивый Миран-Шах медлит. «Будут ли они резаться друг с другом после моей смерти? » — хмуро гадает Тимур, так и не решивший после гибели любимого старшего сына Джехангира, кого назначить преемником своим.

Кого будут слушать воины? На мгновение ему начинает казаться, что с его смертью созданная им империя рассыплет в пыль, как бы он ни тасовал детей и полководцев, какие бы престолы и земли ни вручал каждому из них… Потому и растут дворцы и мечети в Самарканде и Кеше, что эмир эмиров, гури-эмир, хочет найти себе продолжение в этой земной жизни, оставить нечто бесспорное, перед чем не будет властно текучее время.

Внуки, сыновья Джехангира, Пир-Магомет и Магомет-Султан, хорошие воины, но будут ли они в дружбе с дядьями? Омар-Шейх нетерпелив и властен. Миран-Шах медлителен и робок, ни тому, ни другому не удержать власть. А еще подрастает Шахрух, пока непонятный отцу. И растут внуки… И есть постоянное войско, которому нужно платить, которое нужно постоянно кормить, задабривать, награждать оружием, конями, одеждой и всяческим узорочьем, на что не хватает никаких налогов, поэтому он ведет непрерывные войны и уже не может их не вести! Не погубили бы они все, дети и внуки, созданной им империи! Мир действительно не стоит того, чтобы иметь двоих владык, но как велик мир и как трудно его завоевать! К тому же завоеванные, когда он уходит, восстают вновь, норовя вонзить нож ему в спину. И как коротка земная жизнь, сколь мало лет отпущено человеку Аллахом! Верно, затем, чтобы смертный не загордился и не стал, как Иблис, спорить с Богом!

Чулпан-Мелик-ага вошла, улыбаясь. Прислужницы расставляли маленький столик и кувшины с кумысом и вином. Скоро перед ним явилась китайская фарфоровая пиала с обжигающе горячим мясным бульоном, соль и тонкий, сложенный вчетверо лист лаваша. На позолоченном по краям кофре внесли вареную баранину, нарезанные на куски конские почки и тонкие сосиски, набитые сильно наперченной смесью измельченной жареной конины с печенью. Тимур резал ножом копченый язык, ел сосиски и баранину, подцепляя мясо золоченою вилкой, запивал бульоном, в который Чулпан-ага насыпала мелко толченной пахучей травы, отрывал и клал в рот кусочками сухой лаваш. Думал. Подняв тяжелые глаза в сетке старческих морщин, посмотрел на юный, гладкий, смеющийся лик Чулпан, сказал безразлично, как о давно решенном:

— Ты поедешь со мной. Другие жены вернутся в Самарканд. — И заметил, как в ее глазах мелькнули искры удовольствия. — Ехать придется верхом! — предупредил он, косясь на молодую жену.

— Этого я не боюсь! — гордо отозвалась Чулпан и решилась спросить в свою очередь: — Едем до Саурана?

Он ничего не ответил жене. Медленно жевал, глядя прямо перед собой. Молча протянул пиалу, требуя налить еще. Когда он насытился мясом, внесли чай в медном кумгане, рахат-лукум и блюдо с сушеным виноградом. Чулпан-ага, все так же слегка улыбаясь, подала ему серебряную чашу с засахаренными персиками в вине. Тимур поблагодарил ее кивком головы, продолжая есть все так же молча, доставая пальцами засахаренные персики и склевывая по одной виноградинке сладкий кишмиш. Кончив, откинулся на подушки, прикрыл глаза, тихо рыгнул в знак сытости, движением руки приказал унести недоеденную еду и столик. Чулпан-Мелик-ага сама поднесла ему таз для омовения рук и рта. Вода пахла сушеными лепестками роз. (В походах бывает так, что руки, за недостатком воды, очищают сухим песком и тем же сухим песком творят омовение перед молитвой.)

Чулпан действительно хорошо ездит верхом. Этого у нее не отнимешь! Но обходиться придется ей, конечно, без розовой воды и бани, а тело натирать смесью толченых орехов с салом…

Раб натянул ему на ноги узорные войлочные сапоги, подал лисью шапку, закрывающую шею и уши. Тимур, прихрамывая, вышел на холод. Ветер сначала обжег лицо тысячью ледяных игл, но, постояв и понюхав воздух, он понял, что холод недолог. В ледяное дыхание ветра уже вплетались незримые струи тепла. Он отошел подальше, хоронясь за сбившимися в кучу лошадьми.

Потом вытер руки сухим, смешанным с песком снегом и еще постоял, впитывая ноздрями степной холод, несущий в себе предвестие близкой весны. «К вечеру этот снег обратится в дождь! » — подумал он, медленно возвращаясь к себе в юрту. Дождь не нужен был для похода, и оставалось надеяться на то, что тучи пройдут и ветер высушит влажную землю.

Он еще не успел разуться, воротясь в юрту, как в дверях показалось озабоченное лицо старого сотника, на чьем попечении лежала охрана шатров самого Тимура и его жен.

— О солнце Вселенной! Махмуд прибыл! — негромко сказал сотник.

— Его никто не видел?

— Никто.

— До вечернего намаза пусть ест и спит. Приведешь его после заката солнца к задней стене.

Сотник исчез, понятливо кивнув. Юрта повелителя была двойной, и в это узкое пространство меж кошмами втискивались тайные гонцы, видеть которых не полагалось никому.

Отдав несколько приказаний и разослав тавачиев с приказами собирать пешее ополчение, Тимур вызвал жен, повелев им собираться в дорогу, ибо войско движется к Саурану, а им надлежит ожидать повелителя в Самарканде.

— Со мной остается Чулпан-Мелик-ага!

Жены, кто обиженно, кто готовно, склонили головы. Возражать Тимуру давно уже не решалась ни одна из них.

Было еще несколько дел, встреча с ханом Чингисидом, и только после вечерней молитвы магрш он остался наконец один. Наставив большое ухо, ждал. За войлочной стеной послышалось тихое шевеление.

— Ты? — спросил, не называя имени.

— Я, повелитель!

— Ты один?

— Один, повелитель эмиров!

— Говори.

— После того как ты, подобно ястребу, ринул на них в Хорезме свои непобедимые рати…

— Короче! Что говорят в Тохтамышевом диване?

— Повелитель! Хан, забывший твои милости, собрал у себя огланов — Таш-Тимура, Бек-Ярыка, Илыгмыш-оглана, Бек-Пулада и нойонов — Актау, Урусчук-Кыята, Иса-бека, Кунче-Бугу, Сулеймана-Суфу конгурата, Науруза, Хасан-бека…

— Али-бека не было?

— Не было, повелитель!

— И что говорили они?

— Они много спорили о тебе, высочайший, и Пулад-бек сказал, что тебе ни за что не перейти степей. Пешие воины умрут от жажды, а коням не хватит корма в летнюю пору. И далее он говорил нехорошее, смеялся над тобой…

— Говори!

— Не смею, великий!

— Тебя послали не с тем, чтобы петь мне хвалы! На то есть улемы и суфии!

— Он высмеивал твою хромоту, великий!

— Что говорили другие?

— Они соглашались с ним, но иные остерегали хана.

— Кто?

— Бек-Ярык-оглан, Иса-бек, Актау требовали стянуть войска к Сараю до начала весны, а ежели ты не решишься выступить, то повторить набег на Хорезм.

— Ведают они, что я приказал уничтожить Хорезм и засеять ячменем землю, где стоял город?

— Ведают! Но говорят, что область Хорезма сам великий Чингис завещал потомкам Джучи и что ты не имеешь права распоряжаться этой землей.

— Кто говорил так?

— Об этом твердили все!

— Так меня не ожидают в Сарае?

— Нет, повелитель! Они решили, что тебе не перейти степь!

— Как могу я верить твоим словам?

— Моя голова в твоей власти, великий!

— Хорошо. К тому часу, когда я сотворю ишу, ты уже будешь скакать в Самарканд. Оттуда через Хорезм направишься в Сарай с грамотою для Али-бека. Не сможешь передать ему в руки — умри, но сперва сожги ее или съешь. Понял? Вот, прими!

Тимур просунул тяжелый мешочек с серебряными диргемами под войлок. Твердые мозолистые пальцы соглядатая на миг столкнулись с его рукою и тут же хищно вцепились в кошель. Тимур поймал ускользающую длань и на минуту сильно сжал ее, притиснув к земле.

— Ежели ты обманул меня, умрешь! — сказал он, помедлив.

— Ведаю, повелитель!

Тимур распустил пальцы и по замирающему шороху за стеной понял, что Махмуд уже выбрался наружу.

Таких, как Махмуд, было много, они невольно проверяли один другого, и все же вполне полагаться на их слова не стоило.

Тохтамыш, вернее, его беки, могли и передумать, мог кто-то проговориться в его войске, могли быть ордынские соглядатаи среди его воинов. Решать будут скорость и готовность войск. И еще весна. Ежели земля раскиснет из-за дождей, конница не пройдет, и тогда придется возвращаться назад. Пусть сейид Береке день и ночь молит Аллаха о снисхождении! В конце концов Тохтамыша с его постоянными ударами в спину надо остановить!


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №32  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:41 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Глухой дробный топот копыт ползет по степи. Кажется, что дрожит сама земля под ногами сотен тысяч коней. Ветер все не стихает, и с серого клочкастого неба летит на землю то дождь, то снег. Кошуны идут ровною рысью, отделенные друг от друга, развернувшись во всю ширь степи. Идет разгонистым шагом пешая рать. На скрипучих арбах везут большие щиты, чапары, связки копий и стрел. На поводных конях приторочены мешки с мукой, крупой, сушеным мясом и солью. Это только со стороны кажется, что всаднику сесть на лошадь и поехать — всего и делов! Каждый воин обязан иметь крепкую одежду и сменную обувь. Каждый

— муки и крупы на все время похода, лук и колчан с тридцатью стрелами, саблю, налучье и щит. На двоих всадников полагается одна заводная лошадь, на каждый десяток — палатка, два заступа, мотыга, серп и топор, шило и сто иголок — было бы чем чинить порванные одежду и сбрую, полмана амбарного веса веревок, одна крепкая шкура, чтобы резать из нее ремни, и один котел. За все это отвечают сотники и десятские конной рати.

За строевыми кошунами едут и идут мясники, пекари и повара, кузнецы, продавцы ячменя и фруктов, сапожники — каждый со своею снастью. Лишь банщиков с их железными передвижными банями Тимур не взял в этот поход.

Войско движется в строгом порядке, каждый знает свое место в походе и в бою. Войско Тимура, разделенное на тумены, кошуны, десятки и сотни, с высланными вперед и в сторону караулами — это отнюдь не нестройная толпа всадников, способная поддаться страху и, перепутав построение, обречь себя на разгром. За дисциплиной следит сам Джехангир, победитель народов, и горе тому, кто нарушит его приказ!

Ненастье все не прекращалось, хотя падающая с неба вода почти съела наст и травы начали обнажаться из-под снежных заносов. В местности Кара-Саман Тимур приказал устроить дневку. Подтягивались отставшие, подходила и подходила пешая рать. Отчаянно чадя едким дымом от мокрых кизяков, трудно разгорались костры. Тимуру поставили палатку, и тотчас, словно этого только и ждали, явился Тохтамышев посол. Тимур принял его, сидя на возвышении из матрацев и кошм, прикрытых куском атласа. Посол — чернобородый, гладколицый, чем-то неуловимо схожий со своим повелителем, поклонился, не теряя достоинства, поднес ловчего сокола и девять коней, намекая, верно, что Тимуру лучше не воевать с Ордою, а предаться отдыху и охоте. Грамота, которую он привез, была полна уничижительных слов.

открыть спойлер
«Тимур, — писал Тохтамыш, — занимает по отношению ко мне место отца, и права его на меня превышают то, что можно сосчитать и объяснить. Просьба такова, чтобы он простил это неподобающее действие и недопустимую вражду, на которые я осмелился из-за несчастий судьбы и подстрекательства низких людей, и чтобы он провел пером прощения по листу ошибок».

Писал какой-нибудь мусульманский улем, не удержавшийся в конце от персидских украс слога. И все было ложью! И сама грамота была лжива от первого до последнего слова, лжива и списана с его, Тимуровой, грамоты, посланной Тохтамышу четыре года назад под Дербентом. Разбив Тохтамыша в тот раз, Тимур милостиво обошелся с пленными: снабдив их одеждою и деньгами, всех отослали домой, а в грамоте, тогда же посланной Тохтамышу, говорилось: «Между нами права отца и сына.

Из-за нескольких дураков почему погибнет столько людей? Следует, чтобы мы впредь соблюдали условия и договор и не будили заснувшую смуту… »

Теперь Тохтамыш переиначивает его же, Тимуровы, слова, словно издеваясь над ним, и просит… отсрочки, дабы собрать большое войско!

Тимур выслушал грамоту Тохтамыша с каменным лицом. Затем медленно начал говорить:

— Скажи своему повелителю Тохтамышу следующее: в начале дела, когда он бежал от врагов и пришел ко мне раненый, обитателям мира известно, до какой степени достигли с моей стороны добро и забота о нем. Из-за него я воевал с Урус-ханом, давал ему много денег и добра, посылал с ним своих воинов. В конце же концов он, забыв добро, послал войска и в мое отсутствие опустошил края нашего государства. Я не обратил внимания и на это, отнес его вражду на счет подстрекателей и смутьянов. Он не устыдился и снова выступил в поход сам. Когда мы тоже выступили, он бежал от черной массы нашего войска. Нынче мы не доверяем его словам и действиям. Если он говорит правду, то пусть пошлет навстречу нам в Сауран Али-бека, чтобы мы, устроив совещание совместно с эмирами, выполнили то, что будет нужно. Ты же останься сейчас пировать вместе с нами, дабы узреть, что благорасположение мое к хану Тохтамышу и слугам его неизменно. Я сказал.

Посла увели. На пиру обласканный татарин получил парчовый халат и пояс, украшенный серебром и бирюзой. Послу было велено ждать, когда соберется курултай и амиры решат, что делать далее. (На курултае порешили отправить посла назад кружным путем, чтобы он возможно долее добирался до Сарая.)

За эти три дня ожидания тучи развеялись, выглянуло горячее солнце, и степь, вся в росе, загоревшейся миллионами цветных огней, чудесно преобразилась. За одну ночь пески покрылись точно зеленым пухом, отовсюду лезла яркая молодая трава, с почти слышимым треском лопались бутоны степных тюльпанов, покрывая серую до того пустыню чудесным алым многоцветьем. От земли, от конских спин, от мокрой одежды гулямов струился в небеса горячий пар. Весна буйствовала неукротимо, стараясь до дна исчерпать краткий миг, отпущенный ей для цветения и смерти.

Пройдя Карачук, войско шло безостановочно, почти не отдыхая, пятнадцать дней, и по мере того, как все выше поднималось горячее солнце, все больше прогревалась и просыхала земля, исчезала роса, вяли травы, пропадала вода, и кони, спавшие с тела, начинали тревожно ржать. Тимур гнал и гнал свои кошуны. Падающих от безводья лошадей, разнуздав, оставляли в степи. Скорей, скорей! Выступили в путь пятнадцатого сафара (двадцать второго января по христианскому счету), и теперь уже шел третий месяц похода.

Первого числа джумади (шестого апреля) прибыли в Сарыг-узен, и воды стало много. Тимур разрешил устроить привал. Отпаивали коней, отпивались сами. Подходили отставшие ратники, едва живые, с черными лицами, с распухшими языками, и тотчас бросались к воде…

Через двадцать дней войска прибыли в Кичиг-даг, еще через две ночи, в пятницу, в Улуг-даг.

Тимур взошел на вершину горы, осмотрел местность. Вокруг лежала ровная, как ковер, степь, а за степью — пустыня. Устроили дневку. Тимур велел воинам принести камни на гору и построить высокий знак, на котором каменотесы высекли его имя и дату похода.

Тем часом войско пристигла новая беда. Большая часть скота, что гнали с собою, погибла в пути. Баран теперь стоил сто динаров, а один ман хлеба большого веса дошел до ста кепекских динаров. Тимур повелел всем, у кого еще осталась мука, перестать печь хлеб, не готовить ни лепешек, ни клецек, ни лапши, ни ришты, ни пельменей, а довольствоваться ячменной похлебкой. Утро этого дня застало повелителя за странным занятием. Джехангир сидел на корточках у костра и внимательно глядел в медный котел.

— Ты всыпал туда точно один ман муки? Не ошибся? — строго спрашивал он у повара.

— Да, повелитель! — отвечал тот, помешивая булькающую похлебку длинной ложкой.

Амиры и сотники стояли по сторонам, не решаясь присесть.

Повар начал разливать мучной кисель в миски.

— Одна, вторая, третья, четвертая… — считает Джехангир.

Из одного мана муки вышло шестьдесят мисок похлебки. Тимур покивал головой, подсчитывая, помолчал и, подымаясь, велел:

— Впредь каждому есть по одной миске в день. Пусть сотники повестят по войску!

Он тяжело пошел к своему шатру. У большей части войска, особенно пешего, не было и того. Ели яйца птиц, ловили черепах, саранчу, ящериц…

Наконец-то начали попадаться дикие животные. Шестого мая, остановив войско, Тимур назначил облавную охоту. Всадники растянулись загонными вереницами до края неба. Стада коз и сайгаков, турпанов, кабанов, дроф, диких лошадей, теснясь и прыгая друг через друга, неслись прямо на охотников и гибли тысячами под смертоносным ливнем стрел. Метались волки и лисы. Шалый медведь, взмывший на дыбы, с рыком пал, напоровшись на копье всадника. Попадались какие-то очень большие горбатые антилопы с ветвистыми лопатами рогов, знатоки называли их лосями. Голод мгновенно сменился объедением. Брали только жирное мясо, тощих животных бросали в степи, в снедь волкам и стервятникам. Тимур приказал вялить мясо на солнце и нести с собою. После жирной трапезы у многих разболелись животы.

Завершив охоту, устроили дневку и двухдневный смотр войск. Чинили оружие и сбрую, латали одежду.

Чулпан-ханум наконец смогла вымыться и чистая подлезла к нему под кошму, ожидая ласки. Тимур усмехнулся, обнял ее здоровой рукой. Чулпан начала было распускать пояс.

— Не надо! — сказал Тимур. — Я дал обет до боя с Тохтамышем не касаться женщин. Спи!

Слегка обиженная Чулпан свернулась калачиком у него под рукой. На самом деле он не давал никаких обетов. Просто, показывая днем соратникам пример несгибаемого мужества и выносливости, к вечеру уставал смертно и даже засыпал с трудом от усталости.

Реку Тобол перешли вброд. Следов вражьего войска все не было, и Тимур начал опасаться какой-нибудь Тохтамышевой хитрости. Выделили авангард, командовать которым напросился Мухаммед-Султан. Тимур дал ему амиров и войско.

За Тоболом узрели костры, которые еще дымились, но людей не было.

Когда подошли к реке Яик, Тимур, опасаясь засады, порешил не пользоваться переправами, а пошел к верховьям реки.

Лишь четвертого июня по христианскому счету, перейдя по мосту реку Ик, Тимур узнал, что два нукера Идигу бежали к Тохтамышу и сообщили ему о движении Тимуровых ратей. Тохтамыш стерег дорогу у переправ через Яик и упустил Тимура только потому, что тот послушался своего внутреннего голоса.

Первого языка захватил Шейх-Давуд, на два дня опередивший войско. Потом поймали еще троих. От них-то и узнали про бегство нукеров Идигу и про то, что Тохтамыш собирает войска и ждет Тимура у переправ.

Земля менялась. Пошли топи и болота. Ночи стали прозрачны, и уже с вечера светлело на восходе, предвещая утреннюю зарю. Разрешено было поэтому, согласно постановлению шариата, не совершать вечерний намаз.

Мубашшир-бохадур совершил подвиг, захватив сорок пленников из вражьего дозора. Ночью передовая сторожа слышала голоса татарского войска, но днем не находила никого. Захваченные Мубашширом пленные повестили, что Тохтамыш собрал рать в местности Кырк-Куль, «но там его теперь нет, мы искали своих, нас окружили и взяли».

Опять пошли болота, топи и реки. Единожды разведка, поднявшись на гору, обнаружила тридцать вражеских кошунов, одетых в латы, засевших в засаду в ущелье.

Ику-Тимур с десятком воинов отстреливался; когда под ним убили коня — пересел на другого, потеряв его, дрался саблей, пока не был убит. Тимур-Джелаль, сын Хамида, в это время удерживал переправу, отбиваясь от трех кошунов врага. Он бил в барабан, подвешенный на шею коню, и засыпал противника стрелами. Тимур и эмир Сейф-ад-Дин тем часом успели переправиться через реку, но боя опять не произошло. Татары уходили и уходили в беспредельную степь.

Тимур обласкал и наградил каждого из героев. Джелаль-бахадуру пожаловал сююргал (освобождение от поводной повинности, улаг, и иных повинностей, такалиф). Шах-Мелика наградил личною печатью. Награды получили все отличившиеся в бою воины. Тимур делал это, желая ободрить войско, но сам мрачнел день ото дня. Опять зарядил дождь со снегом. Холод сводил пальцы, ратники грели руки на шеях коней, чтобы не уронить оружие.

Погода прояснилась на шестой день. Враг, которого он все-таки сумел упредить, отрезав от переправ, был рядом, и Тимур распорядился расставлять войска, разделив их на семь больших корпусов, кулов, выдвинув вперед караулы и канбулы. На правом крыле стал Миран-Шах с эмирами, а крайний канбул перед ним возглавил Сейф-ад-Дин. Рядом с Миран-Шахом, к которому был назначен воеводой Мухаммед-Хорасани, стал Мирза Мухаммед-Султан. Головной отряд центра возглавили Бердибек и Худадад, а левое крыло — Омар-Шейх. Сам Тимур, поднявшись на возвышенность, приказал поставить для него зонт, палатку и шатер и расстелить ковры, чтобы все ратники видели, что он не намерен отступать.

Скоро появился сторожевой отряд врага, а за ним целиком и все войско. «От их многочисленности смутился глаз ума, от пыли потемнел воздух». Было пятнадцатое раджаба (восемнадцатое июня по христианскому счислению). Местность эта, прижатая к Волге, называлась Кондурча. Сейиды, Береке и другие молились о победе.

Бой начинался криками ратей. Мелко перебирая ногами, шли массы конницы. Пешая самаркандская рать выходила вперед, окапывалась, заслоняясь от стрел щитами в человеческий рост — чапарами. Эти люди, с трудом одолевшие степь, теперь должны были принять на себя первый удар татарской конницы.

Тимур, сидя на ковре, зорко следил за боем.

Вот эмир Сейф-ад-Дин с обнаженным мечом бросился на врагов. Крик на правом крыле поднялся, огустел и сник — там началась сеча. Масса вражеской конницы двинулась направо, мимо головного канбула, стараясь зайти Тимуру в тыл и удержать берег реки. По знаку Тимура мирза Джеханшах-бахадур, выстроив рать, преградил им путь. Стрелы летели дождем, и битва пока разворачивалась с неясными для столкнувшихся ратей результатами.

Вот Кулунчак-бахадур пошел в атаку. Стука копыт его конной лавы не было слышно отсюда за шумом сражения. Но гулямы шли хорошо, и вражеский кошун, на который налетел Кулунчак, попятился, разваливаясь на части. Наконец двинул свои кошуны и Миран-Шах. Тимур стер вспотевший лоб. Правое крыло его войска одолевало.

В это время под самым холмом, где сидел Тимур, совершилась какая-то замятня. Осман-бахадур, сражавшийся во главе своего кошуна, упал с лошади. Видно было, как попятился кошун, как подняли Османа и он вновь сел на лошадь, но уже вражеские конники рванули в прорыв. Тимур знаком велел подать себе коня и, не вынимая сабли, поскакал вперед. Гулямы с режущим уши гортанным криком обскакивали повелителя. Лес сабель реял над скачущими воинами, и вскоре крик перешел в яростный вой и свившиеся в клубок всадники, дернувшись раз-другой туда и сюда, покатили вперед, обтекая и обтекая Тимура. Мирза Мухаммед-Султан, срывая голос, выстраивал своих воинов и вскоре тоже повел кошуны центра в атаку.

Тимур шагом поднялся на холм. Пешие ратники доблестно держались за чапарами, отбиваясь копьями и рубя ноги лошадям.

По всему фронту, насколько хватало глаз, войска стояли и дрались, не отступая.

Тохтамыш снова передвигал свои рати, теперь направив их на левое крыло, в сторону Омар-Шейха, но воины Омар-Шейха стояли прочно, и сам он рубился в первых рядах.

Тогда движущаяся волна Тохтамышевой конницы обрушилась на сулдузские тысячи, закрывавшие разрыв между центром и левым крылом. Настал тот гибельный час, когда неодолимые до того полки начинают распадаться, дождь стрел ослабевает и вражеские всадники, рубя бегущих, прорываются сквозь пошатнувшиеся ряды. Сулдузская рать, истаивая, переставала существовать.

Тимур, не слезая с коня, глядел на битву. Лицо у него дергалось. Подскакавшему старшине гулямов его личного кошуна он приказал трубить в трубы и бить в литавры. Запасные кошуны, спускаясь с холма, бросались в прорыв.

В это время со стороны обоза показался Чепе-тавача в разорванном от плеча халате, без шлема. Он скакал, крича, и, подскакав вплоть, задыхаясь, сообщил, что Тохтамыш зашел в тыл войску. Вскоре прибыл гонец от мирзы Омар-Шейха с тем же известием. Тимур тотчас повелел выводить запасные кошуны из боя и поворачивать их назад. От Миран-Шаха, увязшего в битве, скорой подмоги ожидать было нельзя. (Восточный летописец писал впоследствии: «Мирза Миран-Шах, разгорячив коня, подобного горе, скачущей по равнине, кровью храбрых придал хризолиту сабли цвет рубина, а изумруд меча под влиянием крови, как свет звезды Канопус, превратил в йеменский сердолик».) Но тут Омар-Шейх начал тоже поворачивать рать и повел ее в атаку на Тохтамышевы кошуны, зашедшие ему в тыл.

Все могло бы сложиться иначе и гибельно для Тимура, прояви Тохтамыш побольше упорства и мужества или окажись его степное ополчение более приученным к дисциплине. В то время как Тимуровы гулямы упорно держали строй, волнующаяся конница Тохтамыша, мгновение назад готовая ринуть в битву, увидав перед собою стройные кошуны врага и не приняв ближнего боя, отхлынула и начала уходить, опустив поводья и рассыпаясь по равнине.

Тимур мгновение презрительно поглядел им вслед, после чего распорядил погоней и обратил лицо вновь в сторону прежней битвы, где его гулямы добивали прижатые к Волге остатки Тохтамышевых войск и уже начинали грабить обоз.

До вечера собирали добычу. Сгоняли в стада разбежавшихся лошадей, верблюдов и быков, ловили по кустам прячущихся татарок, волокли, вопящих, за косы к себе в стан. Женщины, жены, дети ратников — все было ускакавшим Тохтамышем брошено и оставлено врагу.

«У тех, кто с трудом находил пропитание, — записывал позже в „Книге побед“ Шераф-ад-Дин-Йезди, придворный летописец Шахруха, — скопилось столько лошадей и баранов, что на пути назад не могли гнать и оставляли… Лично для Тимура было отобрано пять тысяч девушек и юношей».

Войско стояло, отдыхая, двадцать шесть дней. Были захвачены татарские передвижные юрты, кутарме, поставленные на телеги. Их повезли с собою, «и каждый мог развлекаться в шатре на пути».

В «Книге побед» — «Зафар-Намэ» — Низам-ад-Дина Шами, официального летописца Тимура, сказано несколько иначе, но тоже торжественно: «Пешие нукеры возвращались с десятью и двадцатью головами лошадей, а одноконные — с целою сотней и больше. Личную Тимурову добычу было не сосчитать. Баранов, овец и быков, не считая, гнали целыми стадами… »

Тимурова конница, преследуя разбитого врага, совершила короткий рейд почти до Сарая (по другим известиям, Сарай был взят и разграблен), но больших походов и иных сражений не было. Победа на Кондурче досталась Тимуру достаточно дорогой ценой. Впору было убраться назад, чтобы не растерять скота и полона.

Двигались медленно. Выгоревшая осенняя степь собирала свою жатву в виде падавших по дороге обезножевших животных.

По пятам ратей бежали стаями степные волки. Орлы до того обжирались падалью, что подчас не могли взлететь. У редких источников питьевой воды происходили свалки обезумевших людей и животных. Чулпан, обожженная солнцем почти дочерна, ехала верхом, изредка поворачивая заострившееся лицо в сторону Тимура. Железный Хромец вел свою рать, по-прежнему не проявляя видимых признаков усталости. Он знал, что с Тохтамышем отнюдь не покончено, знал, что выпросившиеся у него собрать свой «иль» (остатки Белой Орды) Тимур-Кутлуг, Идигу и Кунче-Оглан вряд ли вернутся назад. Решительное столкновение гигантов было все еще впереди.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №33  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:42 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Васька застрял в Сарае сперва потому, что бежал русский княжич Василий и всех русичей временно не выпускали из города, затем потому, что, спасаясь от голодной смерти, снова поступил в полк, и, наконец, потому, что появилась Фатима.

Фатима была дочерью знакомого сотника, и, пока подрастала, Васька почти не обращал на нее внимания. Но к своим тринадцати годам, как раз к тому времени, как Васька воротился из плена, округлилась и расцвела, хотя и мало прибавила росту. Васька, бывая у сотника (десяток воинов ему вручили с трудом), нет-нет да и заглядывался на нее. И что подвело? То ли долгий пост, то ли гнусная привычка, развившаяся у него, пока служил у Тимура, не считаться с желаньями девушки, — только однажды, не выдержав, он крепко обнял ее, прижав к стене юрты и стараясь поцеловать. Именно тут, когда она, склонив лицо и загораживаясь упругой маленькой рукою, молча отбивалась от него, он почуял, какие у нее тугие плечи и груди, вдохнул по-настоящему запах молодого тела и потерял голову… Что было потом, Васька помнил плохо. Опомнился только тогда, когда она, с разорванным на груди платьем, стояла перед ним, оскалив зубы и сжимая в руке нож. Темная кровь ударила ему в голову, но Фатима крикнула отчаянно:

— Не подходи! — И взмахнула ножом.

Васька, опомнившись, отступил. Показалось, что девка сейчас зарежет — ежели не его, то себя саму.

— Прости! — сказал он, осознавая постепенно, что собирался совершить и что будет ему опосле от сотника. — Прости меня! Оголодал… Люблю тебя!

Васька, невесть почто, повалился перед нею на колени, готовно подставив голову под удар.

— Встань! Ты глупый! — сказала Фатима совсем по-взрослому, по-женски. — Прощаю тебя!

Сотник все же узнал от кого-то — навряд от самой Фатимы, верно, видел кто из рабов или рабынь. Встретил его через два дня темный, как осенняя ночь. Вывел во двор, к колодцу. Ненавистно глядя ему в лицо, шипел:

— Я как сына тебя принял, а ты? — И, не выдержав, в голос, с провизгом, закричал нарочито по-русски, чтобы еще больше оскорбить: — Зачем девкам лапал?!

открыть спойлер
— Не лапал я! — отвечал ему по-татарски Васька и вдруг (за миг до того вовсе не думая об этом) вымолвил: — Жениться хочу!

Сотник замолк, разглядывая Ваську, словно встреченного незнакомца, покачивая головой. Потом вопросил вдруг с недоброю ухмылкою:

— А она хочет?

— Спроси у нее! — Васька безразлично пожал плечами.

— Спрошу! — пообещал сотник и смолк, не зная, о чем еще говорить.

Девок у него было шестеро, а с женихами в Орде после бесконечных походов и войн становило туго. Сотника для дочки, да еще младшей, не вдруг и найдешь… Конечно, у Васьки ни кола ни двора, но ведь воину, ежели повезет, разбогатеть можно в первом же походе!

Так и стал Васька, после обычной волокиты предсвадебной, владельцем второй лошади и ста баранов, больше сотник на разживу ему не дал, а также молодой жены с парою полосатых хлопчатых матрацев, новыми бабьими портками и красною праздничной рубахой, пошедшей Фатиме в приданое. Трех баранов из сотни съели на свадебном пиру.

Гости пили русский мед, добытый Ваською, хлопали его по плечам:

— Теперь ты наш, татарин!

Порядком-таки выпив, Васька не уразумел даже, как прошла его первая ночь. Но под утро, ощутив подле себя молодое упругое тело, будто смазанное воском, вдохнув ее запах — смешанный запах пота, шерсти и спелого яблока, он, притянув девушку к себе, ощутил вдруг, что и вправду любит ее, а не только хочет, и долго целовал в мягкие, точно у жеребенка, губы и закрытые глаза. Он снова заснул, а когда окончательно проснулся, увидел, как Фатима, умытая, прибранная, хозяйничает, накрывая низенький столик и готовно поглядывая на него. Увидя, что он открыл глаза, тотчас подошла, поклонилась, подала кумган с водой. Теперь он был не насильник, а ее муж, герой, бежавший от самого Тимура, не убоявшись ни погони, ни возможной смерти…

Жилье себе Васька нашел сам. На первых порах это была жердевая халупа на краю города, уступленная ему стариком русичем; но со временем появилась и юрта, а округлившаяся Фатима ходила уже с животом, собираясь родить, и готовила ему вкусные пельмени с кониной и жареную баранью требуху. Овцы плодились, были свой кумыс и своя брынза. Из нового похода Васька, уцелевший при отступлении, привез дорогой подарок жене, привез и серебра, и жеребую кобылу, которую сумел сохранить во время суматошного бегства Тохтамышевых ратей. Он уже не кидался вперед и не изображал героя. Когда бежали все, бежал и он со всеми, усвоив, что величайший из великих, хан Золотой, Синей и Белой Орды, потомок самого Чингисхана, не умеет стойко держаться в бою и отступает сразу, как только почует близость поражения. Побывав в двух походах против Железного Хромца, Васька неволею начал уважать Тимура.

Фатима, родивши мальчика и мало отдохнув, вновь принялась за хозяйство. Она сохраняла ему овец, готовила, стряпала и стирала, справляясь за нескольких работниц. Как-то раз вопросила его все-таки, не собирается ли он брать себе вторую жену? На что Васька, рассмеявшись и хлопнув ее по налитой заднице, обещал подумать: «А то все как-то и в голову не приходило! » Редко у кого из рядовых ратников, да и десятских, было по второй жене, разве приведет себе какую полонянку, да и то держит не женой, а наложницей. У самого Васькина сотника было всего две жены, и старая часто ругала молодую за непорядню.

Мальчик рос. Фатима уже ходила снова тяжелая, жизнь налаживалась, и не знал, не ведал Васька, что вся его новая судьба обрушит в одночасье на реке Кондурче в злосчастном бою с Тимуром.

Почему он взял Фатиму и мальчика, Васька позднее не понимал и сам. Фатима так захотела, сказав, что он, ежели слишком долго будет вдали от семьи, заведет себе другую. Присматривать за стадом и юртой Васька сговорил одну бедную безлошадную семью, глава которой был некогда добрым воином, пока не потерял правую руку в бою и не стал жить едва ли не одним ханским подаянием.

Васька рысил во главе своего десятка, а семья его ехала на телеге в обозе. О том, что идут против Тимура, узналось только в пути.

Железного Хромца думали ловить на переправах через Яик, но тот обошел ханское войско, и теперь они двигались наперегонки вдоль Волги, иногда сближаясь для мелких стычек и вновь расходясь. Тохтамыш ждал резервов, ждал подхода русских ратей суздальских князей, Семена и Василия Дмитричей, и потому не вступал в бой. Когда на Кондурче стали выстраивать полки к бою, непонятно было, кто кого настиг. Еще перед самым сражением Васька смотался в обоз, поглядел, надежно ли укрыты жена с сыном. Наказал, коли начнут стрелять, лезть под телегу и укрыться кошмами, торопливо расцеловал свою отяжелевшую супружницу — Фатима повисла у него на плечах, будто почуяла беду, — чмокнул черноглазого своего отрока и ускакал, не ведая, что видит своих в последний раз.

В этот день он скакал в бой с твердым желанием победить, тем паче что ему было обещано в случае победы вожделенное место сотника, а сзади оставались любимые жена и сын.

Доскакав до своего десятка, Васька торопливо проверил, все ли ладно у ратников, наказал держаться в сражении ближе к нему и, услышав протяжный свист, призывающий к бою, поскакал вперед в сжимающейся массе вооруженных воинов, не видя ничего перед собою и только слыша, как рев ратей и дробный конский топот пронизывает его всего, так что начинают шевелиться волосы на голове и сохнет во рту. Вот сейчас, сейчас! Протяжный нечеловеческий стон повис в воздухе: сшиблись! Конница редко рубится лоб в лоб, чаще кто-нибудь после перестрелки бежит, поворачивая коней, но тут те и другие рубились, не уступая, и только дикое ржание раненых лошадей, да чей-нибудь стон, да сдавленный зык умирающего врывались в эту жуткую, полную сабельного скепания и треска гнущихся копий напряженную тишину.

Первые ряды пали, Васька оказался перед окольчуженным гулямом, которого долго не мог достать саблей. Тот то закрывался щитом, то рубил, и тогда лезвия сабель скрещивались с жутким утробным скрежетом и звоном. Он уже почти одолел, и даже ранил гуляма, и даже предвкушал, как снимет с того дорогую броню, но напор ихней конницы вдруг ослаб, справа и слева образовались пустоты, и опомнившийся Васька, едва уйдя от взвившегося аркана, поскакал догонять своих. Тохтамыш перебрасывал конную лаву с правого Тимурова крыла на левое, и они проходили боком под окопавшимися пешими кулами противника, осыпаемые дождем стрел.

Здесь атака захлебнулась тоже, хотя Васька видел уже близь себя вражеского воеводу в чешуе, с серебряным зерцалом на груди и в низкой круглой мисюрке, украшенной по обводу золотою арабскою надписью. Сближался и уже гадал, как искуснее рубануть, чтобы достать до горла, закрытого кольчатою бармицей. Но лава опять отхлынула, и наученный прежним опытом Васька постарался теперь не остаться назади.

Окровавить саблю ему пришлось, когда их полк ударил на сулдузскую тысячу. Прорвавшись сквозь ливень стрел — отступить было бы и некуда, задние напирали на передних, — они скоро взялись за клинки. И тут уже стало ни до чего! Первый повалился ему под ноги, но ни остановиться, чтобы снять платье и доспех, ни даже подобрать оружие было нельзя. Он достал-таки второго и вдруг понял, что враги бегут. Бегут, падая и заворачивая коней. Был пьянящий миг победы и даже погони, когда они изливались, как вырвавшаяся раскаленная струя, в прорыв Тимуровых войск, и вот оно, вот! С трудом усмотрев троих из своего десятка, Васька круто осадил и начал заворачивать жеребца. Маневр был ясен ему до приказа: следовало зайти в тыл главной Тимуровой рати и разгромить ее, убив самого Железного Хромца, а тогда ничто не спасет чагатайскую рать от уничтожения!

Близко от него во главе своего поредевшего тумена проскакал Тохтамыш, издали видный по узорному доспеху и ханскому бунчуку. Гулямы Тимура стройно поворачивали свои тоже значительно поредевшие ряды, собираясь драться до конца… Еще один напуск!

И в этот вот миг Тохтамыш, не ведая того, что он почти победил, повернул в степь. За ним поскакали его эмиры, полк богатуров и вся остальная рать, ломая ряды и поворачивая коней. Над холмом, где стоял Тимур, победно гудели воинские трубы, гремели литавры, а они, они все скакали, отпустивши поводья, уходя в степь за своим поверженным повелителем.

Васька мчался, еще ничего не понимая, видя перед собою только спины бегущих, как вдруг его словно обдало варом: Фатима! Он натянул поводья, повернул было, но за ними скакала ровная череда Тимуровых гулямов, и угодить он мог только в плен, а что такое плен в Мавераннахре, Васька знал слишком хорошо.

Поэтому, сжав зубы, с закипающими слезами в глазах, кинулся догонять своих, которые вместо того, чтобы победить или умереть в бою, скакали теперь, почти не оглядываясь, вослед за своим перетрусившим предводителем…

В Сарай явилась горстка измученных беглецов, и ежели бы Тимур пустился вослед Тохтамышу, он, верно, без боя овладел бы столицею Золотой Орды.

Дома Ваську встретил увечный воин и его измученная частыми родами, работой и постоянным недоеданием постаревшая жена с кучей черномазых ребятишек.

— Нам съезжать? — спросил однорукий татарин, привыкший к полной ненужности своей.

— Почто?.. Живите! — разрешил Васька, махнув рукой.

В юрте ему отгородили занавесью чистый угол, куда иногда заползали малыши, тараща на него круглые глазенки. Васька, когда не было службы, часами лежал на кошмах, думал, вернее, не думал ничего… К тестю он сходил только раз, выслушал тихие укоризны разом состарившегося сотника (у него на Кондурче погиб сын): мол, не надо было брать Фатиму с собою!

— Сама захотела… — ответил Васька, понимая, что сама не сама, а виноват все-таки он, уже тем виноват, что не погиб, а ушел от смерти. Покивал головою, выслушав ворчливое: «Заходи когда», — и более так ни разу и не зашел, да и его, по чести сказать, не звали.

Он пытался разузнать, нельзя ли выкупить полон. И тут толку не было. Тохтамыш выкупал мужчин, воинов. На женщин и детей у него попросту не было достаточно средств, да и кому нужны были чужие вдовы и жены, чужие девки, ставшие чьими-то наложницами и давно проданные в гаремы Самарканда и Бухары, ежели не дальше куда! Лежа на кошмах, он все вспоминал и вспоминал Фатиму, ее тугие кулачки, ее крепкие груди, все ее юное, преданное ему тело, и то, как чисто она вела дом, как блистала юрта при ней, как лучилась начищенная песком и кислым молоком медная посуда, как весело сбивала она кумыс в кожаном бурдюке… Порою кричать хотелось ему, вспоминая свою несложившуюся, правильнее сказать

— сложившуюся, но оборванную семейную жизнь… И где она сейчас? И с кем? И кого будет считать отцом его черноглазый малыш, который уже выучил от него три русских слова: «тятя», «матка», «млеко»… А тот, второй, которого или которую Фатима должна была вскоре родить?

Он почти не спал ночами. То вдруг вспоминал русскую полонянку, покончившую с собой на берегу Джейхуна, и думал, что, останься она жить, все бы пошло по-другому в его судьбе. Он бы и вовсе пропал, кабы не служба, кабы не нужда являться каждый день в сторожу к ханскому дворцу, хотя о Тохтамыше теперь думать он мог только с тяжелым презрением. На всяком месте будучи, человек, муж, воин обязан уметь делать дело, за которое он взялся, хорошо. Не умеющему держать секиру в руках не стоит плотничать, а не умеющему побеждать не стоит руководить ратями. «Сотник из него бы получился! Сотник! — бормотал иногда Васька себе под нос. — Сотник, и не более того! »

А жизнь шла. Уже почти и не нужная жизнь. И где-то была полузабытая им родина и, быть может, еще живой младший брат… Как далеко это все было! И Иван Федоров, приглашавший его на Русь! Где-то они все! На висках у Васьки, когда он случайно посмотрелся в серебряное зеркало, уже густо высыпала ранняя седина.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №34  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:44 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Год от Рождества Христова 1392-й был богат значительными смертями. Словно бы и верно столетие меняло смену свою. Помимо Ольгердовой вдовы Ульяны, умер Тверской епископ Вислань, не переживший позора изгнания своего и милосердно похороненный Киприаном с подчеркнутым уважением к сану усопшего у Михаила Чуда за алтарем. Умер епископ Павел Коломенский, умер греческий митрополит Матвей Андрианопольский, совершивший с Киприаном весь многотрудный путь на Русь, пятого апреля, в пяток шестой недели Великого поста.

… Только что отошли похороны греческого митрополита. Да и без того на Страстной ни шуток, ни смеха не бывает. В церкви хотя и людно, но стоит рабочая сосредоточенная тишина. Закопченная с прошлогоднего пожара стена покрыта ровными рядами глубоких насечек, которые издали кажутся чередою белых заплат. Приглядевшись, видно, что это не заплаты, а углубления, что белое — цвет старого левкаса, а в середине каждой ямки яснеет розовая точка, там, где резец дошел до самой стены. В храме временно прекращена служба. Неснятые иконы иконостасного ряда, высокие медные посеребренные стоянцы и даже серебряные лампады, подвешенные перед иконами, закутаны в серый холст. Холстом от каменной пыли прикрыты престол и жертвенник. Каменной и известковою крышкой покрыт пол, выложенный разноцветною, желтою и зеленою поливною плиткой. В разных местах храма стучат краскотерки, вздымая облака цветной пыли.

Изограф, «живописец изящен», как его ныне именуют на Москве, Феофан Грек, высокий, сухой, с буйною копною волос, густобородый (борода — чернь с серебром), чем-то похожий на Иоанна Предтечу, как его пишут — «в одежде из верблюжьего волоса», стоит с кистью в руках, щурится, примериваясь к стене, покрытой на два взмаха рук сырою лощеною штукатуркой. За ним и рядом — толпа учеников, подмастерьев, просто глядельщиков, набежавших из Чудова монастыря. Среди присных — возмужавший за протекшее десятилетие Андрей Рублев. Сын старого Рубеля уже принял постриг, отвергнув все робкие материны подходы относительно женитьбы и будущих внучат. Теперь Андрей работает вместе с Феофаном. Он столь же молчалив, как и в отрочестве, все тот же полыхающий румянец юности является иногда на его бледном лице, но кисть в его руке уже не дрожит, как когда-то, и опытные мастера иконного письма начинают все чаще поглядывать на него с опасливым уважением.

открыть спойлер
Тут же и Епифаний, донельзя счастливый тем, что знаменитый грек вновь на Москве, и тотчас признал его, Епифания, и не чурается беседы с ним, хоть он и мало продвинулся в живописном умении, все более и более склоняясь к хитрости книжной, «плетению словес», как когда-то назовут украсы литературного стиля владимирских и московских книжников их далекие потомки.

Чуть позже в церковь зайдет воротившийся из Царьграда этою осенью Игнатий, доселе не встречавшийся еще с маститым греческим изографом.

Тишина. В тишине особенно отчетисто звучит поучающий голос Феофана:

— Ежели пишешь по переводу, то линия мертва! Она должна играть, петь, говорить, исчезать и являться. Она и знак, и ничто, иногда линии нет, есть цвет и свет, одно лишь пламя! Живопись суть загляд в запредельное! Это окно в тот мир! Не подобие! Не напоминание об ином, а сама высшая правда! Не люди явлены нам здесь, но божества! Не сей мир, но явленное око того мира! Не сей свет, который является мраком пред тем, неземным, но свет Фаворский, свет немерцающий!

Феофан говорит и пишет. Высокое свечное пламя в стоянцах чуть вздрагивает от взмахов его долгих, ухватистых рук. Феофан доволен. Доволен известью, заложенной в ямы еще при митрополите Алексии и потому выдержанной на совесть, доволен работою учеников. Он щурится, делает шаг назад, стоит, смотрит. Когда пишешь охрою по стене, нельзя наврать даже на волос, охру уже не смоешь со стены. Дабы исправить что-либо, надо сбивать весь окрашенный слой и заново обмазывать стену. Потому рука мастера должна быть безошибочной, и ученики почти со страхом взирают на то, как небрежно бросает Феофан резкими взмахами удары кисти по глади стены.

Получаются пятна, почти потеки, но вот он берет иную кисть, малую, окунает ее в санкирь, и происходит чудо: на размытом пятне подмалевки резким очерком угловатых, судорожных, капризно изгнутых мазков возникает рука, и не просто рука — рука с тонкостными перстами, стремительно-выразительная, указующая.

— Вот! — Феофан вновь отступает, щурясь, смолкает на миг.

Кто-то из толпы, не то вопрошая, не то тщась показать, что и он не лыком шит, робко подымая голос, замечает в ответ Феофану, что в Византии греки делают мозаики и там свет — это мозаичное золото, оно сверкает, светит как бы само. «Вот ежели бы и у нас… »

— Мозаика того не передаст! — строго отвергает Феофан. — Должно писать вапою! В мозаике золото являет свет, но и токмо золото! В живописи мочно заставить светиться саму плоть, по слову преподобного Паламы, явить духовное сияние, зримое смертными очами!

Феофан встряхивает своей украшенной сединою гривой, подходит к Андрею Рублеву, становится у него за спиной, долго молчит. Потом, легко коснувшись пальцами плеча Андрея, останавливает его, берет кисть и двумя энергичными мазками выправляет складки гиматия.

— Вот так!

Андрей смотрит молча, потом согласно кивает, берет кисть из рук наставника и продолжает работать, что-то поняв и усвоив про себя.

Феофан глядит, супясь. Потом говорит негромко — ему, не для толпы:

— У тебя святые словно плавают в аэре! Но, быть может, это и нужно!

Андрей, медленно румянясь, склоняет голову. Учитель угадал и, кажется, одобрил его.

— Ты почти не делаешь замечаний, учитель! — вмешивается Епифаний.

— Андрею вот ты и слова не сказал за весь день!

— Не все мочно выразить словом, Епифане! — возражает грек. — Иное, невыразимое, я могу лишь указать! Талант приходит от Господа, свыше! Человек, как в той притче, лишь держатель таланта, и его долг токмо в одном — не зарывать в землю того, что вручено Господом.

И вновь Феофан обращается к разнообразно одетой толпе. Подрясники духовной братии мешаются со свитами, зипунами и сарафанами мирян, посадских изографов, набежавших поглядеть и послушать знаменитого мастера.

— Исихия! — кричит Феофан. — Труднота преодоления страстей! Аскеза! Иссохшая плоть в духовном устремлении! Столпники! Мученики! Ратоборцы! Зри и чти, яко наступают последние времена, и должно победить в себе земное естество! Приуготовить себя к суду Господню!

Епифаний, с восторгом глядя на учителя, в свой черед поднимает голос, говоря, что конец мира уже близок, ибо грядет через столетие, с окончанием седьмой тысячи лет, и даже пасхалии составлены до сего срока.

Но Феофан решительно трясет своей львиною гривою:

— О конце мира рекли еще подвижники первых веков! Знаем ли мы сроки, предуказанные Господом? Когда, скажи, был явлен Спаситель? Да, ты скажешь: тогда-то, рожден Девой Марией в пещере, по пути в Вифлеем. Но чти: предвечно рождается! Духовное вне времени есть! Перед веками нашей земной жизни! И постоянно! Всегда! Спаситель токмо явлен во плоти из чрева Девы Марии для нас, в нашем мире! Непредвечно, всегда, постоянно рождается сын от отца, свет от света истинного, и возможет явить себя по всяк час, как и Богоматерь, не раз и не два являвшаяся праведным! Дак можем ли мы назвать день и час, век или тысячелетие, когда ся совершит Страшный суд? Ведаем ли мы сие? Не должно ли сказать, что суд творится всегда, вне нашего земного времени, вне наших лет, и потому всегда, во всяк час праведник должен приуготовлять себя к суду пред престолом Господа? Не о том ли должно писать и нам, знаменуя храмы Божий?

— Дак, стало, Пантократор в куполе… — начал было Епифаний, блестящими обожающими глазами взирая на боготворимого мастера.

— Да, да! — резко отмолвил Феофан, энергично встряхивая головой.

— Воистину! Пантократор — судия, и Спас в силах, Спас на престоле — судия такожде! И суд идет, и суд непрестанен, и непрестанно делание для Господа! Непрестанен труд праведников, предстоящих за ны пред престолом Его!

За спиною художника послышалось осторожное шевеление, сперва не замеченное Феофаном. Толпа глядельщиков раздалась почтительно, многие, доселе внимавшие мастеру, заоглядывались, робко теснясь.

— Приветствую тебя, мастер! — раздалось отчетистое греческое приветствие, и Феофан обернулся, сперва недоуменно, потом с промельком улыбки на суровом иконописном лице. Перед ним, улыбаясь, стоял Киприан, только что незаметно вступивший в церковь в сопровождении Ростовского архиепископа Федора и Пермского епископа Стефана Храпа, из-за спин коих выглядывал Иван Федоров и еще двое владычных даньщиков, которых Киприан таскал за собою по служебной надобности.

— Ты баешь, Господень дар художества приходит свыше и не нуждается даже и в словесном именовании? — живо продолжал Киприан по-гречески, отчего невольно разговор замкнулся между Феофаном и Киприаном с его спутниками.

Прочие, не зная греческого и из почтения к владыке, отступили посторонь, взирая с новым пиететом то на мастера, возвышенного в их глазах почтительным обращением к нему самого Киприана, то на владыку, который уже прославился как рачительный и въедливый хозяин, заставивший уважать себя даже возлюбленников покойного Пимена.

— Но надобна и школа, — мягко продолжал Киприан. — Зри, сколь многие научаются от тебя! И не так ли надлежит понимать притчу о талантах, которые ленивый и лукавый раб зарыл в землю?

— Да, я могу научить их мастерству! — возражает Феофан, тоже переходя на греческий. — Но высшему видению научить не можно. Оно приходит свыше, как благодать, и само является благодатию!

Иван Федоров, вытягивая шею, пытается понять, о чем идет речь. Ему смертно хочется, чтобы знатный гречанин узрел его и узнал, но Феофан, занятый разговором с владыкою, не глядит на его спутников.

— Ну, а как ты, побываше в Константинополе, находишь теперь сию столицу православия и нашу Москву рядом с нею? — так же улыбаясь и переходя на русскую молвь, вопрошает Киприан, обращаясь к Игнатию. — Каково суть наше художество по твоему разумению и сравнению?

Игнатий смешался, не ведая, что решит, в живописи он разбирался плохо, понимая вместе с тем, что вопрос задан ему владыкой нарочито, ради предстоящих в храме.

— Град Константинов велик, и преогромен, и чудесен, и исхитрен зело разными украсами, — начинает он, взглядывая то на художника, то на владыку. — Но, мыслю, мастер сей ничем не уступит греческим…

— Ибо сам грек! — присовокупляет Киприан с улыбкой, безжалостно вопрошая: — А русские мастера?

— Не ведаю, владыко! — сдается наконец Игнатий, утирая невольный пот. — В художествах живописных не зело просвещен!

— Говорят, Мануил сел на царство? — вопросил Феофан, выводя Игнатия из трудноты.

— О да! Пречудно и предивно видение! — радостно подхватил Игнатий, почуявший великую благодарность к мастеру, спасшему его от стыда.

Он тотчас начал сказывать. (Поставление Мануила, совершившееся год назад в феврале месяце, тут еще звучало новинкою. Не все русичи и ведали о цареградских делах!)

— Жены у их на полатях стояху, невидимо, за шидяными затонами, а мужеск пол в самой Софии Премудрости. Бяху тут и римляне от Рима, и от Испании, и немци, и фрязове от Галаты, а иные цареградци, и венедици, и угры, а каждая земля свои знамена имеяху на себе и одеяния: бархаты, овии багряны, а друзии вишневы, а инии темно-сини, а инии черны, вся же старческим чином, не щаплива, и знамена на персех их — овии обруч злат на шеи, овии чепь злату… А певцы стояху украшены чудно: ризы аки священныя стихари, и рукава широки и долги, а наплечки со златом, и с бисером, и с круживом.

А пение их пречудно, и странно, и ум превосходяще…

Игнатий сказывал, как показался Мануил, как облекся в кесарскую багряницу, и уже полностью овладел вниманием присных. Сам Феофан, приодержав кисть, слушал, то хмурясь, то улыбаясь, рассказ Игнатия о таком знакомом и таком далеком уже от него священном действе, гадая про себя, где Мануил достал деньги на всю эту пышную и, увы, бесполезную для угасшей империи красоту. Ему было горько. Он невольно усмехнулся, когда Игнатий дошел в своем рассказе до того места, где народ раздирает и расхватывает куски дорогой «царской опоны». Древний обряд византийских государей показался ему ныне знаком нищеты и одичания константинопольских горожан. Да! Мануил повторил полностью древний обряд венчания на царство, но от царства остался, почитай, один город Константинополь, съевший империю и ожидающий ныне неизбежного конца своего.

— Мы умираем! — сказал он сурово по-гречески, глядя Киприану в глаза. — Мы умираем все, и останься я в Константинополе, то не возмог бы писать так, как пишу здесь, где энергии божества, о коих рек Григорий Палама, зримы и живут в малых сих.

— Но живопись в монастыре Хора… — начал было Киприан.

— Да, вот именно! — оборвал его Феофан. — Так я бы смог писать, но не более! Я и начинал так, и гордился собою, пока не прибыл сюда, пока не узрел очами своими молодости народа! Да и ты сам… — Он отвернулся, следя вновь за работою Андрея Рублева, так и не оставившего кисти. — Ты баял, владыко, о Троице для Успения в Коломне. Мы с Даниилом готовим Деисус, а Троицу я уже писал в Новгороде…

— О той твоей работе слагают легенды! — начал было, тонко улыбаясь, Киприан. Но Феофан только отмотнул головой, указавши на Андрея:

— Вот он напишет, егда станет мастером!

Андрей, зарумянясь, первый и единственный раз разлепил уста, сказав:

— В Троице надобно явить не трех ангелов, но саму триединую ипостась Отца, Сына и Святого Духа!

— Вот! — подхватил Феофан. — Я же писал трапезу Авраамию. Он напишет иначе! Художество — поиск. На нас, на мне лежит груз традиции, отсвет гибнущей Византии…

Он снова и обреченно поглядел на только что сотворенного им пророка и опять взялся за кисть. Сырая штукатурка не могла долго ждать мастера.

Разговор раздробился, став всеобщим. Что-то говорил уставщик церковного пения, обращаясь к Феофану и Киприану одновременно. Стефан Храп, подойдя к мастеру, спрашивал вполголоса, не можно ли ему заказать иконы для своей Пермской епархии, «дабы малым сим было целебно и душепонятно». Архиепископ Федор строго отвечал Киприану на вопрос о радонежском затворнике:

— Игумен Сергий не сможет прибыть в Москву, передают, недужен. — И с тихою укоризной, понизив голос, добавил: — Владыко, посети ево!

Киприан вздрогнул, представив себе умирающую великую княгиню Ульянию, но по острожевшим лицам окружающих понял тотчас, что ежели он не посетит знаменитого старца, то ему этого русичи никогда не простят.

Он вновь обратился к Феофану по-гречески, торопя художника прибыть в Коломну для росписи храма Успения, и Феофан, дабы не привлекать внимания, успокоил его, тоже по-гречески повестив, что-де сожидает лишь пущего тепла, дабы промерзшая за зиму церковь отогрелась, стены перестали парить, и тогда-де он с Данилою Черным и с дружиной нагрянет туда с припасом, с красками, что уже готовят, и с известью, которую надо везти в закрытых бочках. Киприан быстро покивал головою и мановением руки, протянутой в сторону Ивана Федорова, подозвал даньщика к себе:

— Бочки готовь под известь! Повезешь в Коломну! Келарю я повелю!

Архиепископу Федору Киприан, чтобы слышали все, сказал по-русски:

— Передай Сергию, что я посещу его чрез малый срок, токмо справлюсь с делами!

Он обозрел, уже отстраненно, работу мастеров, обновлявших церковь после недавнего пожара. Работа была хороша, даже слишком хороша.

Следовало им поручить содеять наново все росписи! И надо будет живопись в Архангеле Михаиле поручить тоже им!

Феофан уже кончал свою часть и должен был вести гостей в мастерскую, сотворенную для него в нижнем жиле княжого терема, дабы взглянуть на начатый коломенский Деисус. Подумав, Киприан высказал громко, для всех:

— Вот богатство, которое червь не точит и тать не крадет! Будем суетиться, заботить себя злобою дня сего, а останется от нас вот это!

— Он широко обвел рукой и повернулся к выходу.

А Иван Федоров, не проронивший доселе ни слова, тоже глянул, повинуясь повелительной руке нового владыки. Византийская живопись стояла у него в глазах, насмотрелся в Царьграде, и сейчас, вглядевшись пристальнее в то, что сотворялось тут, подумал вдруг радостно и тревожно: неужели Русь действительно может стать когда-то преемницей Византии?

Он торопливо догнал выходящих и, подойдя сбоку, негромко вопросил Феофана:

— Мастер, ай не узнал меня? В Нижнем виделись. Брат еще мой работал у тя подмастерьем, говорили с тобою целую ночь!

Феофан вгляделся, сперва недоверчиво, потом осветлев лицом.

— Васка?

— Не, я не Васька, я брат еговый! А Васька так и погинул в Орде, да, кажись, живой, встречались в Сарае-то!

Говорить боле было неудобно, и Иван отстал, уже не понимая, зачем опять напоминал о себе. Приближались княжеские терема, и Киприан сделал знак своим даньщикам остаться снаружи.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №35  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:46 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Трое владычных даньщиков остались у ворот. Парило. Вовсю щебетали птицы. Стоять просто так было нелепо, и они, оглядев друг друга, порешили вступить в разговор.

— Прохор! — назвался один.

— Гавря! — представился другой.

— Иван! — откликнулся Федоров. До того приходило видеться как-то так, издали.

— Ты, слыхать, — начал назвавшийся Прохором, — в Царьграде побывал? Верно бают, што Святая София с Кремник величиной?

Иван подумал, прикинул глазом:

— Сама-то, поди, и помене, дак хоромы вокруг, из камени созиждены, переходы всякие, полати там… Все-то коли брать, дак и будет тово!

— А высока?

— Высока! Войдешь когда, словом-то сказать, глянуть, дак и шапка с головы упадет! Наши ти церквы, ежели со всема, с верхами, со крестом, и то до купола не достанут. Не понять, как такое и совершили! И стена велика: саженей эдак двенадцать — пятнадцать, из тесаного камени вся!

Иван честно пытался рассказать о Царьграде, и разговор завязался. Потом перешли на хлеб, на рожь, на баранов, на весенний корм, повздыхали о Киприановой мене селами (мужики недовольничали — как те, так и другие), поговорили о том, коль непросто ноне собирать корм… В это время подскакали разряженные ратники. Боярин в атласе и бархате, широкий, ражий, слезал с коня.

— Гля-ко, Владимир Андреич сам! — первым узнал Прохор. — Пото и не пустили нас!

открыть спойлер
Владимир Андреич глянул на мужиков скользом, что-то сказал своим, верно, велел ждать. Медведем полез в терема.

— Ну, точно! И он туда! — говорил Прохор. — Вона какова ноне честь иконному художеству!

— От ратной беды отдышались, дак потому… — подхватил Гавря. — Изограф тот, гречин, бают, добрый мастер, наших мало таких. Разве Данило Черный ево передолит!

И о том поговорили между собой. И все бы ничего, кабы не досада, что их, словно холопов, не пустил и внутрь княжого терема, заставивши ждать здесь! И даже оружничий, пригласивший их вскоре в трапезную перекусить вместе с Владимир Андреичевыми дружинниками, мало поправил настроение Ивану. И чего бы, кажись, обижаться? Слушать малопонятные умные речи да глядеть, как натирают краски да как лощат левкас! А все-таки обидно было вот так оставаться снаружи! И старая неприязнь к Киприану вновь вспыхнула в нем.

Не Краков ить! Не в немцах! На Руси-то того бы не нать! Или уж наступает какое иное время, для которого и он, Иван, становится лишним альбо смешным?

Киприан, впрочем, оставил служебников своих за порогом совсем не от личной гордости своей: не хотел ненароком задеть излишним многолюдством Василия, которого надеялся узреть в теремах, в чем и не обманулся вскоре.

В большой рубленой палате было светло и свежо от выставленных и распахнутых настежь окон. Свежие тесаные бревна стен еще не заветрили и своею белизной тоже прибавляли света в горнице.

Тут царила та же церковная тишина. Рядами стояли на столе воткнутые в песок надбитые яйца. (Верная мера всякого русича-иконописца, работающего темперой, была такова: разбей яйцо на половинки, сохрани желток в одной и влей в другую скорлупку пол-яйца пива. На этой смеси желтка с пивом и разводи темперу. Только Феофан по старой памяти брал иногда вместо пива греческое белое вино.)

Тут, в мастерской, в отсутствие Феофана заправлял Даниил Черный. Негромко звучали странные для стороннего людина названия: санкирь, плави, вохроние, подрумянки, света, болюс, а то еще и по-гречески — пропласмос (прокладка), гликасмос (плавь), сарка (телесный колер). Лик на иконе пишется в семь слоев: краска накладывается порою так тонко, что просвечивает сквозь нее нижний слой. В поздней «Ерминии» Дионисия из Фурны, восходящей, однако, к пособиям XII — XIII столетий, нарочито сказано, что лик пишется в двенадцать прикладов, когда последовательно наносятся все новые и новые слои, вплоть до заключительных «пробелов». Доску под иконы тоже готовят не абы как. На высушенную до звона и выглаженную поверхность доски клеется рыбьим клеем «паволока» — льняная ткань, на нее наносят левкас (лучшим считается алебастровый) и уже по левкасу пишут разными, крупными и мелкими, кистями.

В самой Греции, где не было больших русских иконостасов, Феофан научиться писать крупные иконостасные образа не мог, точнее сказать, на такие работы уже не было частых заказов. Совершенствовался в этой отрасли художества Феофан уже на Руси и очень многое постиг, когда работал в Новгороде Великом. Но и теперь, взявши на себя почти весь деисусный чин, Феофан относился к Даниле Черному как к равному себе. Войдя, он оглянул хоромину, кивком головы поклонился Даниилу, указывая тому глазами на спутников, и токмо проговорил вполголоса:

— Торопят!

Даниил понятливо кивнул Феофану, взъерошил русую бороду, подмигнул, хитровато сощурив глаз. Разговор сразу повелся деловой: требовалось достать дорогого камня лазурита, что привозят самаркандские купцы, требовался алебастр, требовался в запас рыбий клей карлук (изготовляемый из осетрьих хрящей), требовались виноградная чернь, багор, бакан и пурпур, синопийская земля и цареградская охра…

Владимир Андреич свалился в это тихое озеро приличного делового разговора, как рухнувшая скала. Вошел большой, широкий, громогласный. Вопросил, не видали ли князя Василия. (Избегал все же, где можно, называть племянника старшим братом!) Узревши Феофана, обрушился на того с укоризнами:

— Обещал мне казну расписать! Москву изобразить явственно! Мастеры ить уже и своды свели! Токмо тебя и сожидают! Али за иконным делом ето почитать какой неугодной работой? Фряги вона хоромы пишут и на иконах своих!

— Господь не воспретил нам, яко жидам, изображать видимый мир! — значительно отверг Феофан, взявший себе за правило с сильными мира сего держаться на равных, что было, впрочем, в обычае тогдашней Руси.

— Я напишу тебе Москву, не умедлю, но токмо видом — яко с выси горней. Не тако, как зрим мы, а яко ангелы или птицы летящие зрят ее! Ибо взгляд снизу, как ныне становится в обычае у фрягов, немощен. Очи упирают в стену, в одну какую-нито башню, и уже не узрят общего! Тако тоже возможно писать, да и пишут фрягове, но сие — лжа.

Глядишь-то на мир умственным оком! Видишь одно, но воспоминаешь и то, что рядом, и то, что сокрыто за чередою хором. Потому и изограф должен разом показать все доступное взору как отселе, так и со иных сторон. Ибо не для мгновенного взгляда творится роспись стены, но для сугубого, вновь и вновь, лицезрения!

Владимир Андреич засопел было, выслушивая тираду Феофана, но грек тут же окоротил князя, прибавив просто:

— После Пасхи начнем!

— Ну, коли так… — ворчливо отозвался князь-воевода, оглядывая хоромину. — Ето что ж, сыновец мой тебе, никак, полтерема уступил? Гляжу, великие иконы ныне пишешь? — продолжал он, кивая на ряды уже подготовленных огромных досок с наклеенною на них паволокою, ожидавших левкаса.

— В церковь Успения в Коломне! — подал голос Киприан, слегка задетый видимым небрежением серпуховского князя. (Впрочем, Владимир Андреич тотчас подошел к нему под благословение.)

— Почто жиды бегут зрительного изображения? — вопросил Стефан Храп, вмешиваясь в разговор.

— Чти Библию! — тотчас возразил Феофан. — Не способны проникнуть в духовную суть мира! Древние евреи лишь свидетельствовали о Спасителе, но он еще не явился, и потому избегали зримо изображать небывшее. Современные же попросту слепцы, не приявшие Мессии! Умствуют, но скорбны душою, пото и отвергли Спасителя! Не узрели очами духовными! А истина токмо разумом не постижима. Надобно напряжение духа, катарсис, сего же и добивается церковь совокупною силою слова, церковного пения, и зримо живописуя устроение Божьего мира! Пото жиды и к злату привержены, утверждаясь на разорении иных языков. Ибо иначе не возмогут ощутить себя. Пото и от Господа обречены жить в рассеянии. Все еще ожидают Мессии, но возмогут ли когда собраться вкупе и жить не торговлею, но трудом? Они как некие слепцы, возжелавшие постигнуть слона, и одни трогали его за клыки, другие за хобот, третьи за ноги, и у всякого выходило иное. Пото и блаженства, и воздаяния, и награды себе ищут в мире сем! Чти Книгу Иова, где сей спорит с Богом, упрекая Господа в бедах своих!

Великий князь Василий появился в мастерской незаметно для собеседников, пройдя внутренней лестницей и явившись среди иконописцев почти незримо. С удовольствием озрел деловое сосредоточение тружающих, узрел и Киприана со спутниками, и дядю Владимира, которому поклонился первым, пряча улыбку в мягкие усы. Владимир Андреич сгреб племянника за плечи и облобызал картинно, при всех. Следом за Василием в рогатом жемчужном кокошнике, пригнув голову в низеньких дверях, любопытно оглядывая иконописное устроение, в мастерскую вступила Софья. Она еще не была тут ни разу. Легко подойдя к Киприану, приняла благословение владыки, ожгла горячим взглядом мастеров, на Феофана глянула снизу вверх, точно Иродиада на Иоанна Крестителя, ласкаясь, легко тронула за рукав Василия, словно утверждая свое право на владение им.

— А римские изографы ныне пишут явственно и людей, и коней, и хоромы, и замки, и всю иную красоту земную на иконах своих! — сказала звонким, «серебряным» голосом.

— Умствуют много латиняне! — протянул Даниил Черный, хмурясь и отводя взгляд от разбойных серых глаз великой княгини. — Мы-то пишем святых, тех, в ком Господня благодать пребывает, а они телесного человека тщатся изобразить! Ето их до добра не доведет! Святых уже низвели на землю, пишут, яко рыцарей аль горожан, скоро и Бога низведут! Уже не ведают, человек ли служит Господу али Бог человеку. А коли человек становит соревнователем Господа, вот тебе тут и вся сатанинская прелесть! Да полно, што баять о том! Словами-то мочно и Сатану оправдать!

У Софьи признаком подступающего гнева слегка раздулись ноздри и потемнели зрачки.

Но мастер словно и не заметил сановного гнева.

— Икона являет нам што? — продолжал он, уже теперь прямо глядя в очи великой княгине. То, что ее отец Витовт крестился трижды и последний раз перешел в латынство, ведали все. Василий же, который наедине с женою мало мог ей высказать истин о православии — всякий разговор кончался любовной игрой, — тут, как бы отойдя в тень, любовался живописцами, вступившими в тайный спор со своенравною литвинкой. Владимир Андреич, уразумевший игру племянника, хитро щурился, и Киприан, опрятно молчал, не вступая в беседу. Говорили одни иконописцы.

— Што являет икона, русским словом — образ? Чего образ? Чей? Земного естества? Дак то будет парсуна, то зачем и писать… А в иконе

— надмирный смысл! Отрекись от злобы, зависти, вожделения, гордости — тогда постигнешь… Ты перед образом постой в церкви-то да войди в тишину, постой без мыслей тех, суетных, безо всяких мыслей! — повторил Даниил Черный с нажимом. — С открытою душой, тогда и узришь, и почуешь… Так вот надо писать! Почто мастер иконный держит пост, молитву творит, егда приступает к работе, прежде чем взяться за кисть?! Он просит благословения у самого Господа!

— И вы такожде? — чуть закусив губу жемчужными зубками, натянуто улыбаясь, спросила княгиня, оглядывая крупнотелого, могутного мастера, которому бы, кажется, не в труд было и бревна катать.

Данила Черный усмехнул покровительно:

— Мы с Феофаном на Страстной всю неделю вообще ничего не едим! — сказал, переведя плечом.

— И не долит? — вскинув бровь, с невольным любопытством прошала Софья, и не понять было, заботою али насмешкой полнился сейчас ее мерцающий взгляд.

— Нет! — легко возразил мастер, тоже улыбаясь слегка насмешливо (баба, мол, что с нее и взять!). — Привыкши! Чреву легше и голове ясней! Ты меня вопроси, — продолжал он, оборачиваясь к иконе, которую только что писал. — Што я хотел изречь? Не скажу! Феофан тебе повестит, он философ, а я не скажу! Вот написал — зри! А словами пояснять… Все суета! Реченное в иконе выше сказанных слов!

Киприан, посчитавший нужным тут поддержать своих мастеров, заговорил об опресноках, кресте, что латиняне чертят на полу перед собою и топчут затем ногами, об иных литургических различиях той и другой непримиримых ветвей христианства, словно бы убеждая княгиню принять святое крещение… Но Данила Черный почти грубо прервал владыку, отмахнув рукой:

— Да што каноны те! Не в их суть! Суть тут вот! В сердце, хоть так сказать… Сергия, радонежского игумена, видала, госпожа? Ну вот! Вот те и ответ! И слов не надобно боле! Надобно быть, а не токмо глаголати! Пото и икона надобна. А все прочее — обряд там, канон — ограда души, дабы не потерять себя, не принять прелесть змиеву за благовествование! Надо самому глядеть глазами праведника! Пото икона — прямее путь к Господу, чем богословские умствования… Про латин не скажу, а у нас — так! Ты, госпожа, то пойми: фряги человека ставят в средину мира, а ето прямой путь к безбожию! Ежели мир не станет подчинен Господу, то человек разорит его на потребу свою. До зела! Да и сам погибнет потом! В том и прелесть! Властью погубить, искусом власти! Того и отвергся Христос в пустыне, молвив: «Отыди от меня, Сатана! » Икона должна взывать к молчанию, а католики взывают к страстям. У их ты как в толпе, зришь со всеми. Нету, чтобы в духовное взойти, а душевное, земное отринуть, отложить… Нету того в латинах! Права ты, госпожа! Пишут жизнь, как што делают, одежа там какая, прически, доспехи, хоромы ихние — все мочно узнать! А у нас нету того, у нас токмо божественное! И ты, умствование отложив, зри! И боле того пущай скажет тебе сама икона!

Мастер умолк и враз отворотил лицо, словно всякий интерес потеряв к своей знатной собеседнице.

Софья, хмурясь и улыбаясь, притопнула ножкой. Подойдя к образу, взглядом подозвала Феофана.

— Ну вот я стою! Поясняйте мне! — приказала требовательно и капризно.

Феофан вежливо поклонился княгине, подступив близь, начал объяснять:

— Видишь, госпожа, икона — это не художество суть, а моление Господу! Пото и художник, изограф, по-нашему, не творец, а токмо предстатель пред Творцом мира! Отселе и надобно умствовать! Зри: сии персты, сии ладони, сии очеса! Они призывают, требуют от нас: оставь за порогом всякую житейскую суету и попечения плоти! Пока ты сам в суете земной, икона не заговорит с тобою, ибо она свидетельствует о высшей радости, о жизни уже неземной!

Присовокуплю к сему: быть может, для себя самих латины и правы. Люди разны! Вершитель судеб ведал, что творил, и недаром дал кажному языку особый навычай и норов. И католики, что тщатся одолеть православие, токмо погубят нашу страну! Не ведаю, госпожа, что произойдет с Литвою под властью латинян, не ведаю! Но Русь, принявшая западный навычай, погибнет. Православие — это больше, чем обряд, это строй души. Обрушь его — и обрушишь саму основу русской жизни.

Православная вера заключена в подражании, в следовании Христу, но не в подчинении римскому папе или иной другой земной власти. Отселе и монашеский чин, и борьба с плотию. Возрастание духовного — вот о чем главная наша забота и главный труд!

Иконописец у нас отнюдь не составитель евангелия для неграмотных, как то толкуют латиняне. Он — свидетель «изнутри».

Язычники-римляне живописали тело, но не Дух. Когда минули иконоборческие споры в Византии, живопись окончательно утвердилась в своем новом естестве: выражать не телесное, но духовное, живописать созерцание верующей души. Икона для нас — философия в красках. Она убеждает истинно, и тут уже невозможен спор. Тут или приятие, или — полное неприятие, с отрицанием божества и служением телу и дьяволу…

Взгляни, госпожа! Зришь, сии линии расходятся врозь, хотя по-фряжски должно бы им сходиться в глубине, ибо дальнее на земле уменьшает себя с отдалением. И хоромы, писанные там, назади, сияют светом, хотя в жизни светлее то, что перед нами, а дальнее уходит в дымку и сумрак. Однако все сие токмо в нашем, земном мире. Иконный же мастер открывает окно в тот мир, где дальнее больше ближнего, как Бог больше созданных им тварей. И светоносность не убывает, а прибывает по мере приближения к божеству! Вспомни, как Христос явил себя ученикам на горе Фавор в силе и славе. И света того не могли они выдержать земными очами! Пото полем иконы зачастую и служит золото. Оно же — немеркнущий свет! И, стоя перед иконой, молящийся как бы входит в тот, иной мир. А у фрягов, напротив, тот, кто стоит перед иконою, сам больше всех! Таким-то побытом и ставят они человека над Господом. Малое людское «я» становит у них мерою всех вещей! Мы же твердим: Нечто значимо не потому, что входит в мой мир, в мое зрение, но, напротив, я могу нечто значить лишь потому, что я, «аз», включен в Нечто большее, чем я сам.

Христианское смирение не позволяет нам называть человека мерою всех вещей, но токмо Господа. По слову Христа — смотри у Марка Евангелиста в благовествовании: «Иисус сказал им: вы знаете, что почитающиеся князьями народов господствуют над ними, и вельможи владычествуют ими. Но между вами да не будет так, а кто хочет быть большим между вами, да будет всем рабом».

Служащий всем, понятно, меньше всех, и уже потому не может быть набольшим в мире. Преподобный Сергий, егда составилось общежитие, сам, будучи игуменом, разносил водоносами воду по кельям, добывая ее из-под горы.

— У вас все Сергий да Сергий! — раздраженно прихмурясь, протянула Софья.

— У нас так! — подтвердил Феофан.

— Хотя и иных ратоборцев божьих немало на Руси! Теперь вникни, госпожа, вот во что: благодать — Господень дар, благодатию мы спасены через веру, но отнюдь не избавлены от дел, кои Господь предназначил нам выполнять. А дар требует приятия. Человек, созерцая, приуготовляет себя к приятию Господнего дара. И ты, госпожа, и супруг твой равно не вольны в поступках своих, но обязаны творить волю Господа! Стоя перед иконою, православный молящийся сам пребывает в мире том, раскрывает душу, дабы принять запредельную гармонию и неземной свет. Как же тут мочно живописать дам и рыцарей, сады и хоромы, все земное, над чем должно в час молитвы возвысить себя?

Икона, госпожа, — это созерцание Горняго мира, чистое созерцание! А созерцание в православии, — чти блаженного Григория Паламу, как и великих старцев первых веков, — является высшим состоянием духовного совершенства, которым венчается духовное делание.

Прямая перспектива уводит взгляд вдаль. Обратная — возвращает к себе. Именно она позволяет творить умную молитву, приводя к молчанию все чувства свои. Католики же, напротив того, как уже сказал Даниил, взывают к чувствам, радуют или страшат, обращаясь к душевному человеку, но отнюдь не к духовному!

Да, госпожа! Да! В мире есть и чувства, и вожделения, и ярость, и гнев, и утехи плоти. Но живопись храма уводит нас к надмирному. Иконописец являет зримый образ идеального мира. Пото и лица в иконе светоносны суть!

Ты, госпожа, поставлена днесь выше всех. Помысли, однако, велика ли ты перед Господом? И не паче ли всех долг, ложащийся на тебя? Человек — раб совести своей, вот как мы понимаем служение Господу! Смысл смирения — в господстве человека духовного над душевным и плотским.

Пото же не пишем на иконах и хором, подобных земным дворцам. Они всегда сзади, а действователи всегда впереди них, на воле и на свету. Ибо «свете тихий» являет себя заглавным в иконе. Он — исток и начало. Он дает жизнь, спасает из тьмы и несет нам благую весть!

Красиво, по-нашему, то, что причастно Высшей Красоте, так полагаем мы, православные!

Еще вопроси, госпожа, почто на наших иконах нету тени? А фряги так пишут, что и на золотом венце, на сиянии (!), отражена тень, падающая от головы святого воина. Вникни: тень на свете, на самом ясном, на Фаворском свете, — уму непостижимо! Наш мир, мир иконы — это мир света, мир без тени!

Такожде и тело живописуем мы инако. Можно сказать, бестелесное тело, тело, преображенное духовно, лишенное земного, плотского, греховного естества. Воззри! Глаза и персты! Плоть уже не та ветхая, что, как старое платье, остается от нас, когда мы уходим туда, но преображенная миром запредельного! Вот что есть наша православная икона! И зрящий ее стоит пред лицом Бога живого, Бога ревнующего и милующего! Зрящий ее со всею силой души восходит ко Господу! И прав Даниил, не надобно слов! Взгляни и восчувствуй! Предстатель, преданный Господу, лучший из даров, даримых в мире сем!

Софья уже давно перестала улыбаться. Расширенными глазами глядела она на икону, на руки, одновременно притягивающие и отдаляющие, на и вправду тонкостные персты Марии, глядела в задумчивые, надмирные глаза. Матери Божией и потихоньку отодвигалась вспять. Она вся была земная, тутошняя, и то, к чему гречин-изограф заставил ее сейчас прикоснуться хотя краешком существа, почти раздавило ее. Ей еще долго предстояло понимать и принимать русичей, и не ясно, поняла ли и приняла ли она целиком то, что открылось ей днесь! Однако сын Софьи, Василий Темный, сумел отвергнуть Флорентийскую унию, грозившую молодой Московской Руси поглощением воинственным Западом, ревнующим и тогда и теперь растоптать Русь, как были растоптаны юная Литва и древняя Византия.

Воротясь, скидывая тяжелую торжественную оболочину и рогатый головной убор, Софья произнесла обрезанным, почти беззащитным голосом:

— Начинаю понимать, почто русичи не приемлют католического крещения! — И прибавила, недоуменно вздергивая плечи: — Они все у тебя такие?

— Или я у них! — отмолвил Василий, усмехаясь. — Вишь, учат меня, как што понимать. То и добро, што учат! Мне коли, к примеру, принять веру чужую, хоть католиком стать, хошь бесерменином али жидом — и вси тотчас отступят от меня! У нас не как на Западе. Русский князь должон быти первый в вере тверд! Тогда он и князь! Ты меня прошала, помнишь, тогда, в Кракове? Ну вот! И Сергия игумена не замай! Такие, как он, — святее святых, исток всего! Пото и Русь святая!

Софья вдруг нежданно заплакала.

— Ты меня не любишь! — бормотала она сквозь рыдания. — Ты не защитил, не вступился за меня совсем!

— Донюшка! — отвечал Василий, обнимая и стискивая ее вздрагивающие плечи. — Будь токмо сама со всеми, и все полюбят тебя!


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №36  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:49 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Шестнадцатого июля Василий Дмитрич, предупрежденный Кошкою, устремил в Орду. Время для переговоров с Тохтамышем было самое благое. Потерявший богатый Хорезм, разбитый на Кондурче хан пытался собрать новые силы, но ему трагически не хватало серебра. Теперь, позабыв о недавнем набеге на Москву, Тохтамыш ждал помощи от русских, и именно от великого князя Владимирского, понеже ни Семен с его крохотною дружиной, ни Кирдяпа, опоздавший к бою, в союзники против Тимура не годились совсем. Самое время было ехать, дарить и просить, и просить можно и надобно было теперь немалого.

Ивана Федорова, к радости последнего, Василий забрал у Киприана. Ехал и старый боярин Данило Феофаныч, ехали многие ратные, что пережили с Василием бегство из Орды и краковское сидение. Словом, собралась, помимо новых лиц, почти вся старая дружина княж-Васильева. Не обошлось без дружеских возлияний, крепких мужских объятий и даже не без слез приходило, когда встречались вновь ратники, раскиданные службою по иным градам и весям и не чаявшие уже обрести прежних друзей и прежнюю, такую дорогую в отдаленьи лет, службу свою.

Иван Федоров с поручением Киприановым справился отменно. Известь в Коломну отвез, с зятем посидел за столом, с удивлением внимая сестре, что за малое время новой семейной жизни стала как будто второй половиною мужа своего. Считала и учитывала, копила и берегла, а брату сказала, поджимая губы:

— Землю покупаем! Не все ить службою жить! Теперь у нас кажная гривна на счету!

Иван кивнул было, понятливо указуя: не тяжела ли, мол, сестра? Но и на это Любава ответила, строго поджимая губы:

— Не время! Землю купим, тогда и детей станем водить!

открыть спойлер
Покачал головою Иван, ну что ж! Муж да жена — одна сатана… Спросил все же погодя:

— По Алешке-то не скучаешь?

Любава села, склонив голову. Резче обозначился второй подбородок. К старости, поди, располнеет совсем!

— Ему тамо хорошо, у деда с бабой! — сказала. И еще ниже склонила голову, предательская слезинка сбежала по огрубелой щеке.

Иван не стал более выспрашивать. Поглядев на зятя, подумал, что малому Алеше, и верно, у деда с бабою лучше, чем у матери родной при таком-то отчиме…

Любава справилась с собою, отерла глаза рукавом. Грубым голосом спросила:

— Сам-то не мечтаешь жениться? Молодой ить ищо!

— Все недосуг! — отмолвил Иван, поскучнев лицом. — Матерь не неволит пока, да и сыны пущай подрастут в спокое…

Боле брат с сестрою не говорили о том.

После Коломны подступила покосная пора, остатние кормы, и только-только к середине июля справился Иван с многоразличьем своих, княжьих и Киприановых дел. Выпарился в бане и вот, не побывав даже у Лутони, о чем очень просил сын, тосковавший по деревенским товарищам, едет в Орду.

Мать провожала прямая, строгая, сжимая по-старушечьи подсохший рот.

Истово перекрестила на прощанье. Сын повис у батьки на шее, едва оторвал…

А теперь тянутся повдоль знакомые до боли волжские берега. Вдали, в степи, белеют татарские юрты, овечьи отары серою колышущейся пеленою ползут по берегу… Все как прежде, и все не так! Он уже не молодший, отчаянно старавшийся некогда сблизиться с князем, и князь не тот, не мальчик, но муж. Со свадьбы сильно повзрослел Василий Дмитрич, и походка у него теперь не та, и взгляд иной. Овогды спросишь о чем — молчит, на лице застылая полуулыбка, точно у статуев, что видали у латинян, в Кракове. Верно, думает о чем своем, а взгляд и улыбка — для всех прочих, дабы не узрели по князеву лицу, гневает али печален чем?

«А я бы так смог? — гадает Иван. — Ноне бы не смог, а родись княжичем… Судьба всему научит! »

Так же вот стояли некогда они, опираясь о дощатый набой паузка, задумавшийся княжич и ратник Иван, — стоят и сейчас! И князь, сузив глаза, смотрит в далекую степь. Он поворачивает лицо, удивительно хмурое и почти беззащитное, без обычной улыбки своей, и Иван решается нарушить молчание:

— Помнишь, княже, как брели по степи? Снегом-от замело! — И пугается. Стоило ли говорить, шевелить великого князя при его невеселых думах? Но Василий, помедлив, отзывается без обиды:

— И сейчас бредем, Иван! Добредем ли куда? Ты в Нижнем часто бывал? Помнишь город?

— Помню! — отвечает Иван, недоумевая. И князь, ничего боле не пояснив, бросает в никуда:

— То-то! — И, нагнувшись над набоем, следит за бегучей струей.

Паузок, грузно кренясь, вздымается и опадает на волнах. Ветер ровно надувает рыжие просмоленные паруса. Дружинники и холопы отложили весла, отдыхают. Судно идет по течению, обгоняя волну, и две сахарно-белые струи, разламываясь о нос корабля, опадают, отбегая посторонь и назад. Князь поднял голову, смотрит в далекую степь. И что-то насвистывает чуть слышно, то ли плясовую, то ли веселую свадебную. Иван не решается боле его о чем-нито прошать…

В Сарае пыль, едкие запахи кизяка, тухлой рыбы, овечьего навоза и шерсти. Многолюдство, гомон. Великому князю Московскому, Владимирскому тож и его дружине приводят коней. Под копыта лезет уличная рвань, тянут костистые руки какие-то старухи, безносые калеки. Казначей Василия время от времени кидает в толпу просителей горсть медных монет, и сразу же начинается драка, нищие на время отстают, потом собираются вновь. Вот какая-то молодка пробилась к стремени самого великого князя, отчаянно махая рукой, объясняет что-то, верно, просит выкупить. Василий наклоняется к ней, слушает, потом кивает Даниле Феофанычу.

— На двор приходи! — кричит тот (из-за гомона не слышно слов). — На двор! Нам ить тута тоже воля не своя!

Она отстает, глядя отчаянными, светлыми, как два лесных озера, глазами на сером от пота и пыли лице. Верно, одна и была надежда попасть на Русь…

Иван, раньше когда вознегодовал бы на князя, а нынче знает: тут начни только выкупать, никакой казны не станет, а толку — чуть. Иные опосле сами убегут назад, в степь, другие, помотавшись по базарам и пропивши князев корм, продадут себя бесерменским купцам, а кто уйдет к себе, в чужое княжество, в Тверь, Ярославль али Рязань. Да и цены те тотчас подымут бесермены вдвое да втрое… Непросто выкупиться из неволи ордынской! Непросто и ехать так, выслушивая просьбы, мольбы и проклятия. И лишь мгновением, когда ханская стража начинает в мах лупить плетями по этим рукам и лицам, — лишь мгновением прикрываешь глаза.

Наконец вот оно, русское подворье! Князя ведут под руки в горницу, а Иван, срывая голос, торопит отставших, считает возы и кули: в толпе нищих вьются и воры, не ровен час, какая драгая укладка или зашитый в рогожу постав лунского сукна попадут в их жадные руки! Но вот все сосчитано, принято, нарочитые верхоконные слетали к вымолу — подторопить и довезти невережеными последние возы с княжеским добром, и, отпихивая толпу нищих и просителей, наконец можно затворить скрипучие ворота, задвинуть засовы и на час малый вздохнуть. После надобно ехать покупать баранов из отар, что пригоняют к берегу Ахтубы, рядиться о том, другом, третьем, торговаться до хрипа, храня князеву казну (здесь не поторгуйся, живо облупят!), покупать рыбу, следить, чтобы вовремя испекли хлеб и сварили, не загубивши дорогой рыбы, уху… И уже не хочется ничего, как лечь и заснуть. Но дела, дела, и внезапный крик: «Федоров! » Князь зовет! Василий с Данилою Феофанычем уже верхами. Иван на ходу срывает с себя пропыленные и пропитанные потом зипун и рубаху, натягивает чистую сорочку и праздничный зипун, взлетает в седло и скачет, догоняя княжеский поезд. Василий с боярином будут объезжать и дарить ордынских вельмож, а ему торчать у ворот, давясь голодной слюной, следить за вьюками с подарками и добром да строить ратников: не допустили бы какой оплошки, пока князь с боярами гостит у очередного эмира или оглана…

И только поздним вечером они сядут в долгой горнице русского подворья за единый стол с князем во главе. Служилые люди и ратники сосредоточенно едят, склонясь над мисами с перестоявшим варевом, ломают хлеб, черпают ложками разварную наваристую севрюжью уху и «отходят», добреют. Разглаживается хмурость лиц, иные распускают пояса. Кашу запивают здешним, похожим на кумыс кислым молоком и пивом, и вот уже кто-то нерешительно трогает струны захваченной с собою домры, и песня, сперва несмелая (но князь слушает и, верно, доволен сам), яреет, крепнет и уже переполняет горницу, выбиваясь в узкие, прорезанные меж двух бревен оконца:

Как по мо-о-орю,

Как по мо-о-орю,

По синю морю Хвалынскому,

По синю морю Хвалынскому…

Плывет ле-е-ебедь.

Плывет ле-е-ебедь,

Плывет лебедь с лебедятами,

Плывет лебедь с лебедятами…

Со ма-а-алыми,

Со ма-а-алыми,

Со малыми со дитятами,

Со малыми со дитятами…

Уходившаяся за день дружина спит на попонах и овчинах, молодецкий храп наполняет горницу, а в княжеской боковуше все еще теплится сальник, и Василий Дмитрич с Данилой Феофанычем и Федором Андреичем Кошкою троима ведут серьезный потайной разговор.

— Ноне и Нижний мочно просити у ево! — говорит Кошка, обминая седую курчавую бороду. — Чаю, даст!

— А Семен с Кирдяпою? — вопрошает осторожный Данила.

— Семен с Кирдяпою на Кондурчу не пришли, дак ноне не в великой чести у хана!

— А Борис Кстиныч?

— Не нам ить решать, а хану! — подымает голос Кошка. — Упустим сей час, дале придет локти себе кусать!

Василий молчит. Молчит, когда старики начинают обсуждать, кому сколько дать из Тохтамышевых эмиров. Молчит, после подымает на бояр строгий, разом повзрослевший взор.

— Казны хватит?! — прошает он и глядит поочередно то на того, то на другого.

— Казны хватит! — ворчливо отвечает Данило Феофаиыч, устало отваливая от стола. Кошка подымает оловянный жбан с кислым квасом, молча разливает по чарам. Нижний — это выход на Волгу. Забрать Нижний

— и весь волжский путь, почитай, станет в единых руках! И тогда уже не малым, затерянным в лесах полумерянским городом, а столицею Руси Великой станет Москва!

Станет! Ежели Тохтамыш не повелит схватить Василия и поковать в железа.

Ежели не пошлет на Русь новой рати.

Ежели Витовт, немцы, ляхи, угры, свеи не захотят совокупною силою погубить землю славян-русичей.

Ежели новый мор не выкосит только-только окрепшие русские княжества.

Ежели неведомый ворог не нахлынет очередным Батыем на ихнюю трудную землю. Ежели, ежели, ежели…

Кошка ушел. Князь и боярин, скинув сапоги, молятся перед иконою, стоя на коленях.

Одинаково кладут поклоны и шепчут памятные слова. Потом ложатся в исподнем на широкую тесовую лавку голова к голове. В подголовнике Василия яхонты, смарагды и лалы, перстни и колты, серьги и серебряные цепи дивной работы. Все это пойдет на подарки хану и ханским женам, его огланам, нойонам и эмирам, женам эмиров, и когда придет час возвращения, в подголовнике не будет уже ничего, кроме грамоты, которой сегодня окончательно порешили добиваться эти трое, — грамоты на Нижний Новгород.

В большой ханской юрте шум и гул полупьяных голосов. Ярык-бек оглан лезет с кулаками на Ису-бека:

— Ты зачем бежал! Ты почему бежал! Мои богатуры разбили чагатаев! Ты бежал, и ты сломал битву! Из-за тебя жены и дочери моих богатуров попали в чагатайский полон! — Он хватает толстыми сильными руками Иса-бека за горло, начинает душить. Их растаскивают…

Тут не стоит золотой трон, не сидят набеленные и нарумяненные жены. Все одинаково сидят вкруг, на ковре, скрестив ноги, берут руками куски жареного мяса, пьют вперемешку розовое вино и крепкий русский мед. Слуги разносят кумыс в глиняных расписных пиалах, подливают вино из узкогорлых кувшинов в серебряные чары. На кофрах втаскивают все новые груды мяса, обжаренного на вертеле, обугленного, сладко дымящегося, перебрасывают из руки в руки горячие жирные камни, которыми было набито брюхо печеной козы, хлебают огненную шурпу.

Тохтамыш сидит между всеми, как равный. Когда шум и обвинения друг друга достигают небес, слегка подымает руку, словно бы защищаясь. Молчит. Он побежал первый, и винить за разгром надобно его одного. Но его нойоны ищут виноватых среди себя самих. Тохтамыш неприкосновенен, он новый Бату, объединитель Белой, Синей и Золотой Орды. Вот только отбить Хорезм! Вот только справиться с Тимуром! Вот только выгнать из степей врага Тохтамышева Туклук-Тимура и коварного Идигу! Загнать чагатаев за Ходжент! Отобрать Арран! Имеретию! Картли! Земли вайнахов. И будет одна Орда, Великая Орда!

Пачкают жиром дорогие халаты, облизывают толстые пальцы, жадно и много пьют, невзирая на запрет Пророка. Мусульманам ханефийского толку позволительно хмельное питье, да о Пророке тут мало и думают. Сподвижники Тохтамышевы сами порою не знают, какой они веры. Ушло то, когда носили на груди несторианские крестики-обереги. Пришла новая вера, когда надобно молиться пять раз в день, оборачиваясь лицом на восток. Пять раз в день не молится никто из них, а когда случаются беды, по-прежнему приглашают колдуна или шамана с бубном. Они пьют и едят. Они спорят. Они рыгают от сытости. Они вновь и вновь обвиняют друг друга в давешнем стыдном разгроме.

— Ты должен снова разгромить русичей! — говорит жилистый сухой Бек-Пулад-оглан. — Тогда получишь серебро и рабов!

— Рабы! — кричит со своего места Кунгур-бей. — Какие там рабы! Ты должен укрепить русского коназа, Тохтамыш! Тогда получишь и серебро, и военную силу!

Кунгур-бею заплачено русским серебром, но заплачено и иным, многим. Таш-Тимур-оглан — он почти не пьет вина и потому сохранил трезвую голову — отодвигает от себя чашку с шурпой, отирает темною блестящею ладонью усы и бороду, говорит значительно:

— Все мы ведаем, что на Руси надо поддерживать коназа Москвы. Иначе русичи передерутся все и порядку не будет. Не будет и серебра! — Он поочередно тяжело и веско глядит в распаренные едою и питьем лица сотрапезников, отвечая на не заданный ему вопрос, говорит: — Получил! И вы все получили подарки русского коназа! А не было бы его, не стало бы и даров! Ты не ходил на Русь, Пулад! — обращается он к крикуну с упреком.

— Ты не ведаешь тамошних болот, где конь утонет вместе со всадником! Мужики разбегутся по лесам, ихние деревянные города сгорят, и все, что ты приведешь оттудова, — это пара нищих старух да десяток кляч с отвислыми животами, годных только на мясо! Ты не ходил на Русь и не знаешь тамошних обычаев! Без великого князя никакой дани у них не собрать!

Он кончил, замолк и снова придвигает к себе белую прозрачную китайскую чашку с горячей наперченною шурпой.

Юрта снова взрывается шумом и спорами. Кто-то начинает хохотать, закатывая глаза, тыча пальцем в сторону Бек-Пулад-оглана:

— Старух! Русских старух! Ты возьмешь их себе заместо белолицых красавиц!

Вновь завязывается драка. Трещат дорогие пуговицы атласных халатов, и вновь разнимают, растаскивают спорщиков. Здесь все свои, но хвататься за нож — лишнее. Пролитую кровь возможно смыть только кровью.

— Главный наш враг — Тимур! — кричит Куке-Буга, и его крик подхватывают многие.

— Тимур, Тимур-Аксак!

— А с русичей возьми серебро и дай коназу Василию, что он просит! Просит Нижний, дай ему Нижний! Иначе русичи не перестанут драться друг с другом!

— Нижний надобно дать внукам Костянтина Василича, Василию с Семеном! — раздается одинокий голос Актау.

— Нижний уже дан Борису Костянтинычу! — кричит Яглыбий-бахрин.

— Московит заплатит больше!

— На что тебе московит?

— На то же, на что и тебе! Без Хорезма мы теперь с кого, кроме московита, возьмем серебро?

— А фряги?

— Фрягам верить! Да они и дадут, а там учнут просить того да другого да татарских детей в полон продавать! Мамай кумился с ними, дак тем и кончил, что голову потерял!

— Степных батыров не может победить никто в целом мире! — кричит упившийся Ак-Буга. — Никто! И никакой Тимур! На Кондурче нас предали!

— Кто предал? Очнись!

Пьяного трясут за плечи. (Такое не следует говорить перед Тохтамышевым лицом. Да, хан бежал, но ежели они затеют выбирать нового хана, то передерется вся степь.)

— Очнись, выпей кумысу, на!

Ак-Буга пьет, икает, мутно глядит прямо перед собою, повторяя:

— Ник-к-кто, ник-к-кто!

Тохтамыш будто не видит, но его рука, гладкая сухая рука степного воина нервно теребит складки широкого розового пояса, которым обмотан его парчовый, застегнутый справа у горла, по-монгольски, халат. Пьяный Ак-Буга рискует, в ближайшие дни выехав в степь, лишиться головы (вернее, остаться в степи со сломанным позвоночником), и все знают это, и потому трясут, отпаивают и приводят в чувство спорщика. Хана, повелителя степи, наследника Батыева, нельзя оскорблять, сидя в его шатре!

Тохтамыш тоже пьян, но не настолько, чтобы ничего не понимать. Он поворачивает голову к Ченте-оглану, и тот, готовно склоняя шею, говорит:

— Дай, повелитель, Нижний Василию, и он станет тебе рабом!

Тохтамыш отводит глаза, думает. Мысли ползут медленно, как отара овец на пастбище. Верно, в тот раз Москву он разгромил зря! И виноваты в том суздальские князья Семен с Васильем Кирдяпой! Что главный виновник он сам, о том Тохтамыш попросту не думает. Он сам всегда прав. Виноваты другие. И на Кондурче… Не стоило попадать в плен к Железному Хромцу! Тимур очень просто мог вовсе не выпустить его, или зарезать, или возить за собой в железной клетке… Он это умеет, Тимур!

Он не бежал, он спас свою голову, спас войско. Спас их всех, иначе бы угодивших в чагатайский полон! А Ак-Буга надобно указать его место! Ишь, победитель! Никто и никогда… Разбивали! И не его одного спасала резвость монгольских коней!

Он еще будет думать. Но послезавтра Василий зван к нему в юрту. Мальчик, сбежавший от него, нынче подрос и женился на дочери литвина Витовта… «Даст ли он столько серебра, чтобы начать новую войну с Тимуром? » — гадает Тохтамыш, еще ничего не решив.

Послезавтра на русском княжеском подворье с утра творится радостно-тревожная суета. Волочат клетку с изнемогшим от жары белым медведем, привезенным аж с самого Студеного моря.

Выносят в плетенках, прикрытых убрусами, знаменитых терских соколов. Катают бочонки с медом, сыром, икрой, носят кожаные связки дорогих мехов, бережно грузят на телеги ларцы и укладки с серебром и драгоценностями. Чаши и чары, достаканы, узорные пояса, цепи, браслеты, серьги, дорогое оружие

— все береженое, трудно добытое идет теперь в ход и должно — как и веские новгородские гривны, как и кожаные кошели с кораблениками, талерами и золотыми иперперами — сработать, как срабатывает сомкнутая пешая рать, что идет вперед, уставя перед собою острия копий. Идет война, и даром что не храпят и не хрипят взмывающие на дыбы кони, что не льется кровь и ратники не падают, как скошенная трава. Идет война, и серебром выкупается ныне непролитая кровь ратников и участь пленяемых городов, да и само грядущее бытие Русской земли.

Был уже прием в высоком, белом, огромном, точно спустившееся облако, шатре с золотым троном, с набеленными женами и рядами придворных по стенам, но сейчас Тохтамыш позвал его наконец к себе на беседу, и Василий волнуется, как мальчишка. У него сохнет во рту, у него отчаянно потеют руки, и он никак не может убедить себя, что не погибнет, даже и не сговорясь с Тохтамышем о Нижнем Новгороде…

Хан встречает его улыбаясь, жестом усаживает на ковер. На низеньком столике являются закуски и фрукты, на кожаных подносах — баранина, соленый мясной отвар в чашках, прикрытых плоскими пресными лепешками на восточный лад.

Как важно знать язык своего собеседника! Без толмачей исчезает тягостное отстояние, затрудненность речи, пропадают неясности перевода с одного языка на другой. Василий говорит по-татарски, радуясь, что не забыл местной речи. Беседа идет о разном, не касаясь главного, хотя оба знают, зачем пришел Василий к хану Синей Орды. Тохтамыш, покачивая головой, вспоминает бегство Василия. Смеется, довольный, когда в шутку предлагает Василию снова остаться в Орде. Тохтамышу нравится Василий, нравится, как он сумел уйти от него и бежал, ночуя в снегу. Нравится и то, что князь явился к нему сейчас, не побоявшись ханского гнева. Нравится, что он сидит здесь, весь в его власти, и ожидает милости, которую он, Тохтамыш, волен дать ему или не дать. Тохтамыш верует, что он — великий объединитель степи, что только несчастливая судьба не дает ему справиться с Тимуром, верует, что сидящий за дастарханом Василий весь в его власти, хотя на деле он сам во власти Василия, на деле он совсем не второй Бату, а лишь эпигон уходящего степного величия… И ведь он действительно может схватить Василия, даже убить, может послать тумены на Москву… Может? Ведь уже посылал и сжег этот город! И вот перед ним сидит князь этой лесной стороны, отнюдь не потерявший власти своей, и земля его продолжает расти и сильнеть, и сейчас, получив Нижний, переймет волжский путь, а там уже не за горами создание великого государства, которое довершит внук этого молодого князя, о чем, впрочем, еще не знают ни тот, ни другой…

А знали бы? Хотя все и всегда тщатся узнать грядущее, верят гадалкам и толкователям судьбы… А узнали бы? А узнав, тотчас попытались избежать ее, этой судьбы, хотя судьба именно потому и судьба, что она неизбежна. Но может ли человек ведать грядущее и не попытаться исправить его, избежать своей участи? На чем сломались древние греки, создавшие величавую трагедию борьбы с роком, безнадежной борьбы царя Эдипа с судьбою своей…

Язычник верит силе заклинания. Иудей верит предписаниям своего закона. Мусульманин — тому, что он, верующий в Аллаха, всегда прав. Католик считает, что можно войти в соглашение с Господом ежели и не самому, то через своего римского папу, наместника Бога на земле.

Православный верует в то, что можно своей жизнью, «подвигом» приблизить себя к Господу, научась, по примеру Христа, терпеливо сносить и преодолевать ниспосланные свыше беды, верит в конечную справедливость Господа. Все ли православные русичи, однако, уразумели притчу о талантах? Не кроется ли за бесконечным русским терпением обывательской трусости и пустоты? Мы пишем о великих веках, о тех, когда русичи ведали, что Христос заповедал верным своим действование прежде всего, когда еще не создалось пословицы: «Бог даст, в окно подаст», когда еще помнили о проклятии, вынесенном Учителем сухой смоковнице, не приносящей плодов.

Русич, что сейчас сидит на ковре и глядит в глаза капризно непредсказуемому ордынскому хану, мог ведь и отсидеться на Москве, послать послов, бояр, брата, наконец! Верно, мог, только он даже не подумал об этом. А думал о том, что государству его надобен Нижний Новгород. О государстве думал, не о себе. Впрочем, не отделяя себя от государства. И пока русичи были таковы, земля росла. В бреду не подумать было терять землю, отбрасывать от себя куски ее, населенные своими гражданами, соплеменниками, русичами, да и не поверил бы никто и никак, что возможно такое!

— Я только тогда и возмогу без понуды давать тебе дань, ежели в моей земле установится порядок добрый! Нижний надобен не токмо мне — и тебе надобно, чтобы исчезли бесконечные свары вокруг этого русского города, походы грабителей, разорения то от улусников твоих, то от мордвы, то от новгородских ушкуйников! Страдает торговля, гости торговые ропщут и, страшась за свое добро, вздувают цены в торгу. Ежели в Нижнем будет сидеть мой даруга и ратные мои, все сие исчезнет, яко роса исчезает при возвышении солнца. Нам двоим, тебе и мне, надобен порядок в Русской земле! Пото и прошу! А чем и как могу я тебя дарить, узришь сам и возможешь сравнить с дарением Бориса Кстиныча или Кирдяпы, который способен лишь пуще разорить Нижний, ограбив и меня, и тебя!

Начинают вносить кожаные мешки с серебром, развертывают поставы дорогих сукон. Писцы со стороны хана записывают вес и стоимость русских сокровищ. Глаза Тохтамыша сверкают. «Сколь не скудна земля русичей при добром хозяине! — думает он. — Теперь будет чем противустать Тимуру! »

Василий сидит пригорбясь, тоже считает про себя. Не передал ли он? Нет, не передал! Одни мытные сборы в Нижнем должны, по расчетам бояр, в недолгом времени окупить этот серебряный водопад, обрушенный им на Тохтамыша… Должны окупить! Ежели хан отдаст ему город! Ежели почтет себя обязанным, а не заберет серебро просто так.

Идет торг, незримый, но упорный. Бояре будут торговаться с эмирами хана. Дарить дары. Кошка попросит в придачу к Нижнему Городец. Данило Феофаныч надоумит просить грамоты и ярлыки на Мещеру и Тарусу. Мещера хотя и купля московских князей, но доселе не укреплена за Москвою ханским ярлыком, также и Тарусское княжество, володетели коего давно уже держат руку Москвы…

Длится торг. Василий, приглашаемый Тохтамышем, ездит на ханские охоты. А стрелка часов, отсчитывающих годы и судьбы народов, упорно подталкиваемая московитами, неумолимо подползает к той черте, за которой суздальские князья теряют и власть, и право над своим самым значительным и богатым городом.

Из Руси доходят тревожные вести. Тревожные вести идут из Литвы, где Витовт, слышно, помирился с Ягайлой. Надо спешить, кончается сентябрь. Но только уже в исходе месяца получена на руки дорогая грамота. Можно ехать домой!

Васька, усланный на южную границу стеречь Тимура, воротился в Сарай поздно. Прознав про княжеский приезд, поскакал на подворье.

Сердце колыхнулось: поди, Иван Федоров здесь! Не знал еще, будет ли просить взять его с собою в Русь, то ли просто повидать двоюродника, посидеть за столом, пожалиться на потерю жены и сына, роняя слезы в чару доброго пива, расспросить о Лутохе, жив ли, не бедуют ли там, на родной стороне… Прискакал к опустелому двору. Русичи, сказали ему, в ночь грузились на лодьи, «быват, на пристани захватишь кого! ».

Поскакал к вымолам. Долго путался, переходя от паузка к паузку, от лодьи к лодье. Все не хотелось верить тому, что повестили: княжеский караван вышел до света, в ночь. На миг накатило сумасшедшее: скакать в сугон, нагнать караван русичей… Ну, а не нагонишь? И возьмут ли еще? А уж в Сарае не станет тебе ни удачи, ни службы доброй. Беглеца, хошь и воротись назад, уже не поставят сотником, десятским — и то не поставят!

Повеся голову, Васька поехал назад. Нать было бросить все это, все эти зряшные мысли, ожениться вновь, прочно осесть в Сарае, быть может, и торговлей заняться какой… Приехать на Русь в старости богатым гостем ордынским, погостить, перебыть сколь-нито времени и воротить сюда, назад, к жене, к детям, на новую родину свою… А только… Родина у русского человека одна! Не позабыть, не сбросить, как рукавицу с руки! Это жидовин какой али армянин, те могут жить в чужой земле, да у жидов и нету своей-то земли! А русичу… Коли уж все забыть и народиться наново!.. Русичу без родины не выжить. А живут ведь! Уходят в леса, в дикие Палестины, на Дон бегут! За Камень… Эх! То все — другое! С моей судьбою проданного на рынке полоняника путать нельзя!

Васька ехал, опустивши поводья, безразлично и бездумно глядя по сторонам. Глупая обида нарастала в душе. Уехали! Не мог подождать Иван единого дня! Поди, и не искал меня вовсе!

Тут Васька был не прав. Иван искал его, расспрашивал, сожидал. Но у княжого мужа воля не своя, не мог он остаться в Орде, не мог отстать от каравана. Не мог, даже и ради родича своего! Так и расстались они, на сей раз не повидавши друг друга.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №37  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:50 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Витовт начинал понимать, что попал в немецкий полон. Двукратный поход на Вильну окончился ничем. Орденские немцы все крепче прибирали к рукам Жемайтию. Его самого обвязали договорами, грамотами, клятвами, и он начинал чувствовать, что это уже серьезно. Сыновья его сидели в залоге у немцев, почитай что в тюрьме. Он угрюмо думал иногда, что вовремя сумел выдать Софью замуж, не то бы тоже сидела где али и ей немцы приискали какого рыцаря… А кто он? Временный воевода при Ордене, литвин, о которого, как о старую ветошь, по миновении надобности попросту вытрут ноги и выбросят. Своим он для них не стал, хотя и крестился по католическому обряду, принявши имя Александра. Ни разу не посадили его «божьи дворяна» за почестен стол, не дали покрасоваться перед всеми, ни разу не прислуживал ему за столом сам магистр Ордена, и рыцари со своими тяжелыми мечами не стояли в прислужниках за его спиной. Его золото, его подарки принимали как должное. Ему не улыбались, не звали в дружеские застолья. Он для них был никем и станет никем, когда они с его помощью окончательно завоюют и присоединят Жемайтию. Ту самую Жемайтию, которую доблестно оборонял отец, старый Кейстут, рыцарь без страха и упрека, до дня смерти не отринувший ни своих старых богов, ни своей рыцарской чести… И литвины, по-прежнему собиравшиеся под знамена Витовта, начинали косо посматривать на своего князя, подарившего Литву немецкому Ордену.

Но и Ягайло устал, занятый женою, пирами, мечтавший о королевской короне как о возможности охотиться, роскошно есть и спать до полудня. Он терялся под грузом свалившихся на него забот, дергался, лишенный твердой материнской опоры, негодовал порою, что Ульяна ушла в монастырь (она сама так-таки и не отказалась от православия). Мешало незнание польского языка, который он так и не выучил путем. Мешало многое.

открыть спойлер
Ядвига и влекла его, и доводила порою до бешенства, а тут начались поход за походом, набег за набегом, и в этой роскошной, уставленной замками и костелами Польше оказалось не собрать людей, ратей, не было сил разом покончить и с Витовтом, и с Орденом. Каждый новый Витовтов поход приводил его в отчаяние. Порою Ягайле казалось, что он теряет все. По-прежнему королем он считался только при жене, при Ядвиге, а стоило чему случиться с ней, Ягайло лишался и короны, и власти. А ежели немцы, к тому, завоюют Вильну…

Он сам не заметил, в какой миг, в какой час подступила к нему усталость. Раз уж не удалось убить Витовта тогда, прежде, надобно как-то замириться с ним. Вернуть ему Троки и Гродно, что ли… Нет, теперь и этого мало! Сделать Витовта-Александра пожизненно великим князем Литовским под началом польского короля (то есть его самого!) — такого решения Ягайло не допускал до самого последнего часа, да и додумал не сам, подсказали те же францисканцы, отлично понимавшие, что всякое пожизненное владение с жизнью и кончается…

Меж тем начиналось-то все очень хорошо! Виленскому старосте, вице-канцлеру Климентию, удалось раскрыть Витовтов заговор. Изменники были схвачены и казнены, Витовтов посол, боярин Кучка, погиб под пытками. Витовту пришлось, спасая жизнь, бежать к орденским немцам. Жаль, конечно, что они его не схватили в отместье за прежнюю измену! Однако затеянный Орденом грандиозный поход на Вильну окончил ничем. Собрались все силы Ордена, были гости из Германии, Франции и Англии, сам будущий английский король Генрих Дерби участвовал в походе! Под Вильной стояли пять недель, сожгли Нижний город, но Скиргайло с Киргайлой оборонялись отчаянно. Киргайло был убит в битве, а староста Климентий с поляками сумел удержать Верхний город. Тевтоны ушли, а вскоре умер магистр Ордена фон Цолльнер, друг Витовта, и рыцари при новом магистре Конраде фон Валленроде решили было отказать Витовту в помощи… Все испортила эта пакостная женитьба! В Мальборк за Софией приехали послы великого князя Московского, что тотчас вдохновило рыцарей на продолжение борьбы. Состоялся второй крестовый поход. Вильну опять не взяли, но рыцарские отряды рассыпались по всей Литве, взяли Вилькомир и Новогрудок, разорили и сожгли десятки сел и местечек…

Так вот обстояли дела к лету 1392 года, когда заляпанный грязью гонец, пробиравшийся мимо немецких застав болотами, принес Витовту долгожданную весть. Двоюродный брат возвращал ему Троки, Гродно, Брест и Луцк, уступал Вильну, давал пожизненное звание великого князя Литовского, и за все это Витовт должен был лишь порвать с немцами и заключить мир с Ягайлою, оставлявшим себе только верховную королевскую власть над Литвой. Не признаваясь в том никому, Витовт давно уже ждал подобного послания от Ягайлы.

Немцы, надо отдать им должное, умели-таки вызывать отчуждение к себе, почитай, даже и прямую ненависть. Витовту по-прежнему нравились замки, их мощенные плитами внутренние дворы, высокие каменные башни, сводчатые палаты и тесные переходы внутри стен, нравились опускные решетки, подъемные мосты. Нравилась суровая пышность, блеск начищенного железа, гордая пестрота гербов, нравилось встречаться с королями, герцогами и графами из различных земель западных и… не нравилось уже ничего! Его вежливо, но непреклонно не пускали в эту среду, ему в нос пихали, что он чужой и никогда не станет среди них своим. Почему, ну почему поляки выбрали не его, а Ягайлу своим королем! Порою, размышляя над этим, даже к Анне своей чувствовал Витовт глухое холодное отчуждение… Был бы он свободен тогда, и Ядвига стала бы его женой! А уж подлинные королевские права, хоть и не враз, он сумел бы выторговать у спесивых польских панов!

Витовт медленно подошел к окну, взглянув вниз, где тускло блестели каски и концы копий немецкой стороны.

Добро, хоть самого не лишили дружины и не посадили в затвор! Его вдруг и враз испугала эта железная машина, клином врезающаяся все глубже и глубже в земли Литвы, Польши, Мазовии и уже почти уничтоженных пруссов. Сменяются магистры, приходят или подрастают новые и новые рыцари, а Орден все живет и долбит, словно дятел, в одно и то же место. Да, сдерживали! Отец отбивал рыцарей от всех границ. Но чего это стоило! И потом: отвоевать хотя бы сажень захваченной немцами земли не удалось даже великому Гедимину… Не тому ли завидует он теперь, глядя из окон построенного для него рыцарского замка Риттерсвердера?

— Посол прошает, что ты ответишь Ягайле, господин?

Витовт поглядел на сумрачного литвина — прислужника Юстуса, развернул грамоту. Подумалось: узнай рыцари, о чем ему пишет брат, он бы уже сидел в подвале замка, ожидая смерти!

— Скажи… — У него пересохло во рту. Мальчики-сыновья сидят не то в Инстербурге, не то еще где-то, и ему никак не извлечь их оттуда! — Скажи… Пусть пришлет грамоту с печатью, заверенную архиепископом Гнезненским!

На лице Юста мелькнула сумрачная довольная усмешка. «Они все еще верят в меня! » — подумал Витовт и прошептал, глядя в подступающую ночь:

— Анна мне этого не простит!

Идти в Инстербург сейчас было безумием. Он погубит дружину и ничего не свершит. Ждать теперь, когда в Кракове подпишут грамоту о его союзе с Ягайлой и болтливые поляки разнесут весть об этом по всему городу на второй же день, — ждать теперь тоже было безумием!

— Ты готов драться, Юст? — негромко спрашивает Витовт, не отворачиваясь от окна.

— С немцами я готов драться всегда! — отвечает Юстус, и такая злоба кипит в его голосе, что даже и самому Витовту становится страшно на миг.

— А русичи? — спрашивает он (в его дружине изрядное число русских).

— И русичи тоже! — твердо отвечает Юстус и прибавляет: — Все ждут этого от тебя, князь!

Витовт, шевеля губами и складывая пальцы, рассчитывает дни, когда гонец из Кракова известит комтура о его измене. Бежать надобно сейчас, не стряпая. Иначе не соберешь и ратных!

Не обманет ли его Ягайло и на этот раз? Нет, на сей раз, видимо, не обманет! Тем паче что в дело вмешалась Ядвига. В любом случае, когда он порвет с немцами, вся Жемайтия — что Жемайтия, вся Литва станет за него!

— Скажи людям, пусть торочат коней! — говорит он сурово. — По нашем отъезде рыцарей перебить, замок сжечь! С командором я перемолвлю сам!

Немцу надобно сказать, что давешняя грамота — о набеге Ягайловых ратных, что он спешит перехватить полон, что сражение будет пустяшным и потому он не зовет рыцарское войско с собою… Что угодно! Немцы поверят! Оба его сына у них в руках!

Витовт с отвращением отбрасывает узорный, украшенный гребнем позолоченный шлем, в котором обычно выезжает на ристания и празднества. Надевает простой, литой, прокованный, русской работы, с острым навершием. (Любой удар соскальзывает с такого шелома!) Надевает кольчатую русскую бронь. И брони у них хороши! Едва ли не впервые Витовт по-доброму подумал о русичах. Подумай еще, Витовт! И ты, быть может, спасешь Великую Литву! Но думать долго не хватало ни времени, ни желания. Он надевает доспехи, выбирает саблю и шестопер. Прочее добро набежавшие ратники молчаливо и споро увязывают в торока, уносят, вьючат на поводных коней. От князя не ждут подтверждения слов Юстуса. Кажется, скажи он это в пустой комнате, и то услышали бы и кинулись к оружию без лишних слов. Все совершается так быстро, словно время сдвинулось и понеслось со скоростью бешеного скакуна. Уже отосланы вестоноши собирать тех, кого нет в замке, уже усланы иные вестоноши в Литву созывать литовское ополчение.

Кавалькада выступает в поход, когда еще только слабо заалел восток и виднее стали повисшие меж кустов косматые руки туманов. Два рыцаря, все-таки посланные командиром, едут, независимо задирая подбородки, по сторонам Витовта, не то почетный эскорт, не то охрана вельможного пленника. Четверо кнехтов рысят за ними. На остриях копий подрагивают значки. Ни один из шестерых не успеет взяться за оружие, когда минуют раменный лес и углубятся в бор на той стороне реки. Лишь тяжко застонет недорезанный кнехт, когда, ободрав доспехи и платье, убитых будут опускать в болото и кто-нибудь из литвинов с деловитою простотой погрузит свой меч в дернувшееся тело и оботрет о платье убитого, глазом не моргнув. Жестокость тут, на грани сопряжения разных миров, привычна и неизбежна как с той, так и с другой стороны.

Густой дым, вставший над лесом, удостоверил, что приказ Витовта выполнен. Подскакавшие вскоре литвины передали Витовту кожаный мешок с головою риттерсвердерского командора.

К пограничной крепости Навгардеру Витовт подходит уже с немалою ратью. Командор Навгардера фон Вельде встречает союзника на замковом мосту, не чая худого, приглашает отужинать. Витовт достает меч и без размаха, тычком, всаживает его в горло почти друга — комтур фон Вельде всегда хорошо относился к Витовту. Литвины скачут, врываясь в ворота. Замок взят. Еще идет отчаянная резня на стенах, еще бьются на переходах и в одной из башен, но уже ухает тяжкий взрыв подожженного литвинами порохового погреба, летят дрань и щепа. Невзятая башня, вся охваченная огнем, начинает крениться, сперва медленно, теряя отдельные бревна, вываливающиеся, точно гнилые зубы из прокаженного рта… Но вот и вдруг разом рушится в облаке пламени и искр, гася под огненным обвалом стоны и крики гибнущих, и уже яркое злое пламя начинает плясать над одетыми черепичной чешуею кровлями. Рыцари перебиты все. Густой чад обгоревших клетей подымается в небеса. Литвины вагами, натужась, раскатывают остатки стен, скатывают в ров тлеющие бревна прямо на тела убитых. Скорее, скорей! Дальше скачут в опор, надо успеть, успеть!

Третий замок, Метембург, взят приступом. Литвины переходят на сторону Витовта, пленных немцев добивают древками копий. Витовт задумчив и хмур. Лицо его проясняется только тогда, когда в виду Трок навстречу ему выезжает небольшой отряд разодетых поляков, посланных Спытком из Мельштына, со штандартами, в гербах и перьях, и герольд, протрубив в серебряный рог, вручает Витовту подтвержденную Гнезненским епископом дорогую грамоту, удостоверяющую с нынешнего числа, пятого августа 1392 года, его новое звание — великого князя Литовского. Теперь — в Вильну!

Рать Витовта растет, как река в половодье. Ручейками, ручьями, реками вливаются в его войско оборуженные литвины. И как знать, откажись он ныне от крещения — и вся Литва вернулась бы к древней языческой вере. Ведь еще жив укрытый в лесах верховный жрец Лиздейка, живы вайделоты и сигенеты, тилусоны и лингусоны… Но в Вильне половина жителей — православные, которых не повернешь к старой вере, но православные — вся Белая, Малая, Черная и Червонная Русь. Так, может, Витовту стоит вспомнить свое давнее крещение по православному обряду?! Но замки и турниры, но роскошь процессий, но изысканный этикет королевских и герцогских дворов, но надежда, пусть смутная надежда, что Ягайло умрет, так и не произведя потомка мужеска пола, и его, Витовта, поляки изберут королем… И потому Витовт остается католиком, и католическою остается крещенная Ягайлой Литва, в которой язычество медленно гасло, отступая в леса и дебри, еще несколько долгих веков.

Рыцари в ярости уже собирают войско для нового похода на Вильну, меж тем как в далеком плену несчастные дети нового великого князя Литовского только-только узнают от рыцарей об измене отца.

— Наш отец сильный, он всех разобьет! — говорит старший.

Мальчики сидят, тесно прижавшись, в каменной сводчатой келье, скорее тюрьме, с забранным решеткою окном, поднятым так высоко, что в него ничего не видно, кроме неба да изредка пролетающих птиц.

— И Ягайлу? — спрашивает младший.

— И Ягайлу!

— И немцев?

— И немцев!

— А мы должны умереть?

— Давай умрем как герои! — супясь, говорит старший.

— Давай!

Наступает молчание.

— Брат, мне страшно! — тихонько говорит младший.

— Мне тоже! — отвечает старший. — Ты только не плачь! Когда придет палач, только не плачь! Литвин не должен страшиться смерти!

— А матушка наша узнает о том, как мы умерли?

— Узнает. И отец узнает. Он им отомстит!

— Брат, обними меня, не то я опять заплачу! Соня не видит нас сейчас!

— Соня теперь в Москве!

— Ее уже не достанут рыцари?

— Не достанут!

— Ты помнишь, какое у нашего рыцаря было злое лицо, когда он говорил о батюшке?

— Батюшка многих рыцарей убил и взял, говорят, два замка!

— Теперь они нас не простят?

— Не простят!

Опять наступает тишина.

— Я не хочу умирать! — вновь говорит младший.

— Я тоже не хочу, — угрюмо отвечает старший брат. — Но мы должны… Нам нельзя уронить честь нашего отца!

— Брат, а батюшка любит нас с тобой? Почему он нас не спас отсюдова? Выкрал бы сперва, потом убивал рыцарей!

— Любит! Только не говори об этом! — почти с отчаянием отвечает старший. — Он не мог поступить иначе. И, наверно, не мог нас спасти. Его бы самого убили тогда!

— Мы погибаем за него?

— Да.

— Когда нас придут убивать, ты обними меня крепче! Обещаешь?

— Да. И ты меня обними. Я тоже боюсь. Но немцы не должны этого видеть. Мы — литвины!

Молчание. Долгое молчание, растянувшееся на часы, на дни, на целые годы. У Витовта больше не было детей мужеска пола. Он не бросил Анну, не завел себе новую жену. Не родил от нее. Дрался за королевскую корону, не имея наследников. И тут Ягайло оказался счастливее его!

Но двадцать лет спустя на поле Грюнвальда Витовт, захвативши в плен двух рыцарей — Маркварда фон Зальцбаха, командора Бранденбургского, и командора Шумберга, — казнит их, вызвавши осуждение польского историка Длугоша. По-видимому, не только за давние хулы против покойной матери Витовта. Возможно, это и были убийцы его детей.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №38  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:54 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Сергий предупредил братию о своем успении за полгода, назвав точный день, то есть еще в начале апреля. Он не обманывал себя ни минуты. Резкая убыль сил, наступившая у него этою весной, и менее развитому духовно человеку сказала бы то же самое. Приближалась смерть, конец сущего, земного бытия. «Гамлетовских», как сказали бы мы, люди неверующие XX века, размышлений — «неизвестность после смерти, боязнь страны, откуда ни один не возвращался» — у него не было. Он знал, что «тот мир есть». Оттуда нисходили знамения, поддерживавшие его в многотрудной земной юдоли. И знаменья были добрые

— знаменья подтверждали то, что заботило его больше всего: Троицкая обитель и иные насажденные им обители будут существовать и множиться. Русь процветет и расширится, невзирая на самую грозную для нее литовскую угрозу, которая подступит не теперь, не ныне, не с Витовтом, а когда-то потом, когда Литва ли, ляхи ли будут рваться в стены обители Троицкой, проламывая стену храма, как привиделось ему в одном из видений.

Он уже заранее выбрал и назначил грядущего троицкого игумена. Никон, бывший до сего дня келарем обители, сумеет достойно заместить его в этом звании. Все будет по-иному уже.

Никон, конечно, со временем возведет каменный храм на месте их одинокого лесного жития, и будут тысячи паломников из разных земель России, и гроб они ему свершат из камени, вместо того, дубового, приготовленного им для себя своими руками и гораздо более приятного для его усталых иссохших костей. Но — пусть! По-видимому, и это надобно, дабы православная вера жила и крепла в Русской земле. Все созданное им передано людям. Что же он уносит с собой? Воспоминания!

открыть спойлер
Сергий теперь, слабости ради телесной, сократил труды на монастырском огороде, куда выходил на малый час привычно поковырять землю мотыгою, и в свободные от службы и неукоснительных обходов монастыря часы (времени оказалось неожиданно много) сидел с раскрытою книгою на коленях, но уже не читал, думал. Вспоминал, перебирая события протекшей жизни своей, оценивая их тою высокой мерой, какой старался придерживаться всю жизнь, — мерой жизни Спасителя. Евангелие, лежащее у него на коленях, можно было и не читать, он знал его наизусть. Воспоминалось и великое, и малое, подчас даже смешное: мужик с лошадью, встреченный им на дороге, старуха ворожея, отец-крестьянин с обмершим на морозе сыном, которого он почел было умершим, скупые, хитрые и доверчивые, злобные, ищущие святости или глума сторонние прихожане, усомнившийся греческий иерарх, лишенный Господнею силой на малый час зрения… Все они проходили перед его мысленным взором долгою чередой…

Он вспоминал сподвижников своих, уже ушедших «туда»: Михея, Симона, Исаакия-молчальника, думал о Стефане, ставшем молчальником и почти не выходившем ныне из кельи своей, и теплое чувство к брату, так и не преодолевшему себя до конца, на миг колыхнулось в его душе. На днях он заходил к нему в келью, разжег угасавший огонь. Брат лежал недвижимо, молчал. И было неведомо, видит ли он Сергия, понимает ли, кто к нему пришел. Но приблизил час молитвы, и Стефан, высокий, иссохший, белый как лунь, молча поднялся и стал на молитву, беззвучно шевеля губами. Сергий, ставши рядом, тоже молился беззвучно, про себя. Окончив молитву, Стефан опять лег на свое ложе, которое Сергий успел заботливо перетряхнуть и даже переменить одну зело ветхую оболочину. Стефан глазами показал, куда сложить старое покрывало, но не сказал ничего, даже не кивнул головою. Узнавал ли он брата своего или мыслил в нем монастырского прислужника? Только когда Сергий поднялся уходить, Стефан зашевелился вдруг, трудно поднял слегка дрожащую руку. Сергий тогда наклонился к брату и облобызал его. На каменном лице Стефана промелькнуло нечто похожее на припоминание. Сергий сказал ему громко:

— Федор воротил из Царьграда! Федор воротил, говорю! Он ныне в сане архиепископа Ростовского!

Черты Стефана смягчились, в глазах, до того сурово-надмирных, явилось земное, жалкое и доброе. Он как-то нелепо дернул головою, словно бы кивнул, опять поглядел, вопрошая.

— Зайдет! — вымолвил Сергий, уверясь, что Стефан понял его. — Как только прибудет из Москвы — зайдет!

Он вышел из кельи, прикрыв дверь. Надо было наказать прислужнику, дабы озаботил себя чистотою Стефана. Захотелось пройтись по лесу, просто так, ради летнего погожего дня. Он вышел за ограду монастыря. Ноги тонули во мху, на вырубках уже созревала земляника. Сергий скоро устал и опустился на пень. И такие вот дерева они валили вдвоем со Стефаном, поворачивали вагами пахнущие смолою тяжкие стволы, корзали, обрубали сучья и таскали туда вот, где стояла его первая крохотная церковка! Он и сам тогда свободно поворачивал любое бревно…

Сергий глядел в огонь, заботливо разведенный для него келейниками. С убыванием сил начал мерзнуть. Старое тело нуждалось в стороннем тепле. Тело было как изношенное платье, которое пора было сбрасывать с плеч.

Он прикрыл глаза, представляя себе, как будет лежать, холодея, а дух его, вернее, душа подымется над телом, повисит синеватым облачком (сам не раз видал такое) и улетит в эфир, туда, где текут и тают сиреневые и розовые, пронизанные светом облачные громады, и еще выше, туда, к престолу славы и сил… Все ли он содеял, что мог? Так ли прожил, так ли, как надобно, прошел свою земную стезю?

То, что он умирает вовремя, Сергий знал безобманно. Дальнейшая его жизнь связывала руки таким, как Никон. Даже таким, как Киприан, страх которого перед ним, Сергием, немножечко смешон… Народилась, окрепла, выросла новая поросль духовных ратоборцев, есть в чьи руки передать свечу, и потому надобно уходить… Время! В прежние годы этого чувства у него не было. Он был нужен многим. Нужен был князю Дмитрию, нужен был Евдокии, нужен был братии своей. Теперь его имя стало почти легендою, теперь он может и должен покинуть сей мир!

Мала ли человеческая жизнь? Эти семьдесят лет (кому больше, кому меньше), отпущенных Господом? Жизнь можно прожить бездумно, трудясь день ото дня; можно проскучать, растратить; можно медлить в делании, и тогда вечно не станет хватать лет, часов, дней, и к старости окажет, что жизнь прожита не так, не прожита даже, пропущена, растаяла, протекла, как сквозь пальцы вода. Прав Господь! Токмо непрестанный труд дает человеку ощущение жизни, прожитой не впусте, не даром. Только непрестанный труд, делание, угодное Господу!

Он вспоминает себя дитятею, много было смешного, много трогательного в его тогдашних стараниях исполнять все по слову Христову, но основа была верная. И тогда, и позже. Он не потерял, не растратил, не зарыл в землю врученный ему Господом талант. И потому его жизнь не оказалась ни пустой, ни краткой. Все надобное он совершил, успел совершить.

Тепло. Господи! Благодарю тебя за все, подаренное тобою! За этот труд и радость труда. Теперь он может признаться себе, что всегда делал все потребное себе и другим не токмо со тщанием, но и с любовью. Даже в тот раз, когда голодный рубил крыльцо скупому брату, он на минуты забывал про глад и головное кружение, когда отделывал, отглаживал теслом узорные столбики крыльца. Даже тогда… Труд должен приносить радость, и это вот знание, нет, чувство радости и есть мера того, угоден ли Господу труд твой. А злодеи? А те, тружающие на гибель ближнего своего? Кто им дает радость? Сатана? И как отличить одно от другого? Токмо одним — любовью! И тут Горний Учитель сказал то единственное, что должно было сказать: возлюби ближнего своего, как самого себя, и возлюби Господа паче себя самого! И жизнь христианина — это всегда и во всем подражание Господу!

Келейник осторожно засовывает нос в келью игумена, на которого многие теперь взирают со страхом. Давеча инок Василий, как некогда Исаакий с Макарием, во время литургии узрел, как два незнаемых мужа помогали игумену готовить святую трапезу, и после невестимо исчезли. Василий, уразумевший видение ангелов Господних, едва не упал в обморок. Предсказанию Сергия о своей смерти верили и не верили, полагая, что их игумен может всё, даже повелевать жизнью и смертью по своему изволению.

Келейник осторожно взошел, подложил в печь несколько сухих поленьев. Сергий спал или дремал, сидя в кресле и не размыкая глаз. Скоро надобно было идти в храм, и келейник замер, не ведая, будить ли ему преподобного. Но Сергий сам открыл глаза, вопросил, улыбаясь:

— Время?

Убрал раскрытую книгу с колен, заложив ее шитою бисерною закладкою, и, положив бугристые, в сетке выступающих вен, старческие руки на подлокотники кресла, поднялся нежданно легко для его обветшавшего тела, кивнув келейнику: мол, дойду и сам! Сотворил крестное знамение. В этот миг начал бить большой монастырский колокол, недавно подаренный обители совокупно Вельяниновыми и Кобылиными. Сергий натянул скуфью на свои все еще густые, хотя и поблекшие волосы, костяным гребнем расчесал бороду, толкнувши дверь, вышел на крыльцо.

Теплый смолистый дух бора и тонкие запахи полевых трав из Заречья ударили ему в лицо. Он остоялся, вдыхая лесные ароматы, которые так любил всю жизнь, что, кажется, из-за них одних не променял бы кельи в лесу на самые роскошные монастырские хоромы в городе. Колокол смолк, и слышнее стало из-под горы журчание речных струй. Иноки чередой проходили в отверстые церковные двери. Сергий спустился с крыльца. Что-то как толкнуло его, и он понял, что после службы следует ожидать гостя. Он слегка напряг мысль и, улыбнувшись своему безобманному знанию, проговорил вполголоса: «Киприан! » Проходя двором, велел келейнику приготовить келью для митрополита.

Уже не бегали на глядень или на стечку дорог, как тогда, со Стефаном. Ведь хватило докуки кому-то бежать за пятнадцать верст, узнавать, верно ли проезжал Стефан Храп дорогою в тот миг, когда Сергий, вставши за трапезою, поклонил ему! Теперь уже не бегали, верили. И когда Сергий походя сообщил о приезде митрополита, тотчас бросились готовить хоромы для Киприана.

Ежедневная служба укрепляла дух, и даже тело молодело в эти часы. Отпускала на время становящаяся привычной слабость, и, кажется, ничего не стало бы необычайного, умри он во время службы, со святыми дарами в руках… Как не понимают неции, ленящиеся стать на молитву якобы ради дел многих, препятствующих исполнению священного долга, как не понимают, что, пропуская службу, не выигрывают ничего! Дух, обескрыленный ленью, уже не может собираться к деланию, время, украденное у Господа, проходит зря, в бесплодных умствованиях, и даже суедневные заботы, ради коих и была пропускаема служба Господу своему, не исполняются или исполняются кое-как, худо. Сколь более успевает в жизни совершить верующий, не укосневающий в служении Господу своему!

Сергий спустился по ступеням крыльца, предвкушая встречу с духовным владыкою Руси, поставлению коего на стол митрополитов русских и он сам отдал немало сил.

Киприан приехал вскоре в возке и почти не удивился тому, что Сергий уже ждал его. О проницательности радонежского старца ходили легенды. На трапезу сановному гостю подали вареный укроп, рыбу и хлеб. Сергий сам почти не ел, изучая нынешнего Киприана. Насытившись, тот почел нужным извиниться за долгий свой неприезд. Сергий кивнул головою как о само собой разумеющемся, о чем не стоило говорить. Киприан вглядывался в Сергия, стараясь узреть видимые печати увядания и близкой смерти, но ничего похожего на то, что он узрел в Киеве, у одра княгини Ульяны, тут не было. От старца отнюдь не пахло смертью, в келье стоял ровный приятный «кипарисовый» дух, а сам Сергий, хотя и высохший и как бы прозрачный, был добр и внимателен зраком.

— Приехал меня хоронить, владыко? — спросил с потаенною улыбкою радонежский игумен и, не давая Киприану раскрыть рта, домолвил: — Я рад тебе! Ты мало изменился за прошедшие годы. Доволен теперь, занявши этот престол?

— Нам должно было встретиться, — вымолвил Киприан.

— Федор тебя понудил?

Врать Сергию было бессмысленно, и Киприан сокрушенно признался:

— Федор! Одержим есмь делами суетными… — начал все же оправдываться Киприан. — Селы запущены, книжное дело угасло, художества…

— Я слышал, ты перезвал гречина Феофана на Москву? — перебил Сергий.

По этому утверждающему вопрошанию Киприан понял, что рассказывать радонежскому игумену о делах митрополии почти бессмысленно, он и так знает все. «А что же стоит тогда? И о чем говорить? » — подумал он, и Сергий, словно услыхав, ответил сразу:

— Помолчим, владыко! Тебе не хватает тишины. Не надобно давать суете овладевать собою!

Ничего не сказал более Сергий, но Киприан вдруг начал неостановимо краснеть.

Он приехал ободрить и наставить умирающего, а получилось, что Сергий сам наставляет и учит его напоследях! В нем колыхнулись непрошеная обида, возмущение, даже гнев, на миг показалось, что Федор его бессовестно обманул… Колыхнулось — и угасло. Тишина Сергиевой кельи засасывала и покоряла. На долгий миг понял он всю суетную ничтожность тех дел, которым отдавал всего себя и которые чаял необходимыми для бытия русской церкви.

— Нет, Киприан, — сказал наконец Сергий. — Все, что ты делаешь ныне по церковному устроению, надобно! Надобно и всем нам, и тебе, владыко! Я ухожу… Мы все вскоре уйдем. Федор тебя не обманул, наступает новое время! Но того, что добыто нами, вам нельзя истерять! Не угасите Духа Живого во всех ваших стараниях. Не то и писаное слово, и сказанное с амвона, и изображенное вапою на стене церковной или в иконостасе, да и сами стены церковные — все окажет себя пустотою и тленом!

— Изограф Феофан то же самое говорит, — неожиданно для себя высказал Киприан, за миг до того даже и не думавши высказывать такое.

— Бает, что Византия давно мертва, а дух Божий жив на Руси!

— Токмо пусть не ошибаются те, кто надеется обрести милость Божию безо всякого труда! — возразил Сергий. — Вера без дел мертва есть, и ты, владыко, поставлен блюсти, и наставлять, и понуждать с неукоснением к деланию. Чаю, многие беды грядут православию от латинов, и не последнее из них то, что совершилось в Литве! Расскажи мне, как оказалось возможно такое?

Киприан начал говорить сбивчиво, рассказал об Ольгерде, об Ульянии, что каялась, умирая, в измене православию… Все было не то, и он чувствовал, что не то! Православная церковь токмо оборонялась, не наступая, и в сем был источник бед, грозящих полным сокрушением веры в землях славян. Надобны были книги, риторское и иное научение, надобно было делать то, что он, кажется, уже делает и будет делать и к чему, как он начинал понимать теперь, и предназначали его Сергий со своим племянником Федором. Нужны старцы, учителя, проповедники, отцы церкви, как в первые, изначальные времена, когда жили Василий Великий, Григорий, Иоанн Златоуст и иные многие. Он рассказывал, оправдывался и хвалился немногими, как видел теперь, победами в этой непрестанной битве за души верующих, и дивился, и ужасался тому, что дает, по сути, отчет этому умирающему старцу, которого он хотел только причастить и благословить, словно робкий ученик, сдающий экзамен строгому наставнику своему.

Киприан наконец смолк. Сергий дремал, и неясно было, не пропустил ли он почти всего, что говорилось сейчас, мимо ушей. Но спящий открыл глаза, отмолвив тихо:

— Я слушал тебя. — И, помолчав: — Чаю, не обманулись мы с Федором в тебе, Киприане! Все, что ты делаешь, — продолжал он с душевною простотой, — надобно. И труды твои даром не пропадут. Церковь стоит на земле и не может чураться земного. Помни только, отче, что надобное Господу — в духе, а не во плоти. И ежели в церкви угаснет духовное горение, не поможет уже ничто! И никакое научение книжное не сохранит веры живой в малых сих! — Он умолк, глядя в далекое ничто. Киприан уже намерился тихо встать, когда Сергий продолжил: — Спасибо тебе, владыко, что посетил меня! Со временем ты и сам возрадуешься сему посещению. — Он медленно улыбнулся, раздвигая морщины щек. — Я не держу тебя боле! Ступай. Келья готова, отдохни. И приходи помолиться со мною, когда позвонят к вечерне. Это тоже надобно. Для тебя.

Сергий тяжело встал, провожая гостя, и гордый Киприан, не постигавший доселе, что такое возможет с ним быть, встал на колени, принимая благословение у этого лесного инока, ухитрившегося при жизни стать бессмертным.

Назавтра, проводив Киприана, Сергий сразу же слег. Он не ведал, что эта встреча отберет у него столько сил, и несколько дней потом приходил в себя.

Теперь он уже с некоторым страхом сожидал приезда Василия. Впрочем, Василий сидит в Орде и вряд ли успеет на этот раз его посетить. Однако совсем неожиданно для преподобного приехала великая княгиня Софья. Приехала вдвоем с Евдокией, страха ради, как понял он. Евдокия не удержалась, всплакнула, довольно долго говорила о своем, домашнем, наконец поняла, оставила их вдвоем.

Сергий разглядывал сероглазую дочерь Витовта, гадая про себя, к добру или худу для земли этот брак. Витовт, конечно, попытается через дочерь свою держать Василия в руках. Сумеет ли только? В Василии была внутренняя твердота, и Витовт скорее всего обманывается… Тогда не страшно! Русские князья часто женились на литвинках… Приехала просить духовной помощи в близких уже родах?

— Тяжела я! — признается Софья, и старец кивает головою, словно уже заранее знал о сем. Спрашивает в свою очередь:

— Как назовешь дочерь?

— Дочерь?! — Софья глядит в этот высохший лик, в эти внимательные неотмирные глаза, с отчаянием думает: «Он знает все! И спросит сейчас, люблю ли я Василия! »

— Муж даден един и на всю жизнь, до гроба лет! — строго возражает ее страхам радонежский старец. — Храни его!

Мысли Софьи мечутся, как перепуганные птицы. В самом деле, любит ли она Василия? Не спросил, не спросил… А это сказал! Он все знает! Ведь не с тем приехала, не для того! Она не поверила Феофану, хотела сама узреть дивного старца, понять: что же такое заключено в этом православии, отчего целый народ готов положить за него жизни свои? И тогда римские прелаты, конечно же, не правы! Но тогда не прав и ее батюшка!

— Не допускай, дочерь моя, войны литвинов с Русью! Ни к чему доброму это не приведет. Удержи своего отца, он любит тебя! — остерегает ее Сергий, и Софья потерянно кивает, мало понимая, к чему обязывают ее эти слова и этот согласный кивок.

— Ежели дочерь… То я… то мы назовем ее Анной! — робко сказывает она.

Сергий кивает:

— По бабушке! Ну что ж, имя доброе…

— Страшусь за Василия… — начинает Софья, чтобы только что-то сказать, не молчать тут, в этой пугающей ее келье.

— Не страшись. Воротит на Москву с пожалованьем! — спокойно отвечает Сергий.

Софья низит взор, не ведает, куда девать руки, корит себя, что приехала к Троице. Лучше было бы ничего не знать! Ей уже боязно спросить старца, как намеривала дорогою, правда ли, что он видел Фаворский свет.

— Батюшка! — вопрошает почти с отчаянием, будто кидаясь в холодную воду. — Почему говорят, что от меня будет много горя Русской земле?

Сергий чуть-чуть улыбается — или ей так показалось? Возражает спокойно:

— Будь добрей! И молись! Проси у Господа послать тебе веру в Него! То, что ты видела там, — обольщение, — продолжает старец тихим голосом. — Тебе надо научитися всему наново! Будешь впредь посещать Троицкую обитель — поклонись гробу моему! Слушайся свою свекровь! — прибавляет Сергий совсем тихо. — В семье лад — и в земле будет лад. И мужа чти!

Софья опять вздрагивает. Любит ли она Василия? Или этот умирающий старец прав и совсем не в том дело, а в том, чтобы исполнять свой долг и служить Господу? Она старается представить мужа после того, как он вернется из Орды, и не может. Не просмотрела ли она, когда Василий из мальчика превратился в мужчину? Что она ему скажет? Как встретит? Не просмотрела ли она и свою любовь к нему?!

— Иди, дочь моя! — провожает ее Сергий, благословляя на прощанье.

— Изжени нелюбие в сердце своем!

Она припадает к этой руке, впервые со страхом подумав, что ведь его, этого старца, скоро не будет! И кто наставит, кто успокоит тогда? И что таится за русскою открытостью и добротой? Что помогает им выстаивать в битвах и сохранять нерушимо веру свою?

Княгиня Евдокия заходит к Сергию в свой черед.

Уже не говорит ничего, плачет и целует ему руки. За тем и приехала — попрощаться. Для нее, не для Софьи, старец Сергий свой, близкий, родной. Он восприемник ее сына Петра, они с владыкой Алексием ростили, почитай, покойного Митю. И сладко теперь поплакать около него навзрыд. Сладко целовать эту благословляющую руку. Она смотрит на него долгим отчаянным взором. Свидятся ли они там? Все вместе? Снова и навсегда?

— Иди, дочь моя! — Сергий улыбается Евдокии. — Не ссорьтесь с невесткою! И не страшись за Василия!

Женщины уходят. Слышно, как топочут кони, как трогается, скрипя осями, княжеский возок, и вот дробная музыка колес замирает в отдалении.

«Почему же не едет Федор? » — думает Сергий сквозь набегающую дрему. Он ждет его, не признаваясь в том самому себе, ждет только его одного, все другие уже за гранью земных слов и дел. Все другие — лишние. Федор не может не понять, не почуять, не услышать его молчаливый зов!

Кончается август. Сергий теперь порою и не встает с постели. Силы уходят от него непрестанным тихим ручейком. Он иногда вспоминает Машу, даже начинает говорить с ней наедине. Вспоминает, как купал Ванюшку, будущего Федора, в корыте. Молодость так отдалилась от него теперь, в такое невообразимое небылое ушла со всею своей юной суетой, отчаянием и надеждами! И Ванюшка-Федор уже не тот, не прежний. Усталый и строгий, надломленный пытками в Кафе, не сразившими, однако, его упорства. Весь в заботах об епархии, о новом устроении Григорьевского затвора, который он мыслит сделать теперь ведущею духовною школою на Руси…

Что ж он не едет? Киприана послал к нему на погляд и не едет сам! Первые желтые листья, как посланцы близкой осени, начинают мелькать в густой зелени дерев…

Сергий спал, когда Федор вошел к нему в келью и неподвижно застыл в кресле у ложа, не решаясь нарушить сон наставника. Он уже забегал к отцу, строго наказал прислужнику не лениться, порядком-таки напугав послушника, уразумевшего только теперь, что белый как лунь молчаливый монах, за которым ему велено ухаживать, отец самого архиепископа Ростовского и духовник покойного великого князя. Стефану в тот же день устроили баню и переменяли исподнее.

И теперь Федор сидит в келье преподобного и сожидает, когда тот проснется. А Сергию снится сон, что Федя приехал к нему в монашеском одеянии, но молодой, веселый и юный. И Маша, его мать, жива и находится где-то там, близь, и оба они сожидают его и зовут идти вместе в лес по грибы, а он все не может сыскать то корзины, то ножика и шарит по келье, недоумевая, куда делось то и другое. Ищет и спешит, зная, что его с нетерпением ждут на дворе, ищет и не находит. Да тут же был ножик! На обычном месте своем! Он с усилием открывает глаза и видит Федора, сидящего перед ним в кресле. Только уже не того, не юного, а нынешнего… И Сергий улыбается, улыбается доброю бессильной улыбкой, разом забывая прежние укоризны свои. Федор опускается на колени, целует руки Сергия. Глаза у него мокры, и у самого Сергия тоже ответно увлажняется взор.

— Ты приехал, — шепчет. — Ты приехал!

— Прости, отец! — повторяет Федор в забытьи. — Суета сует! Хотел оставить все в надлежащем порядке, прости!

— Ты знал, что я тебя жду?

Федор, зарывшись лицом в край его одежды, молча утвердительно трясет головою: да, знал!

— Ты не долго проживешь после меня, Федюша! — с горечью говорит Сергий, и Федор опять молча кивает, не подымая лица.

Он знает и это, чует и потому спешит, торопится изо всех сил переделать все земные дела, не давая себе ни отдыху, ни сроку. Ему боязно поднять голову, боязно посмотреть в эти старые, такие близкие, завораживающие, лесные, уже неотмирные глаза. «Да! — мыслит он.

— Ты вознесешься туда, в горние выси, я же остаюсь здесь! » Он почти готов попросить забрать его с собою, так, как просил когда-то ребенком отвести его в монастырь к «дяде Сереже» и обещал не страшиться ни покойников, которых надобно обмывать, ни болящих братий, лишь бы дядя Сережа был завсегда рядом с ним… Кто, в самом деле, был больше ему отцом — Стефан или Сергий? Сейчас он стоял у ложа умирающего Сергия, только что перед тем посетивши Стефана, и понимал, что никого роднее и ближе Сергия у него нет. Нет и не будет уже никогда! Федор приложился щекою к руке наставника, что-то говорил, тотчас забывая, что сказал. Редкие горячие слезы сбегают у него по щекам и падают на Сергиеву ладонь. Сергий тихо отнимает руку и гладит Федора по разметанным волосам. Оба забыли сейчас о запрете ласканий и всякого иного касания для иноков. Да и не к сему случаю этот запрет! Что греховного в прощании с умирающим наставником своим!

Скоро деятельная натура Федора заставляет его встать. Он лихорадочно приносит дрова, хоть они уже есть, сложены у печки, накладывает в печь, вздувает огонь, бежит за водою, начинает что-то стряпать… Все это не нужно, все это есть уже, и полчашки бульона — все, что отведывает Сергий от сваренной Федором ухи, не стоили стольких забот, но Федору обязательно что-нибудь сделать для учителя, и Сергий не унимает его, только жалеет, когда Федор отлучается из кельи. Лучше бы сидел так, рядом с ним, у ложа, молчал или сказывал что!

Но вот Федор, отлучась на миг, является с большим листом александрийской бумаги, кистями и красками. Заметно краснея (он еще может краснеть!), просит наставника посидеть в кресле недвижно «мал час».

— Ты еще не забросил художества? — любопытствует Сергий.

— Отнюдь! — живо отзывается Федор. — Для своей церкви в Ростове летось писал образа «Богоматери умиление», «Святого Петра» и «Николая Мирликийского».

— Ну что ж, напиши и меня! — разрешает Сергий, потаенно улыбаясь.

Федор пишет, ставши враз серьезным и строгим. Краски у него оказались уже разведены в крохотных чашечках, уложенных в берестяную коробку. Он внимательно взглядывает, примеривается, рот у него сжат, глаза сухи и остры. Сергий смотрит все с тою же потаенной улыбкой, любуется Федором. И — не славы ради! Но хорошо это, пусть те, кто меня знал, когда и поглядят на этот рисунок, исполненный вапою, и вспомнят нынешние, тогда уже прошлые годы…

Федор торопит себя, чуя, что и это в последний раз. На висках и в подглазьях у него выступают крупные капли пота… Но вот он, кажется, кончил, и тотчас начинает бить большой колокол.

— Пойдешь? — прошает Федор.

— Теперь, с твоею помочью, пойду! — отвечает Сергий.

Они медленно спускаются по ступеням кельи. Подскочивший келейник подхватывает Сергия под другую руку, и они почти вносят его в церковь и проводят в алтарь. Сергий знаком показывает Федору служить вместо себя. Федор готовно надевает ризу и епитрахиль, берет копие и лжицу, а Сергий сидит, пригорбясь, и смотрит на племянника, ощущая в сердце тепло и глубокий покой. Вот так! Именно так! Именно этого он желал и ждал все эти долгие годы! Чтобы Федор хоть раз заменил его в монастырской службе, именно заменил, взял в руки негасимую свечу, продолжил дело жизни, освятил прикосновением своим священные эти сосуды. И пусть это не навек, даже на один-единый раз, но пусть! Уходящая в незримую даль дорога, обряд, заповеданный Спасителем, миро, которое варят всегда с остатком прежнего, так что и неведомо, где и когда было оно сварено впервые.

Быть может, в это миро опускал кисть, помазуя верных, еще Василий Великий или Иоанн Златоуст? Церковь сильна традицией, не прерываемой через века, чего не понимают все те, кто тщится внести новизны, изменить или отменить обряды далеких столетий: богумилы, павликиане, стригольники, манихеи, катары — несть им числа! А церковь стоит не ими, не их умствованиями, а прикосновением к вечности, тем, что причастная трапеза сия заповедана еще самим Горним Учителем, и несть греха в том, что первые христиане принимали вино и хлеб — тело и кровь Христову — в ладонь правой руки, а нынешние — прямо в рот. Но длится обряд, и смертные, раз за разом, век за веком исполняющие его, прикасаются к вечности.

После службы Федор доводит учителя вновь до постели. Кормит, поднося ему чашу с ухой, сдобренной различными травами, режет хлеб, разливает квас.

— Ты ешь, ешь сам! — просит Сергий. — Мне уже не надобно ничего!

После еды они сидят рядом, как два воробья, почти прижавшись друг к другу. Сполохи огня из русской печи бродят по их лицам, мерцает огонек лампады. Тихо. Тому и другому хорошо и не хочется говорить ни о чем.

— Ты в Москву? — спрашивает Сергий.

Федор молча кивает, оскучневши лицом. Он бы рад теперь никуда не уезжать, но дела епархии, дела пастырские…

— Не жди, езжай! — решает Сергий. — В сентябре поедешь назад, навести меня! Около месяца я еще проживу!

Федор кивает молча и не подымает головы, чувствуя, как слезы опять застилают ему глаза.

— Не погибнет Русь? — спрашивает он Сергия.

— Не погибнет! — отвечает тот. — Пока народ молод и не изжил себя, его невозможно убить, когда же он становит стар и немощен, его не можно спасти.

— Как Византию?

— Да, как Византию! Ты был там и знаешь лучше меня.

— Там это трудно понять! Большой город, непредставимо большой! Многолюдство, торговля, в гавани полно кораблей… Но сами греки! Если бы все, что они имеют, дать нам…

— Не ведаю, Федор! Быть может, когда мы будем иметь все это, то постареем тоже!

Трещит и стреляет в печи смолистое еловое бревно. Где-то скребет осторожная лесная мышь. Два человека, отец и сын, наставник и ученик, сидят рядом, подобравшись в своей долгой монашеской сряде, и смотрят в огонь. Им скоро расставаться — до встречи той уже не в нашем, но в горнем мире.

— Приходи иногда ко мне на могилу, Федор! — просит тихонько Сергий.

— Хорошо, приду! — отвечает тот…

Федор вернулся из Москвы двадцать второго, когда игумен Сергий уже лежал пластом. Взгляд его был мутен и неотмирен. Медленно, не сразу он все-таки узнал племянника, сказал, обнажая десны и желтую преграду старых зубов:

— Умру через три дня! Василий в Орде?

— В Орде, — ответил Федор, приподымая взголовье, чтобы наставнику было удобнее выпить отвар лесных трав — единственную пищу, которую еще принимало его отмирающее чрево.

Намерив дождаться кончины, Федор тут же погрузил себя во все келейные и монастырские заботы, на время заменив даже самого Никона. Сам, засучив рукава, вычистил и вымыл до блеска келью наставника и даже ночную посудину, соорудил удобное ложе, дабы Сергий, не вставая, мог полулежать. Отстранив келейника, топил, варил и таскал воду. Хуже нет попросту, без дела, сидеть у постели умирающего, ахать и вздыхать, надрывая сердце себе и другим! Умирающему такожде, как и Господу, нужна работа, надобен труд, без которого бессмысленно сидеть у постели, дожидаясь неизбежного конца. Федор и с Никоном перемолвил келейно, обсуждая непростые дела обители. Средства на строительство каменного храма Никон собирался получить от Юрия Звенигородского, но надобно было при сем не обидеть великого князя, у которого с братом отношения были достаточно сложные. А с кончиною Сергия и отношение Василия к обители могло перемениться не в лучшую сторону. Все это Никон и ведал и понимал и уже обращался к тем и иным великим боярам, ища заступничества и милостей.

Высказал Федору и такое, что дарения селами и землями, от которых стойко отказывался Сергий, он намерен впредь брать, ибо только так хозяйство монастыря станет на твердые ноги, а во дни лихолетий, моровых поветрий и ратных обид монастырь, владеющий землею, сможет просуществовать без постоянных подачек со стороны и подать милостыню нуждающимся в ней, да и поддержать порою самого великого князя.

Федор смотрел на сосредоточенный лик Никона, на его крепкие руки, деловую стать, румяный строгий лик нового радонежского пастыря и уверялся все более в правильности выбора дяди. Да, умножившуюся обитель, где заведены и книжное, и иконное, и иные художества, с десятками братий и послушников, тысячами прихожан от ближних и дальних мест — такую обитель, чуть-чуть новую и даже чужую его юношеским воспоминаниям, должен вести именно муж, подобный Никону. И пусть это будет уже иной монастырь, не потайная лесная малолюдная пустынь, но знаменитая на сотни поприщ вокруг обитель — дело Сергия не погибнет и не умалится в этих твердых, но отнюдь не корыстных руках.

К Сергию он забегал каждый свободный миг. Ночевал на полу, у ложа наставника. Просыпаясь, слушал неровное, трудное дыхание, шепча про себя молитвенные слова. В ночь на двадцать пятое Федор почти не спал, но Сергий оставался жив и даже под утро почувствовал в себе прилив сил. Он исповедался и принял причастие, потом попросил соборовать его. После соборования уснул накоротко. Потом, почти не просыпаясь, начал пальцами шарить по постели. «Обирает себя! » — прошептал кто-то из монахов. Федор не заметил, как келья набралась до отказа, стояли на коленях у ложа, теснились у стола и дверей. Все молчали, стараясь не пошевелиться, не кашлянуть. Федор сидел, держа холодеющую руку наставника в своей. Сергий приоткрыл глаза, прислушался. В это время у двери началось какое-то шевеление. Оглянувшись, Федор увидел, как двое послушников вводили высокого иссохшего старца. Он не сразу узнал отца, а узнавши, поспешил встречь. Стефан опустился у ложа Сергия, склонился, прикоснувшись лбом к беспокойно шевелящимся рукам. Хрипло — отвык говорить — вымолвил:

— Прости, брат!

Сергий сделал какое-то движение руками, точно хотел погладить Стефана, но уже не возмог поднять длани. Глаза его, полуприкрытые веками, беспокойно бродили по келье, по лицам, никого не узнавая, но вот остановились на Федоре, и слабый окрас улыбки коснулся его полумертвых щек. Федор вновь схватил в свои ладони холодеющие руки наставника и уже не отпускал до конца. Сергий дышал все тише, тише. Еще раз блеснул его взгляд из-под полусмеженных век, но вот начал угасать, холодеть, теряя живой блеск, и руки охолодели совсем, потерявши тепло живой плоти. В страшной тишине кельи слышалось только редкое, хриплое, чуть слышимое дыхание. Но вот Сергий дернулся, вытянулся под одеялом, по телу волной пробежала дрожь, руки на мгновение ожили, крепко ухватив пальцы Федора, — и одрябли, потеряв последние искры жизни. Дыхание Сергия прервалось, а лик стал холодеть, молодея на глазах. Уходили печаль и страдание, разглаживались старческие морщины лица. Происходило чудо. Сергий зримо переселялся в тот, лучший мир. Все молчали и не двигались, потрясенные. И только какой-то молодой монашек в заднем ряду, не выдержав, вдруг начал высоко и громко рыдать, и эти одинокие рыдания рвались, разрывая наставшую тишину, рвались, как ночной похоронный вопль, как голос беды, как вой неведомого существа в лесной чащобе… Но вот инок справился с собою, смолк, и тогда, сперва тихо, а потом все громче, поднялся хор многих голосов, поющих песнь похоронную, погребальный псалом, сложенный много столетий назад Иоанном Дамаскином в пустыне Синайской…

Похоронили Сергия там и так, как он велел, невдали от кельи, в вырубленной им самим колоде. Каменную раку содеют потом, и в Троицкую церковь, еще не построенную в то время, прах его перенесут потом.

Это все будет и придет своей чередою. И уже станут забывать о земных неповторимых его чертах, путать имена и даты, ибо последние, знавшие его, станут уходить один за другим, когда состарившийся к тому времени Епифаний соберет воедино легенды и предания и напишет свое бессмертное «Житие Сергия Радонежского», переписанное потом Пахомием Логофетом, то самое «Житие», которое в обработке Пахомия дошло до нас и по которому мы воссоздаем теперь жизнь и подвиги главного предстателя, заступника и покровителя Русской земли.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №39  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:55 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Дмитрию Александровичу Всеволожу пришла грамота из Орды от боярина Федора Андреича Кошки. Прочтя ту грамоту, Дмитрий Всеволож сильно задумался.

От него требовалась служба, и служба немалая. Следовало съездить в Нижний Новгород к старейшине тамошних бояр Василию Румянцу, которого он хорошо знал, и уговорить его отречься от своего князя, Бориса Костянтиныча, в пользу Московского великого князя Василия, коему будто бы в Орде самим Тохтамышем со дня на день будет вручен ярлык на Нижний Новгород. Уговорить его и бояр, дабы не стало бою-драки-кровопролития и не пришлось бы брать Нижний приступом московских ратей, ежели старый князь взъярится и не уступит.

Дмитрий Лексаныч сидел за столом, откинув за спину рукава широкой ферязи, перед оловянным жбаном с кислым квасом и думал. Да, конечно, ехать надобно, и Василия Румянца знает он хорошо. Почитай, в друзьях были в те-то поры! А только не скажет ему Василий: «Что же ты, друг, каку пакость предлагашь мне теперь? Не тебе бы ето баять, не мне бы слушать! »

Дмитрий Алексаныч был человеком практичного, трезвого складу. Твердо помня о своем княжеском происхождении, не кичился излиха и не считал зазорным писаться боярином великого князя Московского. Перед глазами было возвышение Федора Андреича Кошки, с которым не брезговали породниться тверские князья. Женитьбу сына на дочери (и на поместьях!) Микулы Васильевича Вельяминова считал честью для себя и большою удачей для сына, в отличие от самого Ивана, по-прежнему ненавидевшего покойного тестя своего, коему был обязан и богатством, да и значением в среде московской боярской господы.

открыть спойлер
Сын часто ставил его в тупик, и этой упорной неприязнью к покойному, как-никак благодетелю своему, и сатанинскою гордыней, вскипавшей порою в самый неподходящий миг… Гордыни сына Дмитрий особенно боялся, предчувствуя, что именно тут таится для Ивана роковая западня, могущая погубить и его, и весь род Всеволожей. Порою думалось, что Иван пошел в деда, Александра. Всеволожи только недавно схоронили отца, маститого старца, прожившего пеструю, из взлетов и падений, жизнь, пока наконец не удалось ему, воспользовавшись слабостью Ивана Иваныча к титулованным выходцам из соседних княжеств, укрепиться на Москве, получивши землю и села под Переяславлем и в Дмитровском стану. Но хотя и обменял Александр Глебович голодное княжеское достоинство на сытое московское боярство, спеси не убавил, доводя местнические споры свои порою едва не до судного поля. Токмо к старости, к восьмому десятку лет, потишел старый князь, передавший, однако, свой норов через отца внуку.

Дмитрий Алексаныч тоже был нравен. С Акинфичами схлестнулся едва не до резни. И теперь, размышляя о деле, в первый након воспомнил именно Акинфичей. Откажись он, Всеволож, от поручения Кошки, ведь Федька Свибл сразу же и место его переймет! Да еще те же Акинфичи будут тыкать потом в нос: струсил, мол, князек государевой службы!

Раздумья отца прервал Иван Дмитрич, который после женитьбы на Микулиной дочери и терем Микулин забрал, и сам переселился туда, но часто и запросто навещал родителя.

Смело взошел в палату, отстранив холопа-придверника, прошел алыми востроносыми сапогами по пушистому шемаханскому ковру, развеивая полы небрежно наброшенного на плечи летника.

— Што тамо, отец? Почто кручинен? Какая тоска одолела?

— Грамоту Федор Андреич Кошка прислал. Тайную.

— Тайную?

— Да. Чти!

Прочтя, сын прихмурил соболиные брови, пожал плечами. Отдавая пергамен отцу, вымолвил:

— Я бы, по чести, в ето дело не влезал! Суздальские князья не чета московитам, природные! Холопских кровей в ихнем роду не было. А коли какая оплошка — тебя и подставят как главного баламута, да и сошлют куда на Можай альбо Верею, тамошнему удельному служить…

— От князевой службы, сын, не отрекаются! — хмуро возразил отец, скрывая от Ивана, что и сам озабочен тем же — не попасть бы в какую постыдную славу.

— Ты на Куликовом поле стоял! На полчище! — запальчиво отверг сын.

— А тут предателем… Уговорить, вишь, господину своему изменить! Помысли, княжая ли то служба? Кошке Андреичу хорошо баять: мы, мол, все за един, да отбрехиваться-то придет тебе одному! Али и поезди, и поговори… Так, мол, и так… Всяко мочно и поговорить-то! Мочно так, что сами в ноги падут, а мочно и так, что за оружие возьмутся.

— Не дело баешь, сын! Князь стоит боярами, бояре — князем!

— Был бы князь! А то — мальчишка, молоко на губах… Покойный Алексий выдумал такую печаль, ребенка скоро будем сажать на престол!

— Все одно не дело! Бывало, при лестничном праве все и ездили из города в город, дак и жили данями, а не землей! Мне-ста бежать отсель некуда. У меня села, а у тебя того боле, почитай, все вельяминовское, микулинское добро тебе одному перешло! Каки они ни природны, суздальски князи, а поддались московитам и раз, и другой, и третий… Татар наводили напутем… Вона, Кирдяпа с Семеном Москву Тохтамышу, почитай, на блюде поднесли, а что толку? Удоволил их Тохтамыш? Великое княжение дал? Того же Кирдяпу в железах держал, в нятьи, вот те и вся ханская милость! А за московским государем служба не пропадет. На того же Кошку поглянь: терем в Кремнике, с тверскими князьями, слышь, роднится, кажен год новые селы купляет! В почете у двух князей!

— Хорош почет — в Орде сидеть всю жисть, овечий навоз нюхать! Кажному хану причинное место лизать! Мне такого почета даром не нать!

— А ты бы хотел на печи лежа калачи жрать! — взъярился наконец отец. — Кто тебе вельяминовски поместья сосватал вместе с молодою женой?! Был ты щенок и осталси щенком! Почто ничевуху баешь-то!

Сын — муж, на третий десяток пошло, плетью не поучишь, — стоял, надменно глядя мимо отцова лица, подрагивал плечами, пальцами перебирал концы шелкового пояса.

— Дак што мне велишь теперича — в Суздаль бежать? — кричал отец. — Переобуться из сапогов в лапти? Али прямиком в Орду? Тохтамышевым коням хвосты чистить? А того не помыслил глупой своей головой, что и у тебя тогда все селы ти под князя великого отберут! Не стоило тогда и на Дону на борони стоять! Дед-от твой наездилси! Поседел в бегах-то! Кабы не приняли московиты, доселе по мелким городам с дружиной в лохмотьях горе мыкал!

— Как хошь, отец! Я свое слово сказал! Нас и так Акинфичи в Думе теснят…

Вышел сын, и уже в захлопнувшуюся за ним дверь вымолвил Дмитрий Всеволож с яростною обидой:

— Щенок!

Холопские крови! Какие? Его Вельяминовы-то! Да ты дорости до носа-то покойному тестю своему! Микула на борони не отступил, предпочел главу свою положить ради чести… Ето ли холопство, скажешь?

К Микуле у старшего Всеволожа было отношение сложное. Дмитрий Саныч всегда считал, что Микула на Куликовом поле погиб зря. Должно было в порядке отступить и сохранить людей для последующего натиска. Сам он так и сделал. Отвел остатки своей дружины и отбивался, стоя на полчище, пока далекие звуки труб не возвестили ему, что началась атака засадного полка.

Так вот оправдать гибель Микулы довелось Дмитрию Всеволожу едва ли не впервой.

Вечером Иван Всеволож все же повинился отцу.

— Прости, батя, — сказал, нарочито приехавши ужинать. — Погорячился я…

— То-то… — пробормотал отец. (Повинился, стервец, а все же пакостну стрелу оставил в душе. Не та служба была, ох не та!)

Та ли, не та, а собрался Дмитрий Лексаныч в путь не стряпая.

По осенней поре ко крыльцу подали крепкий возок, обитый снаружи кожею, а изнутри волчьим мехом, с оконцами, затянутыми желтоватым бычьим пузырем. Впрочем, оконца велел отворить боярин ради ядрено-свежего осеннего духа, вянущих трав, перепаханных полей, ароматов хвои и грибной сырости, с измлада тревожно-милых сердцу. Натянув с помощью слуги дорожный вотол, ввалился в возок. Кони, запряженные попарно, гусем, восемь хороших степных жеребцов, дружно взяли с места. Несколько человек дружины тоже взяли рысью.

В низинах, полных воды, где земля со свистом и чавканьем расступалась под расписными колесами и грязь немилосердно летела по сторонам, боярин ворчливо приказывал закрывать окошки, но едва выезжали на угор, отворял снова. Дышал полною грудью. Думал.

Ополдён устроили дневку. Поснедали, покормили коней. Боярин и поснедал в возке. Запил холодную рыбу и хлеб крепким квасом. Вышел справить малую нужду. Влезая в возок, повелел:

— Гони!

Спокойной езды, как три столетья спустя, когда скороходы пешком бегут за санями боярина, а долгая вереница коней тянется едва ли не шагом, тогда не любили. Предпочитали бешеную конскую гоньбу, при которой от Москвы до Нижнего на сменных лошадях доезжали в два дня, а верхоконный, меняя коней на подставах, доскакивал и того быстрее — в одни сутки. Через Оку боярин переправился у Коломны, по еще не снятому наплавному мосту, и далее скакали без задержек, не останавливая ни в Переяславле-Рязанском, ни в иных градах, только меняли на ямских подставах коней, и уже в утро третьего дня подъезжали к Нижнему.

Город над синею Волгой, угольчато высовывающийся из-за стен маковицами церквей, кровлями и прапорами боярских хором, раскидисто вздымающий по крутосклону рубленые городни, и шелковая лента то вспыхивающей, то гаснущей под осенним солнцем воды опять, как и всегда, показались ему чудно хороши. Невольно подумалось: не так уж не правы московские государи, что рвутся овладеть этим городом, даже не ради торговых прибылей, а ради этой вот красы и шири, уводящей воображение в далекие дали иных государств, рек и морей. Да и как русскому человеку, воспитанному на речных, извилисто струящихся путях, не помыслить, стоя над Волгою, о неведомых, о богатых землях там, за морем Хвалынским обретающихся, о причудливых восточных городах, о далеких путях в далекую Дикую степь, в земли неведомые, незнаемые, чудесные, как сказочное Беловодье, триста лет манившее русских людей продвигаться в поисках этой заповедной земли в глубины Азии!

Встреча и разговор с Румянцем произошли легче, чем думал Дмитрий Лексаныч.

— Ну, выкладывай, с чем ко мне от Московского князя пожаловал? — заговорил сам-первый Василий Румянец после обязательных встречи, бани и трапезы. Глянул, усмехаясь: — Думашь, не ведаю, о чем в Сарае торг идет? Наши-то головы вси, почитай, оценены! Нынь слова не вякну, а передолит в Орде Василий Митрич, друга будет и порядня! Вы токо… Народ зараз сбивай! Не больно-то Бориса Кстиныча у нас любят!

— Почто?

— А нипошто! Не успеют расстроиться, опеть татары зорят! Народишко-то изнемог! Под Москвой, мыслят, спокою будет поболе! А есь кто и за Митричей! Кирдяпа с Семеном-то законные, вишь! Дети своего отца, а Борис им дядя. Покняжил, мол, и хватит! По лествичному счету как, значит, со стола сошел, так и отступи, охолонь.

Дай племяшам покняжить! Словом, колгота одна! Бояра-то, вишь, тоже… Сколь ты ни богат, а башка-то, татарским ясаком молвить, одна, снимут — вдругорядь не отростишь! Словом, решайте тамо, в Орде! И Кошке так же скажи: как Тохтамыш! А мы хану подчинимся без спору!

Встал Василий Румянец. Высокий, статный, ладный мужик. Как ни посмотри, и верно, румян, кровь с молоком. Лицо, прокаленное солнцем и ветрами, открытое, с легкой хитринкою в прищуре глаз, русское славное лицо! И не почуять, что толкует об измене князю своему! Да, может, и не считает это изменою? Борис у них нынче без году неделя сидит. С племянниками у него спор без перерыву с тех самых пор, как Митрий Кстиныч помер…

Так и не понял Дмитрий Всеволож, удалась его поездка ай нет? И очень удивил, когда в самый канун, как приехать князю Василию, от Румянца прискакал срочный гонец: мол, все готово, езжайте сюда не стряпая!

Борис Костянтиныч за протекшие годы сильно сдал. То выражение постоянной ярости, которое было на его лице в прежние лета, ушло без остатка. Нос с вырезными крыльями ноздрей отолстел, покрылся красной сыпью. Лицо отекло. В княжеских делах управления все более полагался на сыновей, на бояр, на тиунов и ключников. В градских спорах — на епископа. Последняя его поездка к Тохтамышу была лебединою песнью старого князя. Да, понадеялся, что передолил-таки племянников! Проснулся старинный гнев. Василий Кирдяпа едва ушел от дяди, мыслившего посадить его в железа. А теперь…

Было, спорил с Москвой, натравлял татар на покойного Дмитрия, а теперь осталось одно: дожить бы в спокое! На богатом, на сытном торговом городе, где на одних мытных сборах мочно прокормить дружину немалую. Править суд, ходить в церковь да радоваться подрастающим внучатам… Не в свое время попал старый Суздальский князь! Ране бы того лет на сорок, может быть, и усидел на столе! Откуда ему было взять, что молодой, без году неделя, Московский князь уже мыслит о расширении княжества, мыслит забрать под себя оба Новгорода — Великий и Нижний, дабы древний торговый путь из немцев в Орду и далее, к богатым персидским и иным землям, оказался наконец в единых, московских руках! Что он будет лить кровь и сыпать серебро, но добьется-таки своего или почти добьется, и только на одном едва не споткнется Василий Дмитрич, великий князь Владимирский, на наследнике, появившемся слишком поздно и далеко не таким, каким мыслилось великому князю… Но это все будет потом, через много лет. А теперь — юн, дерзок, смел молодой московит и, сидя в Орде, где его должны бы были схватить и поточить в железа, яко беглого, свободно торгует под Борисом Кстинычем его стол, утвержденный за Борисом как-никак Тохтамышевым решением! Все не верилось Борису, что хан может перерешить, отдавши Нижний тому, кто заплатил больше. Легок был Тохтамыш и не хозяин слову своему. И все, кто чаял видеть в нем нового Бату-хана, жестоко обманывались. На троне Золотой, Белой и Синей Орды сидел повелитель с талантами рядового сотника. А рядовому сотнику уступить какую-то вещь или город иному покупателю за большую цену (уступить, проиграть ли в кости) не зазорно совсем. Рядовой сотник не обязан мыслить о благе государства, о чести, о верности слову, о всех тех государственных добродетелях, которые были записаны в «Ясе» и которым подчинялись суровые сподвижники Чингиса… Не верил! А вот и подошло. Слухи, тревожные, злые, обогнали московитов, и, когда под городом явился невеликий татарский отряд с горстью московских бояр, Борис знал уже, зачем они явились, и ведал, что делать, приказавши выставить сторожу и закрыть городские ворота. Он бы и полки, пожалуй, начал собирать, но не хватало сил, да и надея была все-таки одолеть Василия не ратным, но словесным спором.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №40  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:57 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

На Василия Дмитрича по возвращении из Орды еще в Коломне обрушился ворох дел и известий.

Наплавной мост через Оку был уже снят, переправлялись на лодьях. Вымокли, вымерзли. Дул пронзительный сиверик, волглые серо-белые тучи низко, по самому окоему, волоклись над землею, задевая вершины дерев. Вода была сизая от холода и несла в своих темных глубинах последние палые желтые листья. Вершины еще недавно багряных осин и желтых, червонного золота берез жалобно гнулись под ветром, срывавшим с них последние клочья осенней парчи. Только бронзовая листва дубняка еще держалась, сухо, словно жестяная, шелестя на осеннем жалобном холоде.

Проскакавши последние верст сорок верхом, вымокнув на переправе, Василий деревянными ногами прошел в плохо вытопленную горницу княжеских хором, на ходу скидывая мокрый, изгвазданный грязью вотол. Почти сорвав узорную запону, пал на лавку, ощущая всем телом мерзлый холодный колотун и с ужасом думая о том, что еще предстоит выстоять до трапезы благодарственную службу в коломенском Успенском соборе. (Лишь одно согрело, да и то мельком, что доведется узреть в соборе новые Феофановы росписи.)

Сорвав шнурок, развернул грамоту, поданную ему молчаливым придверником. Морщась, вникая в кудрявую скоропись, читал, что новгородцы поставили между собой и укрепились грамотою: «На суд к митрополиту не ездить, а судиться своим судом у архиепископа». Порешили, к тому, не давать великому князю ни княжчин, ни черного бора по волости, а кроме того, не порывать договорных обязательств с Литвою. (Тесть явно накладывал руку на его, Васильево, добро!)

«Сейчас взойдет Киприан! — подумал, отемнев взором, с закипающим бешенством. — Потребует переже всего удоволить ходатайства митрополита».

— Што тамо еще?! — рявкнул (отметивши про себя, что в миг этот походит на своего батюшку, когда тот бывал в гневе).

открыть спойлер
Придверник с поклоном подал завернутую в надушенный тафтяной плат вторую грамоту. Софья извещала его, что родила дочерь, названную Анной. Он с тихим мычанием помотал головой: ждет, конечно, что он, бросивши все дела, тотчас помчит в Москву!

Обветренный, еле живой, в горницу влез Данило Феофаныч. Поздравил с рождением дочери (вызнал уже!), сел рядом на лавку, глянул скоса:

— Царева посла через Москву повезем?

Василий крепко обжал ладонями горящие с холода щеки, отмотнул головою:

— Не! Отселе! И сразу в Нижний. Ты как, возможешь?

— Возмогу, княже, от государевой службы не бегивал. Дозволь Кузьму Титыча и моего Костянтина взять с собою!

— Сын сюда прискакал?

— Как же, обрадовал старика! И неколико бояр с има повели взять.

— Бери по выбору, хоша всех! — разрешил князь. — Новгородцы уперлись! — сказал, протягивая Даниле первую грамоту. — Киприан, чаю, рвет и мечет!

— Владыку надобно удоволить в первый након! — Данило медленно водил глазами по строкам, щурясь и отставляя лист пергамена от себя.

— Не то в Литву сбежит? — с невеселою усмешкою вымолвил Василий. — Батюшка владыку век за литвина держал!

Данило Феофаныч вздохнул, перечить не стал князеву злому, сказанному в раздражении слову. Сам одумается, тогда и стыдно станет! Тем паче в горницу входили один за другим князевы спутники, монахи, причт и, наконец, явился сам Киприан уже в торжественных ризах.

Василий встал, качнувшись. Молча подал владыке развернутую грамоту, поглядел обрезанно:

— Из Москвы ратных пошлю!

— Сперва, княже, бояр! — окоротил Данило Феофаныч. — Крови б не нать!

Василий раздул ноздри, не сказал ничего. Склоняя голову, первый полез наружу, едва не задевши теменем низкую притолоку.

«Сергия, покойника, вот кого не хватает ныне! » — помыслил покаянно уже на дворе, когда ледяной ветер бросил ему в лицо горсть промерзлой пыли.

В церкви обняла привычная высокая благость. Грозно ревел хор. В кострах свечного пламени суровые лики Феофановых праведников и жен, святых воинов, мучеников, апостолов и пророков строго взирали с еще не просохших, отдающих сыростью стен. Василий вгляделся и почувствовал вдруг, что Феофан Грек чем-то упредил его сегодняшнее состояние, эту смесь зверской усталости, ярости, чаяний и надежд, придав человеческому судорожному земному метанию высокий, надмирный, уже неземной смысл. Святые мужи, прошедшие гнев и отчаяние, испытавшие и муки, и изнеможение духовных сил и одолевшие все это, возвысившиеся над земными срамом и суетой, взирали на него с горней выси и, верно, как будто из того, запредельного мира протягивали к нему незримые стрелы своих усилий и воль. Феофан был страстен, угрюм, трагичен и велик. Живопись его не можно было назвать наивною или ранней. Крушение великой Византийской империи стояло у него за спиною, высвечивая трагическим пламенем фигуры его святых…

Василий поежился. Художник не был ему близок, но подымал, заставлял мыслить и звал к преодолению и борьбе. Хорошо, что он пришел именно сюда, а не отстоял службу в тесной домовой часовенке! Хорошо, что узрел работу мастера, заставившую его устыдиться собственной минутной ослабы.

Он, как во сне достояв службу, принял причастие. В обретшей голос толпе придворных прошел назад, в терем, небольшой и потому нынче набитый до отказу. Справился, хорошо ли покормят рядовых ратных и возчиков, вместе с ним вернувшихся из похода. Мимоходом пригласил старшого, Ивана Федорова, к своему княжому столу.

Согрелся только за огненною ухой из осетровьих тешек. Быстро захмелел, выпив без меры крепкого меда. Впрочем, ханский посол пил не меньше князя и тоже был к концу трапезы сильно навеселе, щурил узкие щелки глаз, хихикал, чуть-чуть глумливо оглядывая Василия. С заранья татары с его боярами поедут в Нижний, а он — в Москву, посылать послов в Новгород Великий и на расправу Софье, которая, конечно, будет ему пенять… А, пусть! Отчаянная удаль и злоба попеременно вспыхивали в нем, как солнечные блики на воде.

Василия отводили в изложню под руки, а он вырывался, хотел плясать, бормотал, что поможет рязанам отбить литвинов, что тесть ему не указ, что новгородские ухорезы совсем зарвались и он их «пррроучит»! После чего, рухнув на скользкое, набитое соломою ложе, тотчас заснул, и с него, уже сонного, стаскивали сапоги и верхнее платье.

Наутро продолжал дуть северный ветер и дороги подмерзли. Отправляли в Нижний бояр с ханским послом.

Проспавшийся Василий, сумрачно кивая головой, выслушивал примчавшегося в Коломну Дмитрия Всеволожа. Поднял тяжелые, еще мутные со вчерашнего глаза:

— Коли не соврал, награжу! — Подумалось тотчас, что сказанное сказал грубо, досадливо отмахнул рукой. — Прости, Митрий Лексаныч! С вечера… пили, вишь… Наместником тебя поставлю на Нижний Новгород! И еще… Надобны ноне люди в Новгород Великий послами, княжчин требовать и митрополичьего суда… Разумеешь? Посылаю, по совету бояр, Данилу Тимофеича Волуя и вторым — твоего брата молодшего, Ивана. Не возражаешь?

Возражал ли старый отцов боярин!

— Скачи тогда на Москву наперед меня, предупреди брата!

Василий глянул на боярина, повеселев зраком. Сам встал, налил чары ему и себе. Выпил жадно, в голове несколько прояснело. Разбойно, по-мальчишечьи глянул в лицо Дмитрию Всеволожу:

— И Городец нам даден! И Мещера с Тарусой!

— Ведаю! — сдержанно отозвался боярин, усмехаясь в усы, обрадованный грядущим высоким назначением. (Сыну Ивану теперь сунет в нос: «Гля-ко, от какой чести едва меня не отговорил, щенок! ») «А Нижний тебе, князь, Кошка, поди, устроил! » — подумал про себя.

— Нижний мне, конечно, Федор Андреич помог получить! — вымолвил Василий вслух то, о чем Всеволож токмо подумал. — Умен! Весь век в Орде!

Отослав Дмитрия Всеволожа, проводив свое посольство к Нижнему, молодой князь поскакал на Москву. Подстылая дорога глухо гудела от конского топота. Холодный ветер вывеивал из головы последние остатки вчерашнего хмеля. Сильно забилось сердце, когда наконец после второй смены коней показалась Москва. Он едва не обогнал своего посланного загодя гонца. Вваливаясь в терем, приказал тотчас собирать Думу.

Софья встретила его с истончившимся лицом, вглядывалась лихорадочно блестевшими глазами в обводах синих теней. Произнесла:

— Дочерь родила, а ты словно и не рад!

Василий, и верно, был не рад. То ли ожидал другого чего — не сына, нет, — ожидал, что, встретив, повиснет на шее, станет торопить улечься в постель. В гневе на новгородцев, в спешке, суете, тревоге за свое посольство, отправленное в Нижний, упреки и даже болезнь только что впервые разрешившейся от бремени молодой женщины готов был поставить ей же в вину. Слава Богу, дочерь была здоровенькая, толстая. Мельком оглядел пахнущий хорошо вымытым тельцем младеня сверток, пощекотал пальцем щечку поежившейся от такой ласки дочери и отослал прочь. Дела не ждали!

Посольство в Новгород с княжескими и владычными требованиями отправлялось уже назавтра. Были долгие хлопоты, долгие переговоры в Думе. Лишь поздно вечером, заранее ежась от нелепых бабьих попреков Софьи, прошел в изложню, скинул ферязь и зипун, расстегнул, не глядя на жену, узорный княжеский пояс, отдал то и другое прислуге, позволил стащить с себя сапоги. Поднял на Софью строгий, замкнутый взор с молчаливым: «Ну что тебе еще от меня надо? » И только когда та, уже без попреков и жалоб, попросту расплакалась, родилось в душе теплое чувство к жене. Привлек, огладив, ощутил ее похудевшие руки, опавшие плечи. Софья, все еще вздрагивая от рыданий, доверчиво-беззащитно прижалась к нему. Тут только почуял своей, родною и близкой, а не гордою полячкой, не Ядвигой какой-нибудь.

Когда легли, задернувши полог, Софья, стесняясь, попросила его:

— Не трогай меня пока, что-то нехорошо внутрях!

— Ох ты, гордячка моя! — отозвался. Обнял, прижал к себе, чувствуя под рубахой ее налитые молоком отяжелевшие груди. Так и уснул, не разжимая объятий, и спал неспокойно, вскидываясь, бормоча во сне. Один раз Софья разобрала совершенно отчетливо произнесенные слова: «И жалую тебе Нижний Новгород! » Так и не поняла, воспоминание ли то, али хочет уступить город… Кому? Уступать бы не стоило! Софья начинала понемногу разбираться в делах своей новой родины и уже понимала, что без Нижнего княжеству не осильнеть.

Перебывши дома всего две недели и получив известие о благополучном исходе своего посольства, Василий шестого ноября сам выступил к Нижнему со старыми боярами, полками и дружиной.

А в Нижнем дело створилось вот каким образом. Как только Борис закрыл городские ворота, Василий Румянец бросился уговаривать князя не спорить с ханом.

— Пошто, княже, будем гусей дразнить? — говорил Василий, с высоты своего роста маслено оглядывая своего старого князя и разводя руками.

— Пустим! У меня и у других бояр дружины собраны! Не напакостят! Пустим! Татар одарим да и отошлем посла к хану: так, мол, и так! А содеем по-своему! Без ханского посла московиты ничего не возмогут! Не скорби, не печалуй, наш будет город! И безо всякой которы княжой!

О княжьих которах, пожалуй, и зря ввернул Румянец. Борис, до того взывавший к боярам с призывом «попомнить крестное целование и любовь», оглядел его подозрительно, подергал носом.

— Дак я распоряжусь? — готовно продолжил Василий Румянец, словно бы уже о решенном. Борис сердито кивнул и, проводивши боярина, пошел звать сыновей.

Ивану наказал собирать молодшую дружину. Пока сын сряжался, Борис сидел на лавке, глядючи на наследника и с горем понимая, что его время ушло, что жизнь почти прожита, а что содеяно? Что сумел, что возмог? Прошла жизнь в мелкой грызне, в семейных ссорах с детьми старшего брата, в обивании ханских порогов, в стыдном угодничестве перед Москвой.

— Ты сряжайся! — выговорил. — Василий Румянец накажет тамо… Ладно, сын, пойду! — тяжело поднялся с лавки. Сердце было не на месте, чуяло беду.

Меж тем впущенные в город московиты совсем не стремились в княжой терем. Борис сидел, прислушиваясь, когда нежданно начал бить большой набатный колокол, что висел на колокольне у Спаса.

Взъярившийся Борис выбежал на глядень. Толпа на площади, повинуясь голосу колокола, огустевая, росла. И никого не было, дабы послать, разогнать, рявкнуть! Сына сам отослал только что, и кого он теперь соберет? Вся надея на готовую Румянцеву дружину. Там же на площади завидел Борис и татар. Спустился по переходу послать кого, завидел ражего ратника. «Мы — Румянцевы, батюшка! » — готовно отозвался тот. И на вопрос: не слетал бы, мол, за сыном? — ратник возразил, сияя, словно начищенный медный котел:

— Не приказано, батюшка-князь! Приказано быти тута! Терем стеречь!

Борис не стал спорить со смердом, тяжело взошел по ступеням. Встреченному на переходах постельничему велел собирать Думу.

Там, на площади, московиты говорили с народом, выкрикивали что-то с высокой паперти. Посол читал ханскую грамоту. Татарские нукеры, горяча коней, оттесняли горожан от крыльца, и минутою показалось: вот ринут, сомнут жидкий татарский заплот, в круговерти тел исчезнут и ханский посол, и жадные московиты… Нет! Расступались, отступали, слушали… Оборотил ставшее грозным лицо к нескольким сенным и дворовым бояринам, что сбежались на зов князя:

— Собирать полки, живо!

Прежний яростный князев зык кое-кого отрезвил, побежали. Из молодечной начали вываливать княжеские дружинники, почему-то вдрызг пьяные. Топот, бестолочь, ор, мат. Мгновением опять показалось, что сдвинулось, потекло, что можно что-то содеять… Где сын?! Иван как в воду канул, и с Данилою, младшим, вместях. (Позже выяснилось, что румянцевские их попросту задержали на выезде.)

На дворе кони толкли перемолотый копытами и сапогами молодой, прошедшей ночью выпавший снег. Пьяные ратники с трудом забирались в седла. Будет ли какой толк от этой перепившейся столовой шайки? Да ведь и не отпускали в молодечную ноне ни вина, ни пива — отколе и достано? С опозданием начинал понимать происходящее старый князь.

Между тем бояре все-таки собирались не дружно и не все. Нескольких, верных, кому князь особенно доверял, попросту не было. Собирались в большой думной палате. Борис выступил перед ними со слезами на глазах.

Чего хотелось? Сказать что-нибудь пронзающее душу, как эти вот древние слова: «Братия моя и дружина! Лучше потяту быти, нежели полонену быти! А сядем, братия, на свои добрые кони… » И чтобы после все встали, оборужились, выступили… Вместо того сказал в хмурые, насупленные лица:

— Господне мои и братья! Друзья и бояре! Попомните, господа, крестное целование ваше, как целовали вы крест ко мне, и любовь нашу, и прилежание мое к вам! Не оставляйте в беде князя своего! Вот уже тамо, на площади, московиты глаголют к народу, яко лишити ся мне стола моего! Не выдайте, братие, меня врагам моим, и Господь да пребудет с вами! А хана и татар удоволим в свой черед…

Плохо сказал, не то и не так, и все же толковня поднялась немалая, многие отводили глаза, каялись.

Не зрели доселе князя своего плачущим, да и соромно было изменять господину… Но Василий Румянец и здесь взял дело в свои руки, громким голосом возгласил: мол, великого князя Московского Василья Митрича бояре хотят мира подкрепити и любовь утвердити вечную с тобою, княже, а ты сам на них брань и рать воздвизаешь! А мы вси с тобою, и что возмогут сии сотворити?

— Но ведь там… — хотел возразить было князь и остоялся. Доподлинно не знал, не ведал сам, о чем говорилось на площади, грамоты ханской в руках не держал… Потребовал тогда привести к себе московитов, пусть явят ему самому грамоту хана.

Прошел час, другой немого бездельного сидения. Трезвеющие ратники бестолково разъезжали по двору, не высовываясь за ограду, во всех переходах и на заборах торчали морды румянцевских молодцов… Словно оборвалась какая-то привычная ниточка, связывавшая князя с его боярами и дружиной, оборвалась и висела ненужная, неживая, обрывком колокольного вервия — как ни дергай, хоть всю к себе вытяни, а и одного удара не извлечешь из мертво замершей меди… Бояре совещались без него, московиты без него казали городу ханскую грамоту и только затем явились в княжеский терем.

Борис встретил их на крыльце. От снега, одевшего кровли и прапоры, было бело, даже больно глазам, отвыкшим за лето от вида зимней белизны. Борис измерил глазом невеликое количество своих ратных (многие тихо смылись), выслушал ханскую грамоту, покивал головой. Сказал громко, глядя в очи татарину:

— Ярлык на Нижний вручен мне самим Тохтамышем. Дивую тому, как хан не держит слова своего! Али подговорили царя завистники мои? Ярлыку не верую, от города не отступлюсь, а к хану иду и зову на суд соперника моего, князя Василия!

Оглянул: боярин Румянец стоял, усмехаясь, одна рука небрежно сунута за кушак. Думные бояре грудятся за ним. Татары на конях и московиты на белом истолоченном снегу, все немо ждали того, что последует.

— Повели!.. — начал было Борис, но Румянец выступил вперед, кашлянув, громко произнес:

— Господине княже, не надейся на нас, уже бо есь мы отныне не твои и не с тобою, но на тя есьмы!

Он сделал знак, и к Борису подступили двое оборуженных ратных. Ждал старый князь, что еговые ратные вступятся, что начнется свалка, хотя бы тут, у крыльца… Не вступились. Низя глаза, стали молча слезать с коней.

Румянцевские молодцы взяли Бориса под руки, крепко взяли. Князь рванулся было — но не возмог вырваться из дюжих объятий. Открыл было рот, но его тотчас и круто поворотили и поволокли в терем. Все было кончено.

Татары, исполнив ханское повеление и вдосталь вознагражденные, скоро ушли. Московские полки вступали в город без боя.

Великий князь Василий ехал верхом, щурясь от яркой белизны нападавшего чистого снега. Наступила зима. И так молодо дышалось, так волшебно красива была почти черная Волга в белых своих берегах, так прекрасен одетый инеем город, который он наконец назовет своим! Такими яркими цветами горели на снегу узорные, шитые цветными шерстями желтые и красные полушубки, нарядные ферязи и вотолы горожан, такими волшебными, переливчатыми узорами цвели платы зажиточных горожанок, накинутые сверх рогатых, блистающих золотом и серебром кокошников, так громко звучали приветственные клики толпы!

Бориса он, взойдя в терем, лишь бегло оглядел, не здороваясь. Махнул рукою: старого князя увели, заковав в железа вместе с женою, детьми и дюжиною оставшихся верными князю своему бояр. Вскоре — назавтра же — всех разослали по различным московским городам с приказом держать в нятьи и в крепости…

Старый князь умер спустя полтора года в Суздале, в лето 1394-е. За полгода до того скончалась и его супруга. Но оставались сыновья, оставались племянники.

Не ведаем, долго ли сидел на нижегородском наместничестве думный московский боярин Дмитрий Алексаныч Всеволож, когда воротился на престол сын старого князя Бориса Иван, когда был скинут.

Город неоднократно пытались забрать под себя Дмитричи, Семен с Кирдяпой. Семен в 1395 году даже и вступил в город с татарами, которые ограбили Нижний дочиста, после чего ушли, а за ними убежал и князь, вызвавший татарскими грабежами возмущение всего города…

Многое перебыло за протекшие с того времени три десятка лет. Почесть город окончательно своим Василий Дмитрич смог только перед самой смертью, в 1425 году.

Увы! Исполнение замыслов человеческих требует обычно гораздо больше времени, чем мы способны себе представить в начале дела. На иные обширные планы не хватает порою и всей жизни, а потому успех подобных деяний впрямую зависит от наследников и продолжателей. Поддержат, продолжат — и не загаснет свеча. В подступи веков выигрывает всегда лишь тот, у кого остаются последователи, готовые продолжить его дело.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №41  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:58 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА СОРОКОВАЯ

В Нижнем Василий Дмитрич просидел до самого Рождества, уряживая дела управления, назначая даругу, мытников и вирников для сбора лодейного и повозного, весчего и «конского пятна» — всех тех многоразличных даней и вир, из коих складываются княжеские доходы в большом торговом городе. Замысел подчинить себе крепко-накрепко оба Новгорода — зачинающий и завершающий великий торговый путь сквозь Русскую землю от Варяжского моря и до Орды — все четче вырисовывался у него в голове.

Меж тем дела складывались совсем не так легко и просто, как казалось поначалу. В Нижнем начинался ропот: мол, надобен нам свой, природный, нижегородский князь, а не московит, и то самое капризное «мнение народное», свергнувшее старого князя, теперь постепенно поворачивалось лицом к его изгнанным наследникам. В Новгороде же Великом дела обстояли еще хуже. Посольство Московского князя не возымело никакого успеха. Ни княжчин, ни черного бора новгородцы не давали, а о грамоте, положенной в ларь Святой Софии («О судех: что к митрополиту на Москву им не зватися, а судити было своему владыке»), то ни отослать Киприану, ни порвать эту грамоту, как предлагали послы, новгородцы не соглашались, заявляя, что «готовы честно главы своя приложити за Святую Софью», а к митрополиту на суд не поедут.

Сверх того, тяжело заболел самый близкий Василию человек, боярин Данило Феофаныч. Трудно кашлял, перемогался, а потом и слег. И, уже не вставая, повелел отвезти себя на Москву: мол, авось там полегчает, а и придет умереть — все не на чужбине, а в родном терему!

В канун самого Рождества Христова старый боярин отправился из Нижнего на Москву в дорожном возке своем, сопровождаемый княжою охраной. И дома достиг, и Святки встретил! Лежа на постели, принимал в своем терему ряженых, посмеивался, благостно глядя на то, как изгилялись, визжали и лаяли личины и хари, как прыгала «коза», как водили «медведя», как вносили в терем «покойника» со срамным символом жизнерождения… Когда кончились Святки, надумал было искупаться в крещенской проруби — едва отговорили домашние. Даже и встал! Тут еще и князь прибыл из Нижнего. Прибыл — и сразу в терем к возлюбленнику своему: как себя чувствует? Не легче ли? Нет, легче не становило! Поднявшись было на Масленой, прокатился боярин на тройке с бубенцами в ковровых расписных санях, хлебнул морозного воздуху, долго кашлял потом, опоминаясь, и снова слег, теперь уже насовсем.

открыть спойлер
Василий, мотавшийся по городкам и волосткам княжества, готовя рати к походу на Новгород (шили сбрую, чинили брони, собирали сулицы, связки стрел и круги подков, свозили снедный припас — мороженое и копченое мясо, сухари, сушеную рыбу, везли с Волги вялых клейменых осетров), забегал к боярину своему когда только мог. Данило Феофаныч встречал князя с вымученною улыбкой. Когда молчал, выслушивая, когда давал дельный совет.

И тогда особенно остро подступала к сердцу Василия пронзительная тревога: к кому после него, к кому пойти за советом, за помощью, кто обнадежит, наставит да и остановит порой? Дети, оба сына Даниловы, не отходившие от постели отца, увы, не могли заменить в совете государевом старого своего родителя. Данило Феофаныч и сам понимал это. Как-то, оставшись наедине с князем, посоветовал ему обратить внимание на племянника, Данилу Александровича Плещея: «Тот тебе добрый будет слуга! » Умирающий боярин и на ложе смерти первее всего думал о благе родины.

Так вот, среди пиров, встреч, рождественских и масленичных гуляний полным ходом шла подготовка к войне с Новгородом.

Святками Василий Дмитрич побывал у Владимира Андреича.

Софья за время отсутствия Василия в Нижнем поправилась, округлилась и похорошела, налилась женскою силой. Нюшу почти не кормила, сдав на руки нянькам и кормилицам. Брала на руки, только уж когда молоко слишком переполняло грудь. Князя встретила прежнею гордой сероглазой красавицею. Долго мучила, прежде чем отдаться в первую ночь, хотя пост уже кончился и можно было грешить невозбранно. Наконец заснула в объятиях Василия, разметав по взголовью распущенные косы, в порванной сорочке и с пятнами-синяками на груди и шее от поцелуев супруга. И уже когда муж спал, изнеможенный, подумалось вдруг, что, наверное, счастлива. До рождения дочери у нее с Василием никогда еще не было такого. Привлекла сонного к себе, стала вновь жадно целовать, часто и жарко дыша…

И все же, когда он намерил пойти ряженым, спесиво задрала нос: как можно! Князю! Сором!

— По-нашему можно! Што я, нелюдь какой? — возразил Василий, надев вывороченный тулуп, харю с козлиными рогами — и был таков.

Софья с опозданием поняла, что сглупила, не поддавшись общему веселью, и уже не в последний ли день сбегала, в посконном сарафане и личине, с боярышнями и холопками, ощутив ту пугающую и сладкую свободу, которую дает святочное ряженье, во время которого великую боярыню посадские парни могут с хохотом вывалять в снегу. Личин снимать не полагалось ни с кого, не узнался бы кудес, а вот задрать подол да посадить в сугроб — то было мочно, и раскидать дрова, и завалить избяные двери сором, и выхлебать чашу дареного пива, заев куском аржаного медового пряника, и кидаться снежками во дворе, блеять козой — то все было мочно! В святочном веселье смешивались возраста, звания, чин и пол: бабы рядились мужиками, содеяв себе толстый член из рукавицы, а мужики — бабами, набивая под грудь титьки из разного тряпья и обвязываясь по заду подушками. Рядились животными, чертями, лесовиками, кикиморами и всякою нечистою силой.

Софья вернулась с горящими от мороза, снега и радости щеками, улыбалась, рассматривая себя в серебряное полированное зеркало, ощущая стыдную радость от хватанья за плечи и грудь, от нахальных тычков и валяний по снегу, закаиваясь наперед никогда не чураться святочных забав. А Василий на Святках забрался в терем к дяде Владимиру и тут узрел написанный на стене Феофаном вид Москвы, поразивший его своей красотой.

Прежде долго плясали и куролесили. Но дядя признал-таки племянника, подозвав, увел за собой в каменную сводчатую казну, расписанную гречином Феофаном. Василий долго смотрел, скинувши харю, потом поклялся себе, что повелит греку содеять такую же роспись у себя во дворце и поболе, на всю стену, в праздничной повалуше, где собиралась на совет боярская Дума. Пущай смотрят, какова она, наша Москва!

Потом, отложивши улыбки, поговорили о грядущем походе. Дядя уверил, что ждет токмо зова и готов подняться хоть сейчас. Порешили сразу же после Масленой ударить на Торжок. Перенять торговые обозы, по зимнему устоявшемуся пути устремлявшиеся из Нова Города на низ.

— Ну, беги, племянник! — присовокупил Владимир Андреич.

— Я, быват, тоже с холопами своими медведем пройду! А мои люди ждут! Не сумуй!

На открытых узорных санях возил Василий Софью на лед Москвы-реки смотреть бои кулачные. Вдвоем ездили и к иордани, где Софья ойкала, когда московские молодцы в чем мать родила кидались в дымящую черную крестообразную прорубь и выскакивали, точно ошпаренные, красные, топчась на снегу, торопливо натягивали порты, кутались в шубы, а молодки и девки сладострастно ахали, глядючи на голых мужиков. А до того — горело на снегу золото церковных облачений, гремел хор, и сам митрополит Киприан трижды погружал крест в воду, освящая пробитый заранее и украшенный по краю клюквенным соком иордан. Взглядывала на супруга, смаргивая иней с ресниц. Почему в прошлом году не участвовала, да что, не видела как-то, не зрела всей этой красоты! А безусые парни и бородатые широкогрудые мужики, что сшибали друг друга с ног кулаками в узорных рукавицах, показались ныне ничуть не хуже западных рыцарей в их развевающихся плащах и перьях во время турниров.

К Даниле Феофанычу они тоже, как-то еще до Масленой, заглянули вдвоем. Василий острожел ликом, почти забыв про жену, слушал и обихаживал старика, отстранивши на время прислугу… Когда вышли на крыльцо, вопросила:

— А меня тоже будешь так-то переворачивать, коли заболею?

Глянул скоса, отмолвил:

— Мужику ето сором! На такое дело холопки есть!

— Ну, а не было б никого? — настаивала Софья.

— Дак и не был бы я тогда великим князем! — возразил. — К тому же у нас в любой деревне повитуха али травница отыщется, жоночью работу мужики никогда не деют!

Опять это несносное «у нас»! У них! Будто где в иных землях хуже живут.

— Не хуже, а — не свое! — отверг, услыхав. — На корову ить седло не наденешь, а и без молока малых не вырастишь, чтобы потом умели на коня сесть!

На Масленой, уже к февралю, Василий Дмитрич явился к Даниле Феофанычу один и долго сидел у постели боярина. Старик спал, трудно дыша. Говорил давеча сам: грудная у меня болесть, дак вот, вишь! И в бане парили, и горячим овсом засыпали. Ничо не помогат!

Не заметил, задумавшись, Василий, как Данило проснулся. Поднял голову молодой великий князь, увидел отверстые внимательные глаза, уставленные на него, вздрогнул. Старик тихо позвал его:

— Васильюшко! Подсядь ближе! Помираю, вишь, а таково много сказать хотелось… Жену люби, но не давай ей воли над собою! Витовта бойся! Он за власть дитя родное зарежет и тебя не пожалеет, Васильюшко, попомни меня! А пуще всего береги в себе и в земле нашу веру православную. Потеряем — исчезнем вси! Не возлюбим друг друга — какой мы народ тогда? Чти Серапиона Владимирского речи! Бог тебя разумом не обидел, сам поймешь, что к чему… Сына она тебе родит, не сразу только… А веру береги! Без веры ничо не устоит, без нее царствы великие гибли… Без веры православной и Дух ся умалит в русичах, и плоть изгниет. Учнут мерзости разные деять, вершить блуд, скаканья-плясанья бесовские, обманы, скупость воцарит, лихоимство, вражда… Пуще всего вражда! Помни, Русь всегда стояла на помочи! Лен треплют и прядут сообча, молотят — толокою, домы ставят помочью. Крикни на улице: «Наших бьют! » — пол-улицы набежит! Драчлив народ, а добр. Отзывчив! Бабы наши хороши, не ценим мы их. Иному мужику што кобыла, то и баба, токо бы ездить. Для всего того поряд надобен, обычай, устав, дабы не одичали в лесах, што медведи. Надобны и крест, и молитва, и пастырское наставление! Пуще всего веру свою береги! На тестя не смотри, на Витовта, мертвый он, не выйдет ничо из еговых затей! Потому — Бога нету в душе! Так он и землю свою погубит! А наши-то холмы да долы батюшка Алексий освятил, и Сергий Радонежский его дело продолжил… Святые они! — вымолвил старик убежденно.

— И Русь от их святая стала! Я ить дядю до сих пор помню! Вот как тебя… Пото и говорю: святой был муж!

Старик от столь длинной речи задышался, замолк.

— Вот, — изронил устало, — хотел тебе перед смертью свой талан, значит, передать… Не сумел! Ну, и сам многое поймешь! Токо береги истинную веру! Кто бы там — ни жена, ни Витовт — ни сбивали тебя — береги!

Данило Феофаныч замолк, мутно глядя в потолок. Прошептал, качнувши головою:

— Ну, ты поди! Я тебе все сказал!

Василий сидел, пригорбясь, завороженный этою грозною кончиной, а все не верил, не верил, даже когда Данило посхимился, пока восемнадцатого февраля не прибежали к нему в терема, нарушая чин и ряд, с криком:

— Данило Феофаныч кончаютси!

Пал на коня, проскакал, свалился с седла, вбежал. Данило, уже не приходя в сознание, хрипел. И умер, почитай, на руках у своего князя. Похоронили боярина у Михайлова Чуда, рядом с могилою его знаменитого дяди.

Василий, отдав все потребные обряды, не выдержал под конец и заплакал, облобызав холодное глинистое чело. Земля есть и в землю отыдеши!

Плакал не потому, что не верил в воскресение и в бессмертие души, а затем, что оставался теперь один в этом мире и полагаться должен был отныне на одного себя, без старшего друга и наставника, которым не стал ему Киприан и уже не мог стать покойный Сергий. Плакал долго и жалобно, забывши про окружающих, про полный народу собор, и, подчиняясь невольно горю своего князя, многие иные тоже украдкою вытирали слезы с ресниц.

Уже когда начали закрывать крышкою домовину, Василий затих, скрепился и немо дал опустить в землю то, что было живым мужем, старшим наставником его ордынской юности и последующих скитаний по земле и стало ныне прахом, перстью, ничем…

Он глядел отчужденно на лица, платки, склоненные головы — и все они тоже уйдут? Как ушли их пращуры! И народятся, и подрастут новые? И так же будут трудиться, плакать, петь и гулять?

И как же он мал со всеми своими страстями, страхами, горечью и вожделениями, такой живой и такой неповторимый, как кажешься самому себе… Как же он мал перед этим вечным круговращеньем жизни! И как же безмерно необъятна река времени, текущая из ниоткуда в никуда, великая нескончаемая река, уходящая во тьму времен и выходящая из тьмы бесчисленных усопших поколений… Жизнь не кончалась, жизнь не кончается никогда!

Вот он оплачет наставника и друга своего, потом его самого оплачут еще не рожденные им дети, потом…

И ему предстоит ныне исполнить суровый долг, вытереть слезы, стать снова князем, главой земли, чье слово — непререкаемый закон для всех, и бояр, и смердов, и нынче же, отложив сомнения, посылать полки на Торжок!


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №42  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:59 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
КОММЕНТАРИИ

Гл. 1. «Эдак ты договоришься и до ереси стригольнической». — Стригольничество — ересь, распространившаяся в Новгороде в XIV — XV веках. Название, вероятно, связано с обрядом пострига в причетники, или, по церковной терминологии, «стрижники» — низший духовный сан. Возглавили стригольников дьяки Карп и Никита, казненные в 1375 году как еретики. Стригольники оспаривали божественное происхождение и природу таинства священства и на этом основании отвергали иерархию церкви, а также таинства причащения, покаяния, крещения. Стригольничество выступало за предоставление мирянам права проповедования. Таким образом стригольничество требовало «дешевой» церкви, упразднения духовенства как особой корпорации и передачи его функций мирянам.

П е р у н — главный бог древнеславянского пантеона, бог дождя, молнии и грома. Культ Перуна сохранялся до принятия христианства на Руси.

… р ы ц а р и х р а м а С о л о м о н о в а, р е к о м ы е т а м п л и е р ы… — Тамплиеры — члены католического духовно-рыцарского ордена, основанного в 1119 году после первого крестового похода для защиты паломников. Название свое получили от первой резиденции около храма Соломона в Иерусалиме: temple — храм (фр.). В 1312 году по настоянию французского короля Филиппа IV Красивого орден, мешавший укреплению королевской власти, был упразднен папой римским Климентом V.

Гл. 12. Д у м а л а, к а к д е в а Ф е в р о н и я, и у м р е м в м е с т е… — Феврония — героиня древнерусского сказания «О Петре и Февронии Муромских». Феврония и ее муж Петр, князь Муромский, умерли в один день и являются символом неразлучной любви.

Гл. 18. М о н о м а х о в а ш а п к а. — «Шапка Мономаха» — символ высшей государственной власти на Руси. Существует легенда, что золотую шапку прислал в дар киевскому князю Владимиру Мономаху (1053 — 1125) византийский император Константин Мономах. Начиная с 1498 года этой шапкой венчались на царство все русские цари до Петра I включительно.

открыть спойлер
Гл. 20. … ч т о с т р а ш н а я, з а м о р а ж и в а ю щ а я в з о р о м с в о и м М е д у з а Г о р г о н а, с к о т о р о й д р а л с я д р е в н и й г р е ч е с к и й б о г а т ы р ь П е р с е й… — В греческой мифологии Персей — сын аргосской царевны Данаи и Зевса. Персей отрубил голову Медузе, одной из трех сестер-горгон, отличающихся ужасным видом: крылатые, покрытые чешуей, со змеями вместо волос, с клыками, со взором, превращающим все живое в камень. Персей обезглавил спящую Медузу, глядя в медный щит на ее отражение.

… п о х о д ы а р г о н а в т о в з а з о л о т ы м р у н о м…

— В греческой мифологии аргонавты (буквально «плывущие на „Арго“) — участники плавания на корабле „Арго“ за золотым руном в страну Эю (или Колхиду).

… с у д ь б а н е с ч а с т н о й Г е л л ы… — В греческой мифологии Гелла — дочь царя Афаманта и богини облаков Нефелы. Мачеха Геллы возненавидела детей Нефелы и стремилась их погубить. Своими кознями она вызвала в стране засуху и, чтобы избавиться от нее, потребовала принести Геллу и ее брата в жертву Зевсу. Нефела спасла своих детей: окутав тучей, она отправила их на златорунном баране в Колхиду. Гелла погибла в пути, упав в воды пролива, получившего ее имя

— Геллеспонт (древнее название Дарданелл).

Ф е о д о с и й В е л и к и й (347 — 395) — римский император (379

— 395), родом из Испании. Признал христианство государственной религией и запретил языческие культы.

… п о к л о н и т ь с я ч у д о т в о р н о й и к о н е П р е ч и с т о й у в х о д а, ч т о, п о п р е д а н и ю, н е к о г д а о с т а н о в и л а М а р и ю Е г и п е т с к у ю… — В христианских преданиях Мария Египетская — раскаявшаяся блудница. В 12 лет Мария ушла от родителей из египетской деревни в Александрию, где 17 лет жила как блудница. Заметив толпу паломников, направляющуюся в Иерусалим на праздник воздвижения креста, она присоединилась к ним. В самом Иерусалиме Мария продолжает блуд. Когда наступил праздник и она пыталась вместе со всеми войти в церковь, невидимая сила «трижды и четырежды» не впустила ее. Вразумленная таким наказанием, Мария дала обет впредь жить в чистоте и попросила Деву Марию быть ее поручительницей, после чего беспрепятственно вошла и поклонилась кресту, на котором был распят Иисус Христос.

М н о г и е и н ы е с в я т ы н и б ы л и п о х и щ е н ы к р е с т о н о с ц а м и с т о л е т и е н а з а д… — Константинополь подвергался многочисленным неприятельским осадам, в том числе и крестоносцев — в 1204 году, которые владели Константинополем до 1261 года.

Гл. 21. К о н с т а н т и н В е л и к и й — римский император, правящий с 306 по 337 год, укрепивший государственную власть. Сделав христианство государственной религией, он превратил церковь в опору трона. Основал на месте древнегреческого города Византия новую столицу

— Константинополь.

Гл. 34. Ф а в о р с к и й с в е т — свет, в ореоле которого, по евангельскому преданию, Христос явился избранным ученикам на горе Фавор.

Афонские монахи XIV столетия особыми приемами и молитвами (род медитации) доводили себя до такого состояния, что могли видеть «священный свет» — как бы прямое истечение божества, невидимое другим людям.

Согласно христианскому богословию, Бог представляет собой триединство Отца, Сына и исходящего от них Духа Святого в виде света. Этот-то невидимый свет и называли «Фаворским». Видеть Фаворский свет значило из земного и грешного состояния суметь прорваться к потустороннему, незримому, надматериальному, суметь соединиться с божеством, что давалось только при достижении абсолютной святости. Свет этот мог также окружать ореолом и самого святого (обычно его голову, почему вокруг голов святых на иконах изображалось сияние в виде золотого круга). Истечение света в результате усиленной духовной (мозговой) деятельности, иногда видимого простым глазом, отмечено и современной медицинской наукой и носит название «аура».

Гл. 37. … п о г р е б а л ь н ы й п с а л о м, с л о ж е н н ы й м н о г о с т о л е т и й н а з а д И о а н н о м Д а м а с к и н ы м в п у с т ы н е С и н а й с к о й… — Иоанн Дамаскин (ок. 675 — 753) — византийский богослов, первый систематизатор христианского вероучения. Главное сочинение — трактат «Источник знания», в котором Иоанн Дамаскин стремился систематизировать и подчинить церковным задачам всю совокупность знаний своего времени. Иоанн Дамаскин был идейным противником иконоборчества, обосновывал культ икон, мощей, оправдывал роскошь храмов и материальное богатство церкви.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №43  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 11:01 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
Часть восьмая. СТЕПНОЙ ЗАКАТ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

На Торжок, как надеялись все кмети его полка, не пошли. Не доходя города за день пути, Владимир Андреич распустил большую часть рати в зажитье. Начался грабеж деревень и торговых рядков. Воеводы тем часом вяло пересылались с новоторжцами, надеясь, как видно, на добровольную сдачу города. Великий князь Василий остался в Москве. Заместо себя послал с Владимиром Андреичем брата Юрия. Верно, надеялся обоих недавних соперников своих удоволить новгородским добром и лопотью. (А при какой оплошке ратной, — толковали иные, памятуя рязанский разгром,

— на них же и свалить неудачу похода!)

Впрочем, о новгородской рати и слыху не было. Вольный город, по-видимому, как бывало не раз и не два, бросил новоторжцев во снедь неприятелю, а сам отсиживался за синими лесами, выжидая исхода нынешнего ратного розмирья.

Весна шла, близила, надуваясь почками тальника, являя себя в зелени осиновых стволов, в птичьем грае и суетне. Копыта, ополден, вязли в рыхлом, подтаявшем снегу, и уже сломались, исчезли сиреневые зимние сумерки, вечерняя даль дышала беспокойною серо-сизою мрачностью, а во все еще ледяном ветре, от которого стыли пальцы в перстатых рукавицах, уже чуялась жажда нового жизнетворения. И конь тревожно ржал, вздрагивая всей кожей, и Иван, вглядываясь в ночь, вздрагивал, будто там, за густою щетиною лесов, за снегами, да скованными льдом озерами, за кровлями настороженных, не вздувающих огня, опасливо прижавшихся к земле чужих деревень, ждет его то, неясное и далекое, что блазнило, и манило, и обманывало всю жизнь — жизнь, которая, когда тебе тридцать пять и убыль сил становит все заметнее, можно признаться, уже покатила к закату…

Да и — какое там! Когда вместо мгновенного взора из-под пушистого плата над низкою новогородской головкой густой надрывный заполошный жоночнй вой сопровождает нынешнюю ратную страду, татьбу ли…

открыть спойлер
Иван Федоров, за всю жизнь так и не научившийся грабить (а тут еще и своих, русичей!), невольно морщился и отворачивал лик, а то и одергивал грубо зарвавшегося кметя, когда тот, озорства ради, поджигал крестьянский стог.

Слишком знал, что, может, как раз без этого стога мужику будет не дотянуть до лета, до новой травы, придет тогда скармливать издыхающей скотине старую солому с крыш…

Впрочем, до сенов ли, когда и саму скотину угоняли стадами! Невольно сжимались челюсти, слыша надрывный зык голодной недоенной худобы и заполошный вой раскосмаченных жонок, вцеплявшихся в уволакиваемых ратниками коров и овец. Знал, что зажитье — основной прибыток воина, и для него самого верный Гаврила стерег, подкармливая, двух хороших стельных коров и широкозадого могутного мерина — его долю в добыче, а все одно, зорить чужие, выстраданные крестьянские животы было мерзко. Даже и ко князю Василью порою возникало недоброе чувство: сидит на Москве, цацкается со своей литвинкой, Витовтовой дочерью, глянул бы хоть, каково тут по его слову деют!

С полковым напарником, Пашкой Упырем, едва не поцапались намедни. Упырю Иван иногда тихо завидовал. Тот входил в избы, расшвыривая двери, распахивал настежь, не обинуясь, стаи дворов, сбивал замки с клетей, ежели не открывали добром, и тогда уже зорил все подчистую, призывая своих кметей и тут же щедро наделяя их взятым добром. Иван так не мог. И тут… Хозяйка в голос взвыла, обнимая голову коровы: «Убивайте! Не отдам! Доченька! Красуленька моя! » А хозяин сам на коленках ползал, хватая Упыря за ноги: «Возчик я! Коней сведете, гладом помру, крещеные, чать! »

Иван, приметя раздутые бока коровы, попробовал остановить Упыря: «Ей уже телиться срок! Пропадет дорогой, оставь! Волкам скормишь, а жонка тут ума лишится»… Пакостно было еще и потому, что в этой именно избе они с Упырем намерили заночевать. Пашка уперся в лицо Ивану побелевшими от ярости глазами, поднял тяжелые кулаки. Иван подобрался тоже: в драках не любил уступать. Наудачу дурак хозяин как раз в ту пору кинулся Пашке в ноги и Упырь всю ярость вложил в удар сапогом, пришедшийся в лицо хозяину. Возчик, обливаясь кровью, марая истоптанный снег, полез окорочью в угол двора, а Упырь кричал ему вслед, обращаясь разом и к новоторжанину, и к Ивану: «Возчик он… Мать! А по что у тя в пяти стойлах всего два коня? В лес отгонил? Оттоле и доставай! А корову… — он кивнул двоим молодцам, что готовно держали за рога и за вервие упирающуюся животину, — пущай завтра выкупит! Есь у их животов! Небось, и серебро зарыто где-нито! »

И все было правильно! Посреди воинского стана устраивался походный базар, куда сгоняли скотину, ту, что не намеривали вести с собою, и продавали ее прежним владельцам, которые, для такого случая, волокли, с причитаньями, береженое серебро, чаши, узорную ковань, кузнь, портна, шитые жемчугом очелья — кто чем был богат — и, получивши назад бедную буренку или мосластую, в зимней шерсти, невидную лошаденку, униженно упрашивали не зорить их в другорядъ, не лишать молока малых чад, не оставить без тягла к весенней страде.

Поздним вечером того дня сидели в ограбленной ими избе. Упырь оказался прав, хозяин, откопавши где-то две полновесные продолговатые новгородские гривны и горсть узорочья, расплатился и за второго коня, и за корову. (Гнедого крутошеего жеребца Упырь у него все-таки отобрал.) Досталось добра и Ивану Федорову, хоть тот и отказывался, и всей дюжине ратников, что сейчас, накормленные, громко храпели, лежа на полу, на соломе, прикрытой попонами, а оба старшие, усталые всмерть, склонившись над деревянною каповой мисой, жрали еще теплые щи и кашу, уминали сырой ячменный хлеб с соленым творогом, рыгали, наевшись, и еще тихо доругивались напоследях.

— Не нать вам на великого князя нашего лезти было! — наставительно толковал Пашка Упырь хозяину, что все еще прикладывал тряпицу со снегом к разбитому носу.

— То рази ж мы! — со всхлипом отзывался избитый возчик.

— Бояре!

— Бояре! Свою голову нать иметь! Поддались бы Москве, и вся недолга!

— Ты слыхал чего-нибудь про речение киевского митрополита Иллариона «Слово о законе и благодати»? — вопросил Иван.

— Ето от тех ищо времен?

— Да, древлекиевского!

— Ты мне еще каку старину припомни! — снедовольничал Пашка.

— Дак вот! Коли и не любо тебе, все одно, выслушай! — настойчиво продолжил Иван Федоров. — Илларион тот князю самому баял. Там и о жидах много, чтобы, значит, не пущать их на Русь, ну и прочее… Но главное-то вот в чем: сперва приходит закон, власть. Но она мертва, как первая жена у Иакова, Лия. Без главного мертва, без любви. А потом уже благодать, как Рахиль. И благодать выше закона, ибо в ней — любовь. Как-то так, словом. Ну и… Станем мы тут гнобить сперва новгородцев, потом суздальцев, рязанских, и там еще не ведаю кого… Да ту же мерю, мордву, весь… сам же баешь — Москва! Дак, стало, все и перейдут под руку Москвы!

— И татары? — с усмешкою вопросил Упырь.

— Да, и татары, ежели разобьем Орду! И черкасы там, аланы, яссы енти, што на Кавказе, и всякая северная самоядь. И на то все надобны нам законы, такие, в каких будет признано, што можно, а чего нельзя. И штобы не обижать никоторого людина и никакой язык, сущий на Руси. Погодь! Дай досказать! — остановил он взвившегося было Упыря. — Иначе с расширением государства Московского будет расти и гнет властителей, а значит, и возмущение будет нарастать. Подспудное сперва, незримое глазу. Обиды, злоба учнут множить и множить, и когда-то, — не при нас с тобою, при правнуках каких, произойдет взрыв, все восстанут на Русь! И кончится наша власть, да што, и нас самих кончат!

— Ну и… выход-то в чем? — уже не возражал, спрашивал Пашка.

— Выход? Не ведаю сам, но, верно, надобно, чтобы в законе признавалась совесть, как-то так! Ну и штоб кажный служил и по заслугам мог получать награждение и чин по службе, как было в Чингизовой Орде.

— Складно баешь, Иване! — возразил Пашка Упырь раздумчиво. — Оно вроде у нас так и есть: татары вон в нашу службу идут… Ну, а всех вообче… Не ведаю! Как бы и нас самих, русичей, с такой-то повадой не оттеснили от власти той! И не смей никоторого пальцем тронуть… Нет, што-то у тя не получаетце с твоим Илларионом. Благодать благодатью, но и власть нужна. Твердая! — Упырь сжал кулак. — Иначе никто тя и слушать не станет! У монголов вон, при Чингизе ихнем, яса была, закон: срать сядешь близ юрты, и то смерть! А уж побежать в бою — не моги и помыслить такого! Ну и побеждали! А што по заслугам… И то верно, всякого звания людин мог выслужиться у их! И принимали всякого! Зато где они теперича, монголы те? Переженились на половчанках да булгарынях, да русских баб набрали…

— Русскими не стали, однако!

— Не стали, а и свое позабыли! Ясак, бают, в Орде не мунгальский уже, а половецкий. Татарским теперь зовут. То-то вот и оно! Будешь тут с любовью, да тебя же и съедят…

— И все-таки своих, русичей, обижать…

— Да какие новогородцы русичи! Слава одна! Все другое у их! Вона, и с митрополитом нашим не хотят дела иметь!

— Так у тя и рязане, и тверичи не русские!

— Не московляне, однако! — возразил Упырь.

— Не московляне пока… Я ж о другом говорю, о том, когда воедино сьединимси, все станем Московская Русь!

— До той поры нам не дожить, Иван!

— Дак без любви, без благодати той, и не доживем! Вона как ты с нашим хозяином!

— Да што! Коня я, однако, оставил ему, — возразил Пашка, — и корову! А мог и все забрать! Наших-то, московлян, на Волге булгарам да татарам, однако, они продавали! Ищо тогда, при князе Дмитрии!

— Ты ищо вспомни о доселешних временах…

— И вспомню! Мало они с низовцами резались! А и теперича: нам ли, Литве ли ся передадут? Князей вона кормленных из Литвы берут, однако!

— На нашей службе будто мало литвинов! На Дону на правом крыле литовски князи стояли, и татарам не поддались…

Спор, уже дурной, хмельной, возгорался снова.

— Будя! — решительно прервал Иван, понимая, что уступить должен правый, иначе не кончит никоторый из них. — Будя! Давай выпьем ищо — и спать!

— Вы тамо литвинку ему добыли! — упрямо бормотал Упырь. — При вас и слюбились Василий-князь с Витовтовой дочерью!

(Как ему объяснить, что ничего они не могли, не токмо он, но и бояре, и сам покойный Данило Феофаныч не сумел бы обойти Витовта! Да и не казало никому в том беды… А может, сумели бы? Может, могли помешать? Дак еще доказать надобно, что Василий-князь ныне по Витовтовой указке дела творит!)

— А без верховной власти, как тамо в Новом Городи, — ворчал, утихая, Упырь, — и все передерутся ныне! Было уже! Князь на князя, а татары пришли, и нет никого…

«А им, новоторжцам, поддаться Москве, — думал тем часом Иван, с трудом уложив Пашку спать, — дак и будут тут сидеть московские воеводы. И мытное, и лодейное, и повозное пойдет отселе великому князю, и уж никаких там тебе вечевых вольностей… Сам-то я захотел бы того? Ежели б был новгородцем? Навряд! Ну, а так-то сказать — ни от Орды, ни от Литвы, ни от немец не отбиться станет, ежели все поврозь, поодинке, значит… Тут Упырь прав, в этом прав! Власть должна быть одна. И церковная, и княжеская. И Киприан прав, что требует своего у Господина Нова Города. А только… Так-то вот ползать, в ногах валяться с разбитою рожей! И чего я сам полез было в драку с Пашкой, ежели у самого в обозе две грабленые коровы и конь… »

Мысль тяжело, затрудненно ворочалась в отяжелевшей голове. В конце концов Иван, стянув сапоги, повалился рядом с Упырем на хозяйскую кровать, уже ни о чем не думая, даже о том, что сонных их озверевший возчик легко мог бы прирезать, а сам, с женой и дитями, после того, спасая голову, дернуть куда-нито в лес…

Новый торг, не дождавшись новгородской помочи, склонился-таки к тому, чтобы поклониться Москве. От городской господы приезжали послы во главе с оптовым торговцем Максимом. Внимательноглазый богач, щурясь, озирал стан, войсковую справу, приметил и походный базар, где продавали жителям отобранное у них же добро, покивал чему-то своему.

Упырь, стоя в обнимку с Иваном, — намедни мирились, пили хозяйское пиво, хлопали друг друга по плечам, — фыркнув, пробормотал вполгласа: «Вот бы с такого-то шубу снять! Весь поход разом оправдаешь! »

Шуба на Максиме, седых бобров, была и верно хороша. Хозяин словно плыл в ней, цепляя подолом снег. Только на шагу слегка выглядывали носы узорных, новгородской работы, цветных чеботов, да мерял убитую копытами снежную дорогу тяжелый, резного рыбьего зуба, посох в руках купца.

Скоро в воеводскую избу, соскочив с коня, прошествовал и сам Владимир Андреич. Крытый персидским шелком опашень, распахиваясь, являл украшенную серебром кольчатую броню. Сабля на золотой перевязи, в ножнах, украшенных смарагдами и лалами, почти волочилась по земи. Твердо ступая зелеными изузоренными сапогами с загнутыми носами, взошел на крыльцо и уже на крыльце обернулся, вовсе распахнув опашень, большой, широкий, сердитый и торжествующий. Дрогнув усом, сведя брови, соколом оглядел улицу, игольчато ощетиненную копьями московской сторожи; склонясь, унырнул в избу, где, верно, уже начался торг москвичей с новоторжцами, и городские послы спорят сейчас о раскладе даней, убытках, вирах и прочем, сопровождающем сдачу городов.

Иван развалисто прошелся вдоль строя своих ратных, кое-кого, ругнув, подтянул, тут же укорив:

— Не у жонкиного подола стоишь! Што енти подумают? Не о тебе, разява, о войске князя великого! Смекнул? То-то! Копья ровней, друга, копья ровней!

Выстроил, сам залюбовался молодцами.

Стояли часа три, а то и четыре, вдосталь поистомились в строю.

Наконец из вновь отверстых дверей начали выходить сперва новоторжские послы, потом московские бояре и воеводы. Новоторжцы усаживались в сани.

Владимир Андреич вышел на крыльцо последний. Орлом оглядел своих ратных, возгласил громко:

— Полон отпустить! Выкуп дают! И коров ентих, што не проданы! — Перекрывая поднявшийся зык, домолвил: — Каждый, чья там ни есть животина, получает по полугривне, не ропщите, друга!

— А когда давать будут?! — выкрикнул чей-то молодой голос. (В честность московских воевод и сами московляне не очень верили.)

— А тотчас! — легко отозвался князь Владимир, махнув перстатою рукавицей в сторону базара. — Сам пригляжу!

Ратники начали покидать строй. Скоро за шумом, зыком, обычной в таких случаях бестолочью стали прорезываться ручейки обратного движения. Получившие серебро ратные, наливаясь кровью, крепко, сожалительно крякали, а испуганно-радостные сельчане растаскивали, почти бегом, счастливо вырученную скотину… Разумеется, кроме той, что уже была отогнана в обоз.

Март истекал последними днями. Над голубыми озерами полей стоял пронизанный светом молочный, приправленный золотом солнца туман. Возы, груженные добром, тяжело вылезали из проваливающихся под копытами колдобин. Ратные торопились к Пасхе, к разговленью, к домашним пирогам и убоине, к баням и к чистой сряде. Все были мокры, грязны, распарены, ото всех разило овчиной и конским потом, но шли весело — домой! И, к тому, с победою шли, не чая чего худого ни впереди, ни позади. Редкие толковали о том, что так просто все это не окончит и что Господин Великий Новгород еще покажет зубы Москве…

Иван Федоров не думал ни о чем. Ему была одна забота: довести, сохранить коров. Раздобывал корм, поил, с тревогою глядючи, как костляво остреют крестцы умученных животин, как неровен и скорбен их шаг. За мерина такой боязни не было. Тот шел ровно в руках опытного Гаврилы, запряженный коренником. Склоняя тугую шею, легко вытягивал из промоин тяжко груженный воз, и чуялось, дойдет, дотащит без особой натуги. С коровами же было — хоть вези! И когда уже, под самую Пасху (по Москве текло ручьями, дотаивало у заборов, мутные воды уносили последний снег с улиц), почти обезножевшие, отощавшие, с нелепо раздутыми боками, но живые, коровы достигли родимого двора, и государыня-мать, вышедшая встречать, строго покачавши головою, оглядывала скотину, — едва не зарыдал напоследях, сваливаясь с седла. Довел-таки!

— Погоди, мать, — сказал, — не обнимай! Выпариться нам с Гаврилою нать. Завшивели…

Наталья Никитишна и тому кивнула, как должному, без улыбки. Отозвалась коротко:

— Топят!

Жизнь, возмущенная круговертью похода, возвращалась в свои привычные берега.

— Стельные обе?! — спросила-сказала мать.

— Стельные! — ответил Иван, кивая, снимая с себя заботу о животных.

Мать еще раз придирчиво осмотрела коров.

— Выходим! — сказала и, не удержавшись, добавила: — Нам прибыток, а кому-то разор! Молчи, молчи, слава Вышнему, што привел, а не погубил дорогою, волкам на снедь!

Выбежали дети. Радостные, полуодетые, наперегонки бросились к отцу.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №44  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 11:03 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ВТОРАЯ

От Детинца на Великий мост перли так, что трещали перила. Изредка взмывал жалобный крик какого непроворного людина или жонки, притиснутой к самому краю: «Не утопитя, крещеный! » — и тотчас гас в общем роевом гуле толпы.

Что там вечевая площадь, где собирались для решения городских дел «триста золотых поясов»! Отсюда, с высоты Детинца, в узкое башенное окно видно было, что уже весь торг и все прилегающие улицы полны народом, а люди все прибывали и прибывали.

Неслышные отселе в гудении колоколов самозванные витии что-то кричали, размахивая руками, с вечевой степени, верно, звали к немедленному походу под Торжок, в отместье Москве.

Богдан Обакунович, боярин Прусского конца, тысяцкий и воевода великого города, глядел отсюда, с высоты, покусывая ус, и по лицу его, как облака в ведренный день, то усмешкою, то хмурью перетекали отражения его непростых мыслей.

«Мужичье… На конях сидеть не умеют, а туда же, спорить с великим князем Владимирским! Нос к носу, дак и носа ся лишити придет! Да и как оно есчо поворотит! Даве, с находом покойного Дмитрия Иваныча, потерпел город, сильно потерпел! Все пригороды пожгли, двадцать четыре монастыря… Эко! Да не стало б новой колготы со славлянами, как девять летов назад! Нам токо и битися на Великом мосту, стойно Ваське Буслаеву! А до дела — три, пять тыщ молодчов годных наберем, не более того! А московской князь осильнел! Ни Тверь, ни Рязань, ни Нижний ему не указ! Литвою спасатьсе? Наримонта призывали… Ноне Патракий Наримонтыч на кормлении в Нове Городи, а велик ли будет толк? Витовт осильнел, как бы и самого Василья-князя не съел тем часом… Тогда и Господину Нову Городу конечь! Охохонюшки…

открыть спойлер
Есиф Захарьиниць муж добрый, а и ему Нова Города не сдержать! Не пять ли летов тому убегом спасалси к себе на Торговую! Хоромы еговые тутошние чернь разволочила по бревну, Великий мост разметали, лодьи рубили, перевозников били батожьем… В оружии стала вся Торговая за Есифа, против Софийской стороны… Две недели и перевозу не было через Волхов! Днесь умирились, и Есиф опять на степени, а токмо никто того не забыл! Цьто ни порешат тамо, а с ратью великого князя на борони нам не стать! Витовту поклонитисе? Дак Витовт Василью тесть! Эко вот пакостно-то! И со плесковици миру нет доброго… Плесков, Вятка, Двина

— все тянут порознь, и в самом Господине Нове Городи две стороны меж собою не сговорят! Да цьто стороны ти, кончи все порознь! Славна на плотницян, неревляне на пруссов… тьпфу! Как ето веницейски фряги со своим дожем власть держат? Навроде и у нас: совет господ, владыко, цего не хватат? Кажен новый степенной — с дракою! Али степенного надоть на всю жисть, как того дожа, ставить? А кого на всю жисть? Есифа? То-то и оно! Никоторой конечь ни под которым ходить не хоцет! »

Мысль билась вокруг того, о чем говорили уже не раз, — устроенья очередности власти. И одного не додумывал, не мог додумать маститый боярин: что, когда обмелеет, сгаснет в жестких берегах текущая сейчас через Великий мост река народного гнева, некому станет и на борони выстать за дело новогородское противу той же Москвы али Литвы.

Богдан Обакунович смотрел, прихмурясь, в заречье. С кормлеными князьями — маститым Патракием и молодым белозерским князем Костянтином (лишенным удела еще покойным Дмитрием и ныне отмщающим за ся) — с обоими говорено, и в говорю ту решено: с великокняжескою главною ратью не встречаться, а грабить окраинные волости московские. Вот только с Торжком пакостно выходило: не послать рати — не удержать Торжка, а послать — быти побиту московскою силой. Владимир Андреич не тот воевода, с коим старик Патракий да шильники новгородские на борони выстанут!

Вздохнув, Богдан тяжелыми шагами пошел назад. Распахнутым опашнем подметая ступени, спустился узкою сводчатой лестницей с заборол по за стеною, отделявшею владычень двор от прочей, густо застроенной рублеными теремами, клетями и амбарами части Детинца. За стеною, с тем же роевым гулом, шли, и шли, и шли, иные с оружием в руках. Война решалась всем Господином Великим Новым Городом, и стати поперек этого решения нынче не решился бы никоторый из бояр.

Богдан поднялся по тесовой, из дубовых плах, лестнице. Пригибая голову, прошел в обширную, на два света, палату, где заседал нынче боярский совет. Светлыми глазами, вприщур, обвел собрание нарочитой чади.

— Беда, вятшие! Не весь ли город ныне на вецевой площади! — сказал с суровою усмешкой. — Пора и нам показати ся на степени!

Есиф Захарьинич посмотрел на него с невнятною укоризной:

— И ты туда ж?

— А поглень с заборол, цьто деетси! — отмолвил Богдан Обакунович, опускаясь на лавку, на свое место.

— Надобно выступить владыке! — подсказал кто-то из председящих.

Архиепископ Иоанн тяжело повел головою в белом клобуке с воскрылиями (носить такой имели право лишь митрополит да архиепископ Великого Нова Города), глянул, изрек:

— Ты, Богдан, выступи тоже, тебя слушают! И Есиф Захарьиниць пущай скажет слово!

Оба кормленых князя, молодой и старый, согласно склонили головы. Старик Патракий не был талантлив как воевода и сам это знал. Право водить полки досталось ему по наследству, а не как награда за ратные подвиги. Он тронул рукою пышные, седые, вислые усы, прокашлял, рек:

— Про то, как порешили вести рать, на степени баять не будем!

Бояре завставали. Кто скинул было опашни, вздевали в рукава, застегивались, хотя на улице в этот день отеплело и хороводы капель падали с мохнатых свесов резных кровель. Холодом веяло не от тающих апрельских снегов — от самого принятого ими решения.

— Втравил ты нас в трудное дело! — шепнул, выходя из покоя, Тимофей Юрьич. Прусские бояре все были заедино, но кольнуть иногда чем-нито приятеля не возбранялось никому. Богдан оскалил зубы волчьей жестокой улыбкой. В 1385 году именно он, со славенским посадником Федором Тимофеичем, выдвинули и утвердили решение, ставшее решением всего города: «На суд в Москву к митрополиту не ходить, судебное не давать, а судитися у своего владыки, в Нове Городе». Из-за этой-то грамоты, подписанной всеми нарочитыми гражданами и положенной, за печатями, в ларь Святой Софии, и возгорелась нынешняя война. Киприан требовал вернуть ему митрополичий суд, а Новгород ссылался на волю всего города, которую никто отменить не вправе.

Воля всего города была. Люди шли, и шли, и шли, переполняя заречье, готовые отстаивать свои права и вольности с оружием в руках. До горьких слов архиепископа Ионы: «Кто возмог бы сокрушить таковое величество города моего, ежели бы зависть и злоба и разномыслие граждан его не погубили! » — до этих горьких слов, послуживших эпитафией великому вольному городу, было еще очень и очень далеко.

Посылая рать на Двину и в Заволочье, новгородцы еще не ведали того, что створилось в Торжке, где, тотчас по прибытии новгородских послов, вспыхнул бунт, невольным свидетелем которого и даже почти соучастником стал Иван Федоров. Встретить пасхальные дни дома ему не довелось. Почти в самый канун Светлого дня его вызвали во дворец, ко князю Василию. Подымаясь по ступеням, восходя переходами до нарочитых княжеских теремов, Иван замечал, сколь многое тут успели поиначить со дня смерти Данилы Феофаныча. И занавесы явились фряжской работы, и расписные «шафы», и веницейское, с витою колонкою посередине, окно в верхних сенях, толпа рынд у дверей, где раньше стояли всего два ратника, и простор новых палат, недавно занятых князем Василием, явно не пожелавшим тесниться в горенке своего покойного родителя, — все являло вкус юной хозяйки княжеского дома, воспитанной на подражаниях рыцарской роскоши латынского Запада.

Иван хмурил брови, не понимая еще, плохо то или хорошо и как ему отнестись к переменам в княжеском обиходе.

н намеренно сурово перекрестился на иконы старых киевских и суздальских писем, что казались чужими и чуждыми среди латынских поновлений дворца, и приготовился к нудной долготе «аудиенции» — слово-то одно чего стоит!

Впрочем, Василий Дмитрич принял Ивана быстро, нарушив заведенный Соней чин и ряд, вышел откуда-то сбоку, мановением руки раздвинув толпу ожидавших княжого приема бояр, и увел в прежний батюшков тесный покой, где и дышалось легче, и говорилось свободнее. Сели.

— На вас, спутников бегства нашего из Орды… — несколько выспренно начал он.

«Так и есть, дома Пасху справить не придет! » — подумал Иван, догадывая, что воспоследует новый посыл куда-нито. Впрочем, вспомнив неложные рыданья Василия над гробом Данилы Феофаныча, он несколько помягчел и, чуть-чуть улыбнувшись одними глазами, вопросил:

— Срочная служба надобна?

— Грамоту тайную в Торжок, передашь торговому гостю тамошнему…

— Максиму! — подсказал Федоров, отцовым разбойным оком глянув в очи великому князю. — Передаться надумали, што ли, Москве?

Василий принял взгляд кметя прямо и ясно. Научился уже глядеть пристойно княжескому званию своему. Отмолвил:

— Пока не ведаю!

Верно, с этим послужильцем бежали вместях из Орды, сидели в Кракове… Это не проходит. Да и забывать не след, верные слуги завсегда нужны!

— Боюсь, чернь не сблодила б чего!

Иван кивнул, боле не переспрашивая. Подумал, сведя брови, спросил:

— До Пасхи?! («За полтора дня? ») — Холодные мурашки поползли по коже, когда представил рыхлый снег, неверный лед на Волге и дикую скачку сменяемых на подставах коней. — До Пасхи, поди, не успеть!

— Надо успеть! — возразил князь. — Пото и послал за тобой! Княжая служба…

— Вестимо! — оборвал Иван, отметая разговор о награде.

— Кметей выбери сам, много-то не надобно…

— Двоих нать! — сказал Иван, прикидывая, что надо брать Кривого и Кошку, эти выдержат!

Василий, осуровев ликом, вручил ему запечатанную грамоту, перстень с княжою печатью (по нему на всех подставах и ямах не в очередь дадут коней) и кожаный кошель с серебром. Оба, князь и воин, встали.

Взошла Соня, Софья, располневшая, похорошевшая. Русским побытом поднесла Ивану чару стоялого меда на серебряном веницейском подносе. Иван принял чару, осушил, поклонил. Софья, слегка зардевшись, коснулась губами его склоненного чела. Вбежал придверник. Иван Федоров тут же наказал ему, кого вызвать, и пошел, простясь с князем, готовить коней. Солнце уже низило, наполняя золотом разноцветные стекла дворцовых окошек, скакать приходило в ночь.

— Успеет? — вопросила Софья, когда за Иваном закрылась дверь. Василий передернул плечами. Его всегда задевало, когда Соня сомневалась в ком-то из русичей. Отмолвил:

— Должен успеть! — Внутреннее чувство подсказывало ему, что затея с Торжком, пожалуй, слишком дерзка, и посланный кметь вполне может потерять там голову, но упрямство одолело: не выстали на борони, дак и наподи!

Мало кто поворачивал голову, провожая троицу княжеских кметей, что в опор, разбрызгивая мокрый, тяжелый снег, вылетели из ворот Кремника. К скорым гонцам на Москве попривыкли. Иван скакал, не умеряя прыти коня (на ближайшей подставе дадут свежего!). Только грай сердитых ворон летел следом, замирая в отдалении. Так же скакали его отец, и дед, и прадед — княжая служба! Да, по совести сказать, и самому нравилась безудержная лихость посольской гоньбы!

Тверь показалась на рассвете. Ночная сторожа долго не брала в толк: кто и куда? Через Волгу были настелены жерди, скрепленные утолоченным, заледенелым снегом. Оглядываясь в бледном свете наступающего дня, Иван видел, как ожесточели лица его спутников, запали щеки, серою тенью обвело глаза.

— Выдюжим! — хрипло крикнул ему Кривой, оскалом зубов изобразивши улыбку.

Сзади, радостными звонами колоколов, гудела пасхальная Тверь, и Иван, сцепляя зубы и хмурясь, прикидывал, что в Торжок они попадут в лучшем случае уже после пасхального разговления. На миг, только на миг, подумалось о куличах, пироге, печеной кабанятине… Сердце подсказывало, что скачут они не к добру, и еще — что обязательно опоздают.

Влажная весенняя ночь.

Сахарный хруст подмерзшего снега. Синь. Тревога. И, уже издали, заполошный, совсем не праздничный набатный звон торжокских колоколен.

Иван Федоров подскакал к воротам, занятым московскою сторожей. Конь храпел, качаясь, роняя розовую пену с удил. Сторожевые кмети, глянув на перстень с печатью, со скрипом отворили створы ворот.

— Сами не ведаем! А, вроде, торжичане вечем стали! Из Нова Города слы, дак потому…

У знакомых высоких резных ворот метнулась в сторону косматая фигура. Кинув коня на кметей, Иван рукоятью плети бил в створы ворот. Наконец робкий голос изнутри вопросил:

— Хто крещенный?

— Гонец великого князя Василия!

Калитка приотворилась ровно настолько, чтобы Ивану боком пролезть внутрь. По темному двору металась челядь. Вдруг возник режущий уши заполошный женский визг и тут же сник, верно, бабе зажали рот. Максим выбежал, на себя не похожий, без шапки, в косматой дорожной шубе, комкая свиток грамоты, частил:

— Ничего содеять не можно! Вечем стали! Идут разбивать, бегу!

Гулкие удары снаружи в створы ворот и яростный рев многих глоток досказали остальное.

— Конь у меня… — начал Иван.

— А! — безнадежно выдохнул Максим. По воротам, верно, били бревном, вышибая створы.

— Ничего не успеть! — осипло молвил торговый гость. — Передай князю…

В этот миг створы пали, и воющая толпа завалила двор. Ивана отшвырнули посторонь, разбив ему лицо. Стоя на коленях, он видел какую-то кучу перед собою, там рвали, подлинно рвали на части торгового гостя Максима, и один, уже нечеловеческий вопль его возвестил, что с ним покончено. Иван полз, по какому-то наитию, туда, в середину побоища, отбрасывая чьи-то руки и сапоги, и наконец увидел то, что ему было надобно: смятую, в крови, так и не развернутую княжескую грамоту. Пал на нее грудью, ухватив, и тотчас услышал над собою:

— И ентот московлянин? Волоки в поварню, там разберемси!

В поварне, связанные, уже сидели двое еговых кметей. Из чрева хлебной печи мрачно пыхало огнем, и Иван, рванувшись и сбив с ног крайнего мужика, глубоко зашвырнул княжескую грамоту в горящую печь. И привстал, загораживая спиною, — не выхватили бы! И получил несколько увесистых оплеух и удар под дых.

— Цьто кинул, кинул цьто?! — орал ему, тряся за ворот, какой-то мужик.

— Дорожную грамоту княжью! — отвечал Иван, сплевывая кровь. — По которой коней получали! Спроси, вона мои молодцы, подтвердят! А за то, что руку поднял на княжого посла, мало не будет!

— Тут-то ты зачем? — возразил мужик.

— Да вы же и приволокли! — выкрикнул Иван. — Пошто, иначе, мне бы тута быти?!

Мужик смачно врезал Ивану еще раз по скуле (свиток, корчась, догорал в глубине, теперь уже ничего не прочтут!), помедлил мгновеньем.

— Концять, цьто ле? — деловито осведомились у него над ухом, и у Ивана невольные холодные мураши поползли по всему телу.

— А! — непонятно возразил старшой и махнул долонью: — Максима мы вецем концяли, яко переветника, а ентих… Вони больше! Выкинь!

Тут же, ощупав карманы и отбрав кошель, его с кметями подтащили к порогу и прямо-таки выкинули в снег.

Избитые, пешие, кое-как добрались они до своих, до давешней сторожи, и, чего-то съев и чего-то выпив, разыскавши каких-то коней, поскакали назад.

Иван плохо помнил обратную дорогу. Где-то спали, зарывшись в сено, где-то меняли коней… Наверно, хорош был вид у Федорова, ежели княжеского рынду, глянувшего ему в лицо, шатнуло посторонь.

Куда-то вели. Плескали в лицо водою. С заплывшими глазами, с разбитыми губами, непохожий сам на себя, предстал он наконец перед князем Василием.

— Вина моя! — сказал.

— На глазах убили! Ничего содеять было нельзя!

— Грамота где?! — По напряженному взору великого князя понял, что, попади грамота в руки торжан, и ему, Ивану, несдобровать бы было.

— Сожог! — отмолвил. Князь продолжал глядеть оцепеневшим блистающим взором. — В хлебную печь кинул! По счастью, в поварню заволокли! — пояснил Иван, не ставши рассказывать уже, как искал ее на дворе, в гуще тел, на кровавом снегу, только теперь изумившись тому, что нашел-таки!

У Василия как отпустило: опали плечи, помягчел взор.

— Точно сгорела?

— Сам зрел!

— Ну иди! — разрешил князь. — Тебе сейчас не до похода, чую. Отоспись, в бане выпарься. А ратных в Торжок посылаю тотчас! Надобно проучить! — высказал он с угрозою. И по отемневшему взору молодого князя понял Иван, что торжичанам пощады не будет.

Так началась, растянувшаяся почти на год, новая война с Новгородом.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №45  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 11:05 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Московская рать вступила в Торжок без боя. Новгородцы опять не дали помочи своему пригороду, а без того, понимали торжичане слишком хорошо, противу Москвы им было не выстать. Да и угар первых дней прошел, убийство Максима оттолкнуло нарочитую чадь от черни, поползли толки, слухи, начался разброд, и московитам, вступившим через занятые своею сторожей ворота, стало только занять костры городовой стены и начать суд и расправу. По взаимным оговорам, — предатели нашлись тотчас, — воеводы похватали семьдесят человек заводчиков и, в оковах, отослали на Москву. В начале мая на Болоте им рубили руки, ноги и головы. Князь смотрел на казнь, каменея ликом. Софью не пустил. Была на сносях, и от вида крови, от криков истязуемых могла повредить дитяти. (Молодые супруги ждали мальчика, хотя родилась дочь, названная Анной.)

Полки были двинуты занять новгородские пригороды, несносно расположенные невдали от самой Москвы. Волок Ламской, Бежецкий Верх и Торжок князь забирал себе. Иная рать была послана в далекую Вологду. Новгородские воеводы не выстали противу войск великого князя, но, в ответ, взяли на щит Устюжну и Кличен и теперь зорили волости великого княжения. Воеводами у них были литовский князь Роман и лишенный москвичами удела белозерский князь Костянтин. Война велась умело и обходилась Москве достаточно дорого.

Мало стало одной беды. Иная рать, из Заволочья, с двинскими воеводами, Кононом, Иваном и Анфалом, взяла на щит Устюг, вечную препону новгородским ушкуйникам на путях в Пермскую землю и за Камень, откуда шло в Новгород знаменитое закамское серебро. Ныне неведомо — рудники ли то были, заглохшие столетья спустя, или запасы серебряной сасанидской посуды и монет, собранных в святилищах вогулов за века и века, еще со времен легендарной великой Перми, без останка исчезнувшего, бывшего здесь некогда, большого и богатого государства? Уже в наши дни одно сасанидское царское серебряное блюдо нашли в крестьянском дворе, где из него кормили кур. И предания о «золотой бабе», идоле местных зауральских племен, будто бы отлитой из чистого золота, которую искали еще и в нашем столетии, — эти предания шли отсюда же, и, может, первыми их и разнесли по свету новгородские «охочие молодцы». Да и серебряное устюжское дело не с того ли пермского серебра повелось?

… Высокий укрывистый берег реки. Полноводная Двина, и серые рубленые городни, да верха колоколен и шатровых храмов над ними. (Застроившись каменными храмами, Устюг все-таки мало изменился за протекшие столетия.)

открыть спойлер
Анфал первым соскочил на берег, отстранив старшего брата. Сощурясь, оглядывал стрельницы городовых прясел. Кое-где, редко, посверкивало железо. Анфал пошел в гору, тяжело поводя плечами, облитыми новогородской броней. Молодцы, подгребая, дружно, горохом, высыпали на берег. Иные тут же доставали луки, натягивали тетивы, весело перекликались. Силы навалило, что черна ворона. Анфал не верил даже, что устюжане дадут отпор.

Думалось, разом придет по лесам ловить убеглых жителей с их скотиной… Глупцы! Но с заборол пролетели две-три стрелы. Молодцы подняли крик, дружнее, ощетинясь железом, карабкались на берег.

Жарко! Взойдя на гору, Анфал приподнял перо шелома, стер рукавицей невольный пот с чела. Приказывать было не надобно, все делалось само собою. Уже тащили откуда-то толстое, двенадцативершковое бревно, вышибать ворота, уже густо били из луков по заборолам. Конон с дружиною пошел в обход стены ловить тех, кто еще не сбежал в лес. С речной стороны в это время уже с криком, цепляясь крючьями, лезли на стены.

Анфал, морщась, поднял рогатину, отклонивши голову, ушел от метко пущенной стрелы. Ворота трещали, дружно орали ратные, наконец, подняв облако пыли, сбитые створы рухнули, и толпа ратников, теснясь, ринула внутрь. Анфал, приздынув рогатину, устремил туда же. Широкое лезвие, мертво и страшно блестя на солнце, реяло и дергалось перед ним, в такт шагам. Кто-то из устюжан, сорвавшись с крутой лестницы, ринул встречу, и Анфал, играючи, гордясь силой, почти разрезал кметя пополам, окровавив начищенное железо, и тотчас отбросил умирающего посторонь. По верху, по стене, бежали, спасаясь. Кто-то еще вновь целил в него из лука, признав воеводу. Пришлось пригнуться, и стрела с тугим звоном прошла надо лбом, вонзившись в сухое дерево костра.

Бой, не начавшись, погас. Немногие защитники бежали, а двиняне с заволочанами с ревом и матом заполняли улицы. Грабили все подряд. В городском соборе, отпихнувши попа, забрали церковную утварь, обдирали серебряные оклады с икон.

Уже поздним вечером, — солнце низило, почти не закатываясь за окоем, и по всему небу стояла радужная широкая полоса, точно длился и длился нескончаемый зоревой закат, а рать отдыхала, выставив сторожу,

— воеводы сошлись в наместничьей избе, жрали варево из убоины, с реготом поминали смешное. Город был почти пуст, и Конон, облизывая ложку, первый сказал деловито:

— Будем стоять, пока всех не выловим! Добро зарыли, скот отжили в лес, ждут, что мы отселе на Низ пойдем, ан они и вылезут!

— Московской рати никоторой поблизку нету! — поддержал Иван. Анфал, поглядывая на старшего брата, вопросил:

— Добро в Новый Город отправлять?

Воеводы промолчали в ответ. В поход пошли зипунов ради, новогородчи пущай сами для ся зажиток добывают! Анфал и сам так полагая. Двиняне давно недовольничали новгородскими поборами. Починки росли, прибылой народ множил и множил, и забедно казало уже ходить у Нова Города в вечных данниках.

— Нам бы Устюг и вовсе под себя забрать! — мечтательно протянул Анфал, щурясь.

Конон поглядел искоса, пожевал губами.

— Низовски князи не дадут! — отмолвил. И перемолчал.

Все трое подумали об одном и том же: не откачнуть ли к Москве? Дабы не давать обилия в жадные руки новгородских вятших. А Москва далеко, воли ихней не нарушит, поди! Да и беглецы низовские, что заселяли и заселяли Двину, тянули к тамошним князьям, своим, привычным… Воля и власть опять сталкивались тут, свиваясь в неразрешимый клубок противоречивых желаний и помыслов. Мужающие пригороды Господина Нова Города тянули врозь, и, чтобы объединить их, требовалась, как некогда в Древнем Риме, единая высшая воля императора или кесаря. Сами не сознавая того, все они, жаждая свободы, расчищали дорогу московскому самодержавию. И двинский воевода Анфал, немало в дальнейшем попортивший крови новгородцам, так же был далек от пресловутого «равенства для всех», как и бояре Господина Великого Нова Города, как и современные защитники «демократии», торопливо набивающие карманы за чужой счет, готовые не то что родину, но и всю родню попродать ради лихой наживы, тотчас переправляемой за рубеж, куда подальше от милых соотечественников и соучастников по грабежу.

Двинская рать стояла в Устюге целый месяц. Облавами вылавливали, выводили из лесов беглых граждан, вымучивали спрятанное обилие. Рубили обширные плоты с жердевыми заплотами, на плоты загоняли скотину, насыпом наваливали рожь и ячмень. Обилие сплавляли к себе на низ. В начале августа, ограбив город, разболочив, едва не донага горожан, тяжело груженные лодьи отваливали от берега. Наверху, над обрывом, там и сям подымались медленные дымы сожженных хором. Голосили жонки, увозимые в полон. Такого полного погрома город Устюг, пожалуй, еще ни разу не видывал.

К концу лета, однако, новгородские бояре начали сильно задумываться. Торговые караваны стояли запертые на путях. Низовского товару не поступало вовсе. Бежецкий Верх, Волок Ламской, Торжок и Вологда были захвачены московскою ратью. С Ордою великий князь был, на горе Новгороду, мирен, с Витовтом тоже, и помочи новгородской боярской республике ждать было неоткуда. Все больше и больше начинали поговаривать о мире.

Мир, однако, был необходим и Москве. Оторванные от торговых путей, ни Волок Ламской, ни Торжок не давали дохода княжеской казне. Меж тем новгородские воеводы взяли Белоозеро и ограбили, «сотворили пусту», всю Белозерскую волость. Война заходила в тупик, и Василий начинал понимать, что поспешил и замахнулся на то, чего пока был не в состоянии содеять. Следовало, не доводя новгородцев до желания отдаться под руку орденских немцев, свеев или Витовта, заключать мир. Об этом говорил князю, на правах старого советника его отца, недавно воротившийся из Орды Федор Андреич Кошка.

Седой, с темно-коричневым от жаркого южного солнца лицом в крепких застылых морщинах, он сидел на лавке, сложив твердые мозолистые руки на колена, и глядел с укоризною:

— Не выдюжим, княже! Низовская торговля стоит! Хаджибеевичи, Амуратовичи, Керим-бей — с кем ни баял, все ропщут. Чего достигнем? Бог весть! Нижний за нами еще не укреплен, остановись, княже! Батюшка твой с Новым Городом тоже не спешил! Всему свой срок! А в Орде ныне смутно, не понять, что и деитце. Кажись, с Тимуром новую прю затевают! Нам на тот случай силу надобно на Оке держать, а не черт ли где за Вологдой!

— Побьет Тохтамыша Тимур? — вопросил Василий в лоб, косо и упрямо глядя в угол покоя.

— Не ведаю, княже! И какая нам станет благостыня, и станет ли, тоже не ведаю! Мы-ста с Ордой мирны. Почитай, породнились почти, а Тимура того не достать, не сговорить с им! Вот тута и думай! Ордынских амиров да огланов я всех ведаю, кто чем дышит, от кого какой каверзы али там благостыни мочно ждать, а придет Тимур-Аксак да почнет бесерменску веру укреплять… Не ведаю, княже! А лучше замирись ныне с Новым Городом! Противу всех, все одно, не выстать!

Василий перемолчал, насупился. Не вполне убежденный Федором Кошкой, вел разговоры еще со многими и видел: все бояре советуют мир.

Об этом же шел у него спор и с беременной женой. Соня доказывала, что Василий должен сослаться с ее отцом. Василий бесился:

— Што я, в холуи батьке твоему поступить должон?!

— Оба Новгорода, Великий и Нижний, мыслишь забрать? — Софья стояла, презрительно щурясь, выставив живот, и Василию хотелось побить ее наотмашь по щекам, но то было не можно, и он бегал по покою, срываясь на ярый рык:

— Дак без того не стоять и великому княжению! Што мне, стойно Семену, за ханом бегать, услужать? Не хочу! Не буду! Не для того бежал из Орды!

— Нижний Тохтамыш сам тебе подарил, уж не ведаю, какой благостыни ради!

Воззрился, замер, замахнулся было. «Ну, ударь! » — сказала она глазами, губами, всем вызовом гордо изогнувшегося тела.

Схватил за плечи, встряхнул было, и почувствовал ее горячий беззащитный живот, в котором слепо шевелилась будущая жизнь, возможно, их первенец, и вместо того, чтобы трясти или бить, приник жадно к ее губам, сперва сопротивлявшимся было, твердым, потом обмягченно и жадно раскрывшимся ради обоюдного долгого поцелуя. Прислуга, зашедшая было, поспешно выпятилась вон.

Отстранясь, с ало полыхающим румянцем на лице, Софья, глядя в сторону, повторила упрямо:

— Все одно, батюшка мог бы помочь!

— Помочь… Новый Город забрать под себя! — уже не сердясь, устало, повторил Василий. — Наше добро! И детей наших!

— У батюшки наследника нет! — возразила, по-прежнему глядя в стену.

Перемолчал. В глазах пронеслись рыцарские замки, залы, торжественные шествия на улицах Кракова…

— Принял бы твой отец православие, — проворчал, — ин был бы и разговор!

Взглянула молча. Склонила голову. Не ударил все же! (Западное рыцарство в ту пору, с культом прекрасной дамы, выглядело своеобразно. Жен не стеснялись бить, подчас и смертным боем. И случалось то почаще, чем в православной Руси, где нравы огрубели, почитай, только к шестнадцатому столетию. А в далекой Монголии женщин не били вовсе. На пощечину, полученную от своей женщины, и то не считали возможным ответить. Вот и говори тут о культуре Востока и Запада применительно к средним векам! Впрочем, в древнем Китае, в отличие от кочевников, отношение к женщине было достаточно суровым.)

Василий хлопнул дверью. Ушел, выдерживая характер. Без Сони, один, надумал посоветоваться с митрополитом. В конце концов, ради клятой грамоты новгородской, ради Киприанова суда церковного затеялась нынешняя пря с Новым Городом!

Честь не позволяла пройти до владычных палат пешим, потребовал коня. С дружиной, обогнув собор Успения Богородицы, подъехал к владычным теремам, спешился, полез на крыльцо, отстранивши служку, пискнувшего было, что владыка не принимает. Рясоносцы мышиным скоком разбегались перед ним, не смея остановить великого князя. Криво усмехнувши, подумал о покойном Сергии: того не посмели бы остановить и в княжеском терему!

Не глядя, мановением руки, велел отстать поспешающим за ним боярчатам, владыка все же! Непонятно на что гневая, без стука отворил дверь Киприановой палаты, взошел, пригнувшись в дверях.

Киприан (Василий сперва не заметил его) сидел где-то сбоку, не в креслице, а на лавке, и глядел потерянно. В сетке мелких морщин глаза его, беззащитно светлые, блестели необычною влагой. Плакал? Церковный хозяин Руси?! Перед ним лежала грамота, присланная из далекой Болгарии, о содержании которой еще никто не знал. Он молча, так же потерянно, словно защищаясь, протянул свиток князю. Василий не сразу разобрал, не сразу понял болгарскую вязь. Присел к столу, придвинув к себе (в палате было от сплошь разрисованных слюдяных окошек полутемно) серебряный шандал с витою иноземной свечой.

«… Амуратов сын Челябий, иже срациньскы глаголется Амира… со всех земель собра тьмочисленныя полкы своя, поиде на Болгарскую землю. И пришед, взя град стольный, славный Тернов, и царя плениша, и патриарха, и митрополиты, и епископы, и всех сущих ту плени, и мощи святых, бывших в земли, их пожже, и церковь соборную раззори, и мезгить в ней учини, и вся люди покори под ся, и всю землю болгарскую перея за ся… »

Василий поднял глаза. Теперь мочно было видети, что по щекам болгарина Киприана катились слезы.

— Братанича моего убили! — сказал.

Василий сидел, уронив грамоту на стол, чуя все более беду, постигшую этого самолюбивого и гордого пастыря, у которого, помимо власти и дел святительских, помимо его хитроумных писаний, помимо всего прочего, что и привлекало, и отталкивало в нем, была родина, и была пусть далекая, но семья. И сейчас ничего этого не стало.

Чужое горе заградило уста Василию, но Киприан понял невысказанное князем, скрепился, покивал, сказал тихо:

— Ежели новогородцы пришлют посольство о мире, достоит, мыслю, их принять! — «Православная ойкумена и так сократилась нынче на целую страну Болгарию, на целое патриаршество, и не стоит множить раздоры в том, что осталось от нее! » — так можно было понять тихий голос и тихие мирные слова главы русской церкви.

Отцова возлюбленника, Федора Свибла, вздумавшего на думе баять о том же, князь зло и грубо оборвал. Свибл толкал на войну, а Василий не забывал ему давнее желание задержать его, Василия, в Орде, а великий стол передать Юрию. Было ли, не было так, нынче никто толком и сказать не умел бы, но Василий судил по чувству, и к Свиблу у него поднесь не лежала душа. Да и Акинфичи слишком много власти забрали и в делах, и в думе. Следовало остановить… А как? Впервые после смерти Данилы Феофаныча, бравшего на себя значительный груз забот княжеских, начинал Василий не шутя испытывать тяжесть власти и неверный ее, капризный, от многих зависимый предел… Во всяком случае, бесконечную, разорившую едва не весь север великого княжения войну следовало кончать. И как только князь высказал свое согласие на мир, тотчас все обрадованно зашевелились, поскакали гонцы. Засуетились великие бояре, тем паче, что желание мира было обоюдным.

Новгородское посольство прибыло на Москву в начале сентября.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Показать сообщения за:  Поле сортировки  
Начать новую тему Ответить на тему  [ Сообщений: 72 ]  На страницу Пред.  1, 2, 3, 4, 5  След.

Текущее время: 19 сен 2018, 18:23

Кто сейчас на конференции

Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 1

Вы не можете начинать темыВы не можете отвечать на сообщенияВы не можете редактировать свои сообщенияВы не можете удалять свои сообщенияВы не можете добавлять вложения
Перейти: