К ИСТОКУ

о развитии Божественного Начала в Человеке

 

 

Администратор Милинда проводит онлайн курсы по развитию сознания и световых кристальных тел с активацией меркабы. А так же развитие божественного начала.

ОНЛАЙН КУРСЫ

 

 

* Вход   * Регистрация * FAQ * НОВЫЕ СООБЩЕНИЯ  * Ваши сообщения 

Текущее время: 22 сен 2019, 18:28

Начать новую тему Ответить на тему  [ Сообщений: 72 ]  На страницу Пред.  1, 2, 3, 4, 5  След.
Автор Сообщение
Сообщение №16  СообщениеДобавлено: 29 сен 2014, 17:25 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Жили два брата, два Лазаря:

Один братец — богатый Лазарь,

А другой братец — убогий Лазарь.

Пришел убогий к брату своему:

«Братец ты, братец, богатый Лазарь!

Напой, накорми, на путь проводи! »

Выговорил богатый: «Отойди прочь,

Скверный, отойди прочь от меня!

Есть дружья-братья получше тебя:

Князья, княгины — те дружья мои,

Богатые купчи — те братья мои».

Вывел богатый брата своего,

На чистое на поле выпроваживал.

Науськал богатый тридцать кобелей,

Стали убогого рвать и терзать.

Взмолился убогий самому Христу:

«Сошли мне, Господи, грозных ангелов,

Грозных ангелов двух немилостливых!

открыть спойлер
Вынимайте душу от белого тела! »

Услышал Господь молитву его:

Сослал ему Господь легких ангелов,

Легких ангелов, двух архангелов:

Изымали душеньку со радостью,

Кладывали душеньку на золоту мису,

Проносили душу самому Христу.

Как бросило богатого о сыру землю,

Не узнал богатый ни дому, ни детей,

Ни дому, ни детей, ни жены своей.

Взмолился богатый самому Христу:

«Сошли мне, Господи, легких ангелов,

Легких ангелов, двух архангелов,

Вынимайте душу от белого тела! »

Не слушал Господь молитвы его:

Сослал ему Господь грозных ангелов,

Грозных ангелов двух немилостливых.

Вынимали душу не со радостью,

Кладывали душеньку на вострое копье,

Проносили душу во огненну реку,

Во огненну реку, во кипучу во смолу.

Увидал богатый брата своего:

«Братец ты, братец, убогий Лазарь!

Омочи-ка, братец, безымянный перст в окиян-море,

Помажь-ка, братец, печальные уста! »

Отвечал убогий брату своему:

«Братец ты, братец, богатый Лазарь!

Как жили мы были на вольном на свету,

Не знали мы, братец, никакого греха:

Брат брата братцем не назывывали,

Голодного не накармливали,

Жаждущего не напаивали,

Голого не одёвывали,

Босого не обувывали,

Красную девицу из стыда не вывели,

Колодников-тюремщиков не навещивали,

Убогого в путь-дорожку не проваживали.

Теперь воля не моя, воля Господа,

Воля Господа, Царя Небесного».

Слепец, сидя на паперти храма и подняв к небу незрячие очеса, перебирал струны гудка. Скоромных песен в пост не поют, и потому по всей Москве в эти дни слышнее стали голоса калик перехожих, лирников. Иван Федоров, выходя из церкви, приостановился и дослушал до конца старинный назидательный сказ. Крякнув, щедро оделил певца.

Мороз отдал, и небо было промыто-синим, и уже вовсю журчали ручьи, и тонкий пар заволакивал ждущие весеннего освобождения поля. На Москве-реке уже разобрали зимний мост и уже тронулись с тихим шорохом серо-голубые льдины, отрезая Заречье от тутошнего берега. На льду Неглинной вода стояла озерами, готовясь бурно помчаться во вспухающую весенним половодьем Москву. «Братец ты, братец, богатый Лазарь… » Вот и мать привечает странников и убогих, а все одно: редко кто посчитает наделе братом своим убогого странника!

Подымаясь в гору к своему терему, Иван остаялся вновь. Маленький мальчик на тоненьких ножках, чем-то напоминавший ему Ванюшу, хлюпая носом, возился в луже, сооружая из талого снега плотину для уличного ручья.

— Чего ето у тя? — спросил Иван добрым голосом. — Никак, корабли пущать надумал?

Малыш поглядел на взрослого дядю недоверчиво. Ничего не отвечая, дернул плечом, упрямо склонил голову, не мешай, мол! И Иван, бледно усмехнувши, побрел дальше.

Сын, верно, сейчас тоже что-нито мастерит с Лутониной ребятнею, возится в лужах и думать не думает о родителе своем!

Он вновь остаялся, не чуя мокрых ног, слушая непрерывное журчание воды, вдыхая влажный ветер из Заречья со всеми запахами пробуждения — сырой земли и талого навоза, острого запаха хвои из заречных боров. Снег таял на глазах, обнажая щепу, гниль, прошлогоднюю рыжую траву… Пахло кладбищем, и, когда наносило заречною свежестью, такая сумасшедшая вдруг подымалась тоска и тяга куда-то в небесную синеву, в дали дальние, в степи, в чужие неведомые города…

Барашки-облака стадами наплывают на промытую небесную твердь. Уже где-то там, за Коломной, на Оке, на Волге с гулом и треском, подобным огненным ударам тюфяков, лопается лед, вода громоздит и рушит ледяные заворы, прет, подтапливая берега; купцы уже смолят свои лодьи и учаны, и везде пахнет талым снегом, землею, весеннею радостью пробуждения. Овраги полны воды, а над крутящейся темною влагой повисли, словно золотые пушистые цыплята, мохнатые шарики цветущей вербы. Солнце сквозь зипун грело ему спину, и ни о чем не хотелось думать! И думалось — обо всем…

Нога за ногу побрел к себе. Без Маши и без маленького Ванятки в доме стало тихо и скучно, словно все длились и длились бесконечные похороны. Непутем припомнилась давешняя нижегородская жонка-вдова, и сам испугался Иван, что столь скоро предает Машину память, потщился отогнать от себя греховное видение…

Мать встретила, поджимая губы. То ли она сердилась на него за Машину смерть? Не понять было. Он поснедал молча, не подымая глаз, рассеянно глянул на комочек живой плоти в руках у кормилицы. Все не мог привыкнуть еще к этому новому сыну, при рождении погубившему свою мать. Дева Феврония! А сам бы он хотел так: умереть вместе с нею? Нет, о смерти не думалось в эти весенние дни!

Мать, дождав, когда Иван выхлебал щи, повестила будничным голосом, что приезжали от владыки, зовут к самому Пимену.

— Велели не стряпая! Да я уж помыслила: пущай поснедает в спокое, потом и скажу!

Иван молча наклонил голову, еще посидел, полузакрывши глаза, решительно встал, тряхнул кудрями. Опять за кормами пошлет, подумалось, мало ему, псу!

Дело, однако, на сей раз было гораздо сложнее.

На днях Пимена вызывал сам великий князь, прослышавший про нестроения в митрополии.

— Што? — вопросил, глядя сердито тяжелыми, в отечных мешках, глазами. — Киприан опять ладит на Владимирский стол? Ксендзы одолели, поди?

Пимен начал бормотать о том, что все епископы как один… Со времен своего заточения в Чухломе Пимен страшился князя панически, и каждый раз, являясь к нему на очи, сожидал очередной опалы.

— Пущай Федор свое говорит! — прервал его Дмитрий, не дослушав. — А ты не езди! Не велю! Вот и весь мой сказ!

Князь не велел! Но князь был вельми болен, и безопаснее было (тем паче что фряги обещали помочь), безопаснее казалось съездить, одарить, подкупить и добиться от нового патриарха Антония подтверждения своих прав… А Киприан пущай сидит на литовских епархиях! Чей князь, того и вера в конце-то концов!

Вечером того дня, когда великий князь воспретил ему ехать в Царьград, Пимен сидел в келье митрополичьих хором со своим наперсником Гервасием, изливая тому скопившийся гнев, страх и раздражение на всех и вся в государстве Московском.

— Чем я им не люб? Бают, корыстолюбив? А кто не корыстолюбив! Мужик любой — и тот мыслит как-нито побогатеть.

В голодный год хлеб дешево николи не продаст! Да любая баба без парчовой головки не живет! В церкву сойдут — одна перед другой величаются! Купец, гость торговый, всю жисть суетится, ездит, покою ему нет! В Орду, в Кафу, в Галич, к свеям, на север, за Камень, за мягкой рухлядью… Уж и хоромы с-под вырези, и сундуки от добра трещат, а все мало ему, все мало! А боярин? Ему подавай скарлатный зипун, саблю, из аравитской земли привезенную, коня-аргамака… Возок и тот на серебре! Вечером бахари слух услаждают, рабыни пятки чешут! Выедет — дак дюжину коней запряжет! Князек иной до того на роскошествы протратится, что и на помин души нечего оставить! Все думают о себе и паки о себе! Нищий, юрод — и те о себе думают! Все хороши!.. Алексием покойным глаза мне колют, мол, он думал о земле, о языке русском в первую, мол, голову… А о себе не думал?! Помирал ведь, а ни Киприана, ни Митяя не принял в наследники себе! Али чаял бессмертным быти? Гордость сатанинская! Сергий, игумен, почему не взялся? Сан-де отверг! Да не выдержать ему было бы муки сей! Опосле лесной-то тишины да воздухов благоухания!

Федор, смрадный пакостник, всех подговорил, а небось не придет, не скажет: недостоин есмь! Мол, отрекаюсь от ростовской епархии, изберите другого! Не-е-ет! Вырвал у меня кафедру ту! Выпросил! Я его ставил, я! Я его и уничтожу! Греков — куплю! Кто тамо новый-старый, ведомы мне они все! На приносе живут! Их всех за пенязи купить мочно! Гляди, за милостыней — дак к нам, на Русь! Даве митрополит Феогност Трапезоньской приходил… Мало получил серебра? И соболями дарили! А я намекну: не будет, мол, вам милостыни! А, Гервасий? Намекну? Восчувствуют? А? Что молчишь? Поди, и ты противу меня?

В келье от распиравшей Пимена злобы, от многого свечного горения, от наглухо заткнутых на зиму слюдяных окон становило трудно дышать. Лоб Пимена был в испарине. Гервасий молча, со страхом глядел на своего господина, опасаясь, что гнев владыки, как и случалось уже почасту, нерассудливо падет на него, Гервасия.

Но Пимен, посверкав, угасал. Набрякшее притиснутое лицо, налитое бурой кровью, становило темнее, потухали глаза. Помолчав, изронил с болью:

— Нет, надобно ехать! Князь не велит, дак и князь-то вельми недужен, а коли… Не дай Бог… Василий-от со свету меня сживет с Киприаном своим!

Тут вот он и надумал созвать Ивана Федорова, чтобы поручить тому отай готовить поминки и справу в далекий константинопольский поход. Иван сперва не понял даже, не оценил ни выпавшей ему чести, ни меры ответственности, не подумал о том, что решением Пимена будет недоволен великий князь. Впрочем, о воспрещении Дмитрия Пимену он еще и не ведал. И лишь спустя время его вдруг охватила бурная радость: узреть Царьград! Маша… Маша была бы рада за него! Короткой горечью просквозило, что не сможет уже рассказать ей, повестить о своей нежданной удаче. Вихрем, разбрызгивая грязь и снег, проскакал мимо Кремника, по шатким мосткам через Неглинную промчался, почти не умеряя бешеный скок. Государыня-мать, недовольно глядючи в сияющее лицо сына, несколько остудила его радость:

— В деревню съезди сперва, Лутоне расскажи! Да и не люб мне Пимен твой… Пакости не стало б дорогою! (И как в воду глядела мать!) Ну что ж… Служба есть служба, от дела бегать не след! — заключила она, вздыхая. Остановила светлый обрезанный взор на взрослом, но все еще таком юном сыне своем, подумала: «Весь в Никиту! » — сказала: — Езжай! За домом, за сыном — пригляжу, в силах пока!

И еще подумалось с горечью, что в суете дорог позабудется, станет ему далекой, небылой и покойная Маша, а ей, Наталье, каждый миг, лишь подумается о ней, острой болью полоснет по сердцу… Такой невестки ей уже теперь никогда не добыть, паче дочери родной была!

«Ништо, Машенька, дитятко твоего не позабуду, не брошу… Бог даст, и отец залюбит со временем, как подрастет малое дитя… » — потупилась Наталья, одинокая слезинка скатилась по сухой щеке.

Мужикам

— пути да походы, жонкам — расставанья да проводы…

А на улице царила весна, и Иван Федоров, разом окунувшийся в суматошную предотъездную суету, понимал, чуял одно: впереди Царьград!


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №17  СообщениеДобавлено: 29 сен 2014, 17:35 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Князь, узнав о самовольном решении Пимена, рвал и метал. Догнать! Воротить! Запереть в Чухлому, в монастырь, в подземельную яму! Евдокия, поддерживая обширное чрево — скоро было родить, — как могла, утешала своего благоверного:

— Ну, и посадишь, кем заменишь-то? Киприаном? Али иного кого у греков просить?

Дмитрий, словно споткнувшийся на скаку, одышливо молчал, супил брови. В самом деле: кем заменить? Переполошенную, готовую кинуться в сугон стражу воротили с полупути. Федор Свибло, коему церковное безвластие очень и очень было по сердцу, тоже руку приложил к утишению великого князя. Пимену положили пока не препятствовать, а по возвращении взыскать и с него, и со старшого владычного обоза Ивана Федорова, виноватого уже в том, что отправился, не предупредив ни княжого боярина, ни полкового воеводу. При этом, как водится, вновь всплыл вопрос об Островом.

Земля под Коломной ценилась, урожаи там поспевали много ранее, чем к северу от Москвы. К великому счастью Ивана, сам он так и не узнал об этом решении. К его возвращению Дмитрий Иваныч был уже мертв и на Москве все переменилось.

До Коломны добирались раскисшими дорогами, поминутно вытаскивая из водомоин застревающие возы. Во вторник выехав из Москвы, достигли Коломны только в субботу.

С Пименом ехал епископ Михайло Смоленский, Спасский архимандрит Сергий, да старцы, да слуги, да протопоп и протодьякон и иные священники и дьяконы. Всего с обслугою и приставшими к каравану купцами набиралось до полутораста душ. Отправляясь, одержимый мрачными предчувствиями, Пимен дал повеление Спасскому архимандриту Сергию «и всякождо, еще кто хощет» делать попутные записи note 1 .

Иван Федоров самого Пимена, укрытого во владычном возке, почти не видал. Как некогда его отец и дед, он сторожил повозных, следил за упряжью и подковами, проверял поклажу, добывал на постоях сено и дрова, причем каждый раз с известною нужою, ибо владыка, чая себя духовным пастырем Руси, не хотел платить ни за коневый корм, ни за дрова, ни за снедное, а весеннею порою всего этого в припутных селах было в обрез, и старосты порядком-таки поварчивали.

открыть спойлер
От Коломны плыли дощаниками, отпихивая шестами от бортов редкие запоздалые льдины. Приставали у Перевитска.

На рязанской стороне снегу не было совсем и дороги начинали просыхать. Уже на берегу состоялась торжественная встреча. Пимена приветствовал сам новый рязанский епископ Еремей Гречин. Дьякон Игнатий записывал позже, живописуя торжественность встречи: «И приближшимся нам ко граду Переславлю, и сретоша нас сынове великого князя Олга Ивановича Рязанского; и тем отшедшим, и нам мало от своего места прошедшим, и срете нас с великою любовию сам князь Великий Олег Иванович, и з детьми своими, и з бояры. И пришедшим нам ко граду Переславлю, и сретоша нас со кресты; пришед же митрополит в соборную церковь, и молебнаа совершив, и пирова у великого князя, и честь многу приат; и сице безпрестани чествоваше нас со своим епископом Еремеем Гречином».

Чудесная кирпичная церковь Успения Якова Бухвостова, при взгляде на которую понимаешь, что русским зодчим допетровской Руси нечего и незачем было перенимать у протестантской да даже и католической Европы, расписные владычные палаты, хоровод храмов и палат, уместившихся на круглом, почти отделенном от материкового берега урывистом полуострове, в половодье полностью окруженном водою, — все это возникло гораздо позже того великого времени, когда Рязань упрямо подымалась под суровою дланью Олега, дерзая спорить и с Литвой, и с Ордой, и с неуживчивым московским соседом.

Но дубовые терема уже стояли на означенных местах, уже лез в весенние промытые небеса рубленый многоглавый храм с крутыми свесами своих кровель, крытых узорною дубовою дранью.

Олег чествовал митрополита в обширной двухсветной, недавно возведенной на пожоге палате, где еще пахло свежестью только-только срубленного дерева, а на слюдяные, в оловянных рисунчатых переплетах оконницы сам великий князь поглядывал с плохо скрытым гордым удовольствием.

Ведал ли Пимен, что эти чествования — последние в его причудливой судьбе и что больше уже никто и никогда не будет встречать его с крестами и колокольным звоном? Что проводы эти торжественно заключают его земную жизнь, уже приблизившую к роковому рубежу своему? Быть может, и ведал! Ибо все собравшиеся епископы — и ненавидимый им Федор Ростовский, и Евфросин Суздальский, и этот хитрый грек Еремей, и Исаакий Черниговский, Киприанов наперсник, и Данило Звенигородский, и даже сам Михайло Смоленский, спутник его по далекому путешествию, — все собрались сюда не столько чествовать его и прославлять, сколько для того, чтобы хором, соборно выставить его из Руси, невзирая на князево прощение. Выставить и заставить ехать в Царьград на суд и расправу (как надеются они!) или новое поставление (как продолжает надеяться он сам!).

А потому Пимен и после изрядного угощения, после отвычных и потому лакомых мясных блюд, дорогой рыбы и разнообразных заедок и питий, мучимый предчувствиями и тяжестью чрева, долго не может уснуть, вздыхая, мнет и мнет пуховую перину, перекатывая по изголовью потную, в ночной белополотняной камилавке голову и поминутно протягивая руку к стольцу, где, едва видный в лампадном пламени, высит оловянный кувшин с липовым квасом и лежит именная серебряная чара, своя, Пименова, возимая им во все многоразличные владычные пути и походы.

Иван Федоров, напротив того, устроившись в подклете тех же хором на соломенном матраце из грубой ряднины и натянув на себя дорожный вотол, крепко спал, ублаготворенный печеною кабанятиной и княжеским пивом. Спал, набираясь сил к дальнейшему нелегкому пути по диким местам в манящий и неведомый для него царский город.

В Рязани пробыли почти неделю. Ненавистный Пимену ростовский епископ Федор вскоре исчез, будто и не был. На ранней заре уехал конями в Кафу, чая обогнать Пимена.

Олег, кутаясь в соболиный вотол, накинутый на белье, вышел проводить ростовского епископа на крыльцо княжеских хором, с удовольствием вдыхая морозный с ночи предутренний воздух, столь сладкий после духоты спальной горницы, воздух, в котором для него соединились полузабытые воспоминания росных утр, бешеной конской гоньбы и головокружительных сабельных сшибок, в которых прошла почти вся его жизнь, от молодости до заката.

— Ратников не послать с тобою? — вопросил Олег негромко, разумея возможные по пути Пименовы пакости.

Федор, тоже помолодевший от свежести морозного весеннего утренника, весело отмотнул головою.

— Не догонит! — сказал.

— Смотри! — остерег его последний раз рязанский князь и, еще раз вздохнув, набрав полную грудь речной сыри и свежести, повернул в терем.

Федор ехал верхом, глухо топотали кони двоих служек и татарина-проводника, ехал, не чая худа, ожидавшего его в далекой Кафе.

Еще через три дня, но уже на восходе солнца, отправляли и Пимена. С колокольным звоном, со многим обрядовым целованием. Князь Олег с сыновьями самолично проводил его до выезда из города. Боярин Станислав с дружиною и холопами, что везли поставленные на колеса три снаряженных струга и насад, должны были довести Пименов караван до реки Дона.

Сам же князь, воротивши в терем, где его ждал епископ Еремей, поглядел на нового духовного отца своего, прищурясь, усмехнул, вымолвив:

— Выпроводили? А ну как воротит с пожалованьем на стол? Не сробеете?

Грек глянул на него уклончиво, отмолвив с промельком улыбки:

— Церковь крепка княжою заступою, а князь крепок молитвами иерархов своих!

— Да уж не выдам… — проворчал Олег с мгновенною подступившею горечью. Делу грядущего объединения Великой Руси, о чем хлопочут такие, как Сергий Радонежский, в самом деле надобен Киприан. Но Рязанскому княжеству от грядущей смены митрополита русского никакой благостыни не перепадало. Он мог выиграть и выигрывал сражения, сумел отобрать у Дмитрия Лопасню, сумел подчинить своей воле мятежных пронских князей, но войну с Москвою зажатая меж молотом и наковальней Рязань все равно проигрывала, и проигрывала, по-видимому, задолго до его появления на свет!

Натужно скрипят оси под тяжестью поставленных на тележные переда стругов. Кованое железо глубоко вдавливается в весеннюю, еще не просохшую землю. Целые пуды черной влажной грязи окутали ступицы колес и самые оси. Рязане-возчики то и дело счищают липкий чернозем, поливают дегтем горячие втулки. Зато Иван Федоров сейчас почти отдыхает. Разве пошлет ратников подмогнуть, когда уж рязанам становит совсем невмоготу.

Солнце горячим варом обливает спину, отовсюду лезет трава, и в одетых зеленым дымом густеющих рощах немолчен птичий радостный щекот и свист. Он щурится от сверканья воды, когда выезжают на берег небольшой, полускрытой тальником речушки, слышит всплески кидающихся в воду осторожных бобров и думает… Вспоминает сына, который за малый срок пребывания в деревне уже заметно посвежел и так был увлечен игрою с детишками, что даже начал рваться из рук отца, слегка обидев этим родителя, на час малый перед отъездом заскочившего в деревню к Лутоне, нарочито повидать сына…

«Мал еще! И я таким был! » — успокаивает он себя, оправдывая теперь, задним числом, Ванюшку. Хуже б стало, коли сидел в углу да плакал, цеплялся к отцу и вспоминал мать… Того, что Маша умерла, он и сам еще не постиг толком. Все блазнило, что где-то в гостях, в отлучке, и не удивил бы, пожалуй, узревши ее по-прежнему живой…

Он ехал и вздыхал, рассеянно озирая убогого вида, кое-как слепленные хоромины в припутных деревнях. Ежегодные татарские, литовские да и невесть чьи набеги приучили местных жителей более полагаться на лесные засеки да овраги, чем на защиту подверженного огню хоромного строения.

Степь, еще незримая, далекая, дышала где-то там, за рядами боров и дубовых рощ, за утренним росным изобилием широких полян, уже готовых разлиться смертельным размахом Куликова поля. Не этими ли дорогами шла тогда — и десяти летов не минуло с той поры! — великая рать князя Дмитрия к Дону, к роковому рубежу, где текла ихняя, русская кровь? Давняя битва уже начала обрастать легендами, выситься значением, яреть славою, и Иван Федоров, переживший ту далекую страду, уже с некоторого высока поглядывал на рязан, не пришедших ратью на помощь Москве…

Рязанский боярин Станислав на легконогом, с плывущею поступью коне подъехал обочь.

— Часом, не был на Куликовом поле? — вопросил.

Иван отмолвил сдержанно, как и полагалось старшему воину, побывавшему в славном сражении:

— Стоял! В полку левой руки! — Далее само выговорилось: — Ратных своих растерял, чаяли, конец уж нам, подо мною и коня убило… (Пущай знает, что нелегка была великая битва!)

Но рязанец отмолвил с легкой необидной усмешкой:

— Ну вот, вишь, мы, выходит, тебя и спасли! Я-то с Боброком стоял в едином полку! — И начавшему брусвянеть Ивану домолвил: — Пришли на рать без князева слова! Наших много тут билось, почитай, целый полк!

И замолк, и проехал, ускользающим движением торнув дивного своего коня. И уже вполоборота, отъезжая, прокричал:

— Радоница седни! Поминать будем своих, кто погиб, кто тамо лег.

Подъезжай!

Радоница! Как он-то смог позабыть, что в этот день ему надобно было бы не ехать тут, радуясь солнцу и весне, а сидеть там, на могиле Машиной, среди толпы поминальщиков, лупить вареные яйца, запивать пивом ржаной хлеб, роняя несколько капель на могилу… Будут встречи живых, слезы, возлияния. А вечером все буевище украсят зажженные на могилах свечи, и пусть те, что в земле, порадуют родичам своим, пришедшим их навестить! И счастье тому, кто погиб не в путях, не в походах, не зарыт где-то там, в чужой и далекой земле, куда не дойдут родимые стопы, чтобы почтить прах и разделить трапезу с дорогими мертвецами! Монголы увозят трупы своих далеко в степь и оставляют там, только ханов хоронят в курганах. А ясы дак даже у врага выкупают своих мертвецов: вера им непременно привезти домой покойника, похоронить у себя, поставив стоймя, торчком узкий поминальный камень. Прадеды русичей, бают, своих покойников сожигали, опосле насыпали курган. Мудрено понять: сожигали, а домовины-то как же? Домовину ить вырубали из целого ствола — и в огонь? Али уж после стали вырубать колоду, как бросили сожигать? Всего этого Иван не знал, да и не много думал о том, разве в такие вот, как это, мгновения. Ему еще было далеко до смерти — или казалось, что далеко? Сколькие уже ушли на его глазах за тот роковой порог и из простой, и из нарочитой чади! Уйдет и он в свой черед, как отец, как дед, как прадед Федор, которого когда-то любила тверская княжна, памятью чего остались старинные золотые сережки — два солнца с капельками небесной бирюзы… И для чего это все? И он сам, и жизнь, и вообще всякое бытие, что вечно умирает и никогда не кончается, нарождаясь и нарождаясь вновь…

«Тьфу! » — Он отогнал раннюю пчелу, настырно лезущую к нему прямо в лицо, помахал в воздухе плетью, горяча коня. Подъехал к невеликой своей дружине:

— Раззявы! Для вас же струги везут! Подмогните-ка рязанам, ну!

Сам спешился, тоже уперся плечом, вытаскивая из грязи грузный насад. Вечером коли пить вместях, дак днем надобно и работать вместе!

Вечером у костра пили, пели, сказывали бывальщины. Весенняя ночь, знобкая и прозрачная, струилась над ними, ведя неслышные хороводы звезд, и было хорошо. И даже стало жалко расставаться, ибо рязане провожали караван только до Дона.

В четверток Фоминой недели уже спускали на воду, заново просмолив, насад и струги, дав вздохнуть наконец замученным, встрепанным лошадям, что, освобожденные от упряжи, поводя боками, пили воду.

Дон тут был еще узкою невзрачною речкой, и еще не видна была, еще не угадывалась его грядущая полноводно-стремительная глубина.

Наладили сходни, заводили коней, которых брали с собою. Большую часть возов и упряжек отсюда отправляли назад. Духовные, поварчивая, разместились кто в дощатых беседках, кто прямо под натянутой шатром рядниною. От воды тянуло свежестью и холодом. Берег, кажись, рукой протянуть, а там жарко, здесь же знобит, засовывай руки в рукава! Пимена вели по шатким мосткам под руки — и сразу в чрево большого насада.

Иван краем уха слышал, что вроде не совсем и своею волею едет владыка в Царьград, и, встречая вот так, изредка, главу посольства, всматривался в его набрякшее, стиснутое лицо, ища на нем следы растерянности и страха. Да, впрочем, Пимена никто не любил даже и тут! В угодничестве духовных и то сквозило порою скрытое пренебрежение к своему пастырю, а уж к холуям, окружавшим Пимена, и вовсе относились с откровенным презрением.

На другой день, попихавшись шестами, разобрав завал из вывороченных с корнем дерев, приставали у Кор-Михайловых, старого городища, запустевшего, как сказывали рязане, провожавшие суда на низ, еще во времена великого мора, при Симеоне Гордом.

Здесь окончательно распростились с московским посольством провожавшие его духовные. Для них вывели из стругов последних коней.

Прощай, Рязань! Прощайте и вы, рязане, с которыми за неполную неделю пути московляне, почитай, и сроднились уже. Здесь, на окраине враждебной степи, острей и четче выразилось, что все они православные и все русичи и что ихние раздоры и свары не идут ни в какое сравнение со спорами с врагами Русской земли.

Река стремит свои воды, с каждою притокой делаясь все полноводнее. Подмытые весеннею водою дерева клонятся долу, купают в воде одетые сквозистою зеленью ветви. Раз прямо на глазах старая ракита, тяжело накренясь, опрокинулась в воду, плюхнулась и поплыла, поворачиваясь, грозя задеть рогатыми сучьями плывущие по течению струги. В неделю Жен Мироносиц минули Мечу и Сосну, Острую Луку, Кривой Бор и устье Воронежа. Все было тихо, река, облитая солнцем, плавно изгибалась, неся полные воды свои. Медведи и лоси открыто подходили к воде, следя любопытными глазами речной караван. Встречались стада диких коз, лисицы, волки, выдры, что переплывали реку под самыми носами судов. Гуси и лебеди расплывались по сторонам, вытягивая шеи, хлопали крыльями, почти не подымаясь с воды. Даже сторожкие журавли в здешних местах не боялись человека. Над птичьим многолюдьем, над стадами непуганой дичи в голубой вышине парили, высматривая добычу, степные орлы.

На берегах кое-где возникали прогалы, уже объятые чертополохом и тальником. Там и тут мелькала то насыпь, то полусгнившее, косо торчащее из земли бревно. Рязане-провожатые, что сторожко вели корабли, обходя перекаты и мели, кивали тогда лохматыми головами, называли по именам исчезнувшие веси и города. Все было безлюдно и тихо, как в заговоренном царстве, нигде ни души живой, ни русина, ни татарина. Пустыня! Слово, применяемое русичами именно к такому вот чернолесью, к боровой глухомани, лишенной человеческого житья, а совсем не к песчаной и каменистой пустоте открытых взору пространств… И монахи примолкли, сидели, грея руки в рукавах своих просторных вотолов, завороженно глядя на стремительно обтекающую смоленые борта воду. Им, привыкшим к церковному многолюдью процессий и торжественных служб, было особенно тоскливо в этой звенящей, полной непуганого зверья пустыне.

— Наш князь здеся лебедей бьет! — с некоторой гордостью в голосе сказывали рязане-кормщики, поворачивая тяжелые рулевые весла. А Иван сидел, опершись о набой, глядел, молчал и думал. Нет, не думал даже, а с грустью, той нежданной грустью, что рождается в нас ранней весной, глядел на ежегодно обновляемый мир, впервые, быть может, почуяв, что его самого минует это ежегодное обновление безмысленного бытия, что его крест и судьба — тянуть за собою вереницу прожитых лет, неприметно меняясь и хладея, пока и ему не придет черед лечь в землю отцов и прадедов и стать вновь прахом, из коего была некогда слеплена бренная человеческая плоть. И грусть является в нас при виде нового процветания земли и природы именно потому, что нам это чудо ежегодного обновления не дано и только блазнит обманными приливами желаний и сил, весеннею тягою в дальние дали, в земли неведомые… И не потому ли так готовно он ныне устремил в далекий поход с нелюбимым митрополитом в неведомую для него греческую землю!

Тишина. Звенят над затонами стрекозы. Московляне плывут навстречу теплу, и лето стремительно приближается к ним.

В воскресенье, как раз в праздник Николы из Мир Ликийских, с переднего струга раздались радостные клики. Над берегом, приглядевшись, завиделось мельтешение людей и коней. Духовные вставали с мест, сложив руку лодочкой, загораживаясь от солнца, глядели вдаль, туда, где, по кликам, табунились свои, русичи.

Скоро струги заприставали к берегу, а вооруженные ратники елецкого князя, предупрежденного грамотою Олега, начали чалить суда и выводить на берег духовных к раскинутым шатрам и благоуханию булькающего на кострах варева. Это была последняя встреча, последние поминки в Русской земле. Дальше начиналась Орда.

Елецкие ратники с шутками-прибаутками катали на струги бочонки с пивом и медом, сносили кули со снедью и битую дичь. Разминая члены, попы и чернецы рассаживались по чину у костров, благословясь и прочтя молитву, принимались за трапезу. Иван усадил своих четверых ратных вокруг обширной мисы с мясным хлебовом, тут же подумав, что с такою ратью о какой бы то ни было обороне от серьезного ворога говорить не приходит совсем, разве ежели нагрянет десяток али хошь дюжина драных татей с ослопами вместо сабель, ну, тогда… Как-то станет там, впереди, в степи? Об этом думалось, впрочем, обрывками. Горячая вкусная еда, доброе княжеское пиво вызывали к елецкому князю и к великому князю Олегу, пославшему сюда ельчан, теплое чувство, почти до слез.

Елецкий князь, сухощавый, из одних костей и мускулов, явно бывалый воин и лихой наездник, расхаживал между самодельных столов, угощая, слегка склоняя сухую гордую голову. Чуялось, что хочет и угостить пристойно, и не уронить себя: не подумали б невзначай московиты, что он токмо подручник Ольгов, и ничего больше!

— Глянь на молодцов! — кивнул рязанец-кормщик Ивану, уже как свой своему, взглядом указуя на елецкую дружину. — У их тута ежеден рать без перерыву!

Молодцы и верно гляделись бывалыми воинами, без той несколько смешной гордости оружием и справой, что неизбежно овладевает молодыми, еще не понюхавшими первого боя ратниками. Строгие, неулыбчивые лица, зоркий прищур глаз, сторожкая, увалистая походка. Сабли, ножи, кистени прилажены не напоказ, а как удобнее для руки, чтобы выхватить разом. И

— стыд не стыд, Ивану, переведавшему с татарами на Дону, стыдиться было нечего, но чуялось, что да, не пустые то слова: степные рубежи Русской земли защищает именно Рязань, давая возможность тем же московитам и тверичам богатеть, строиться, умножаться силою и спорить о вышней власти.

… Сидели у костра. От непросохшей земли тянуло холодом. Иван кинул под себя зипун. Глядя в вольное, пляшущее пламя костра — куски огня, отрываясь, улетали в темнеющее небо, но тут же гасли, обессиленные холодом ночи, — спросил елецкого князя о татарах: не опасно ли так вот сидеть, а вдруг набегут? Тот глянул, легко повел плечом:

— Об эту пору в набеги не ходят, зима была снежная, кони у них не отъелись ишо!

— Джут? — стараясь показать, что и он кое-что ведает о степной жизни, уточнил Иван.

— Джут не джут… Да весь февраль, почитай, пуржило знатно! Сугробы — вот! — Он показал, привставши, рукой. — Где тут коням пробиться до травы! А овец ентих пало — страсть! Вот волков покормили нонче дак уж покормили!

— Иные наезжали и к нам — сенов куплять, меняли на скот! — поддержал второй воин.

— Не воруют? — вопросил Иван.

— Не! Так-то они ничего! — Скупая улыбка тронула суровое лицо елецкого воина. — У меня в Ак-Бугином улусе кунак есть! Коли не ратимся, дак и поможем один другому.

Елецкие заговорили враз о татарах, и Ивана вновь полоснуло, удивив точным и даже добрым знанием ими степной жизни. Дак ведь рядом живут! Здесь все было не так, как в душном кирпичном Сарае, среди дворцов и базаров, с неизбежною нищетою, толпами попрошаек, убогих калек и раззолоченною роскошью знати. Невесть сколь проживши в Сарае, истинной степной жизни, где проезжему человеку от души дадут кусок сушеного творога и обязательно в каждой юрте напоят кумысом, он так и не узнал.

Встреча с елецкими была последней встречей со своими на Русской земле. Следующую неделю плыли в полном одиночестве и безлюдье.

Налюбовались белыми каменными столпами на Тихой Сосне, миновали Черленый Яр, Битюг, Дохорь-реку, Медведицу, где Дон прорыл себе дорогу среди крутых горных склонов, и все так же удивляло безлюдье здешних богатых берегов. То стайка косуль, сбившись на берегу, любопытными глазами, сторожко наставив уши, провожает плывущие струги, то лось, шумно отфыркиваясь, переплывает реку, перед самыми носами лодей, то медведь, перевалисто подступивший к берегу, сумрачно и недобро провожает людской караван… И опять козы, лисицы, бобры и выдры, волки, нестрашные в эту весеннюю пору, орлы, гуси, лебеди, журавли, стада уток и прочей водяной и боровой птицы, почти непуганной, — безлюдье! Да полузатянутые чернолесьем осевшие валы брошенных городищ, то ли от черной смерти, то ли от татар запустевших в прежние годы…

Татар увидали впервые уже за Терклиевым градом, запустелым, как и прочие. Внезапно за поворотом реки открылось словно муравьиное скопище людей, скота и повозок. Все это шевелилось, ползли по берегу, накрывая землю точно шевелящейся шубой отары овец, с гортанным криком проскакивали конные пастухи, тяжко ревели быки, среди скопища скотьих спин там и тут подымались безобразные качающиеся змеиные головы верблюдов.

С берега им кричали, махали руками. Пришлось пристать. Иван с замираньем в душе смотрел на грязных пастухов в засаленных рваных халатах: а ну как начнут грабить корабли! Объясняться поехал кто-то из духовных. Обошлось. Татары, покричав и поспорив, принесли овечьего молока в бурдюках, знаками показывали, что дарят, за просто так отдают, — и у всех отлегло от сердца. Угрюмые русичи заулыбались тоже в ответ, кто-то достал баклажку пива, она пошла по рукам. Степняки отпивали, передавая баклажку друг другу, показывали поднятый палец: «Якши! » Один из татар, верно, крещеный, достал крест, висящий у него на шее, и даже подошел к владыке Сергию Азакову под благословение.

Дальше так и пошло. По обоим берегам, спеша насытиться высокой свежей травой (позже жара и суховеи высушат все это травяное изобилие), медленно передвигались стада овец и коз, волов, коней и верблюдов, двигались юрты на колесах, скакали пастухи в бурых халатах на резвых степных конях. Миновали царев улус Сарыхозин, улус Бек-Булатов, и везде их угощали молоком, везде, узнав, кто такие, пропускали безо всяких обид.

Река разливалась все шире, все неогляднее раздвигался степной простор. Перед городом Азовом, в канун Вознесения, рязанские проводники покинули корабль и отправились назад на одном из стругов. Духовные, посовещавшись, решили с корабля не сходить и, проплыв несколько ниже Азова, стали на якорь. Море, незримое в темноте, слало медленные длинные волны, и суда вздымались и опадали, покачиваясь на тяжелой морской воде.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №18  СообщениеДобавлено: 29 сен 2014, 17:37 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Иван со своими молодцами отошел к берегу на одном из оставшихся стругов, чтобы наполнить бочонки водой, и нападение фрягов на корабль произошло без него. И к лучшему, как прояснело впоследствии. Невесть что бы еще и произошло, возьмись русичи за оружие!

В полночь, духовные уже все спали, кто на палубе, кто в трюме корабля, когда фряги, не то предупрежденные азовскими гостями о Пименовом прибытии, не то поджидавшие русичей в Азове заранее, получив вести еще из Москвы, в легких стремительных лодьях-«сандалиях» окружили спящий Пименов корабль и, закинув крючья веревочных лестниц, разом с обоих бортов полезли на палубу. Игнатий рассказывал позже — он был в трюме с епископом Михаилом, — что на мосту корабля вдруг начался страшный топот, и тогда он, сотворив крестное знамение, полез наверх. Тут метались факелы, фряги с обнаженным оружием бегали по настилу.

Проломив двери беседки, волокли связанного Пимена, а с ним скованных цепью Ивана-протопопа, протодьякона Григорья, архидьякона Германа и дьяка Михайлу — те все были должниками фрягов еще с того памятного хождения в Царьград с Митяем, когда Пимен в стремлении к вожделенной власти набирал серебра у всех, у кого мог, по заемным грамотам.

Испуганные духовные стояли жалкою кучкой, мало что понимая. Игнатий глянул на смоленского епископа Михаила, который тоже вылез из нутра корабля и теперь стоял, помаргивая, без своей обычной улыбки, молча глядя на совершаемое непотребство.

— Что, брате, сице стоишь, ничто же печали имея? — сказал Игнатию епископ Михаил с горечью.

— А что происходит, владыко? — возразил Игнатий, только тут от Михаила узнавший о Пименовом долге фрягам.

— Мы же с ним без вины погибаем! — домолвил Михаил с несвойственной ему суровостью голоса.

Впрочем, их не тронули, и предводитель фрягов, добре разумевший русскую речь, даже грубовато успокоил их:

— Не бойтесь, святые отцы! Что тут вашего есть, то все возьмете!

открыть спойлер
Впрочем, начавшийся было грабеж корабля скоро был остановлен Пименом, и фряги, перемолвивши с ним, отступили от кучи добра, наваленной на палубе, а клирики и иноки начали, не без робости взглядывая на свирепые костистые лица фрягов, разбирать вещи и уносить в чрево корабля что кому принадлежало.

Пимен, уже освобожденный от оков, заведя главного фрязина в беседку, сердито отмыкал скрытые в тайниках ларцы, сыпал серебро. Потея, двигая желвами скул, провожал взглядом диргемы и корабленики, продолговатые гривны-новгородки и дорогие меха, что связками по счету принимали двое фрягов.

Ругань и споры уже были окончены, и фрязин взвешивал теперь на весах Пименово серебро, возвращая свой долг с набежавшею за протекшее время лихвой. Речи начались уже более плавные, без возглашений и вздохов. Посмеиваясь, фрязин сказывал теперь местные новости.

— Дружок-то твой, пискуп Федор, почто не с тобою?

— Где он?! — взвился Пимен, услыша ненавистное имя.

— В Кафе сидит, в карантине. Дожидает какого судна… Да ты, владыко, знаешь ли, что князь Митрий помер на Москве?

Пимен смотрел на фрязина остановившимся взглядом, трудно переваривая едва не раздавившую его лавину новостей. Великий князь помер? Федор — в Кафе? Значит…

— Поможешь? — вопросил с внезапно пересохшим горлом. Забыв о недавних сожалениях, схватил увесистый серебряный потир, сунул фрязину: — Федора, Федора мне!

Фрязин согнал улыбку с лица, подумал, прикинул, взвесил про себя, не будет ли какой пакости от нового князя… А, когда еще дойдет! Да и на Пимена все свалить мочно! Костисто олапив кубок, фрязин кивнул головой. Говорили мало, намеками, но страшный Пименов замысел, почти исполненный им в Кафе, возник именно здесь.

Иван Федоров пристал к кораблю, когда уже удоволенные фряги, изрядно очистив Пименову казну, покидали палубу. Игнатий встретил его у сходней, заклиная не вступать в драку. Иван выслушал о набеге фрягов молча. Про себя подумал, что так и лучше! Духовные в бою не защита, а четверыма от фряжской саранчи все одно было бы не отбиться. Спросил грубо:

— Заплатил им Пимен?

— Заплатил.

— Ин добро… Мы воду привезли, пошли кого-нито из молодших мнихов бочонки катать!

К утру поднялся попутный ветер, распустили паруса и, ведя один струг в поводу (другой порешили оставить в Азове), тронулись, приняв на корабль новых кормщиков, провожавших купеческие корабли от устья Дона до Кафы.

Иван лежал на палубе, закинувши руки за голову, глядел в небо, укачиваемый мерными взмахами корабля, и думал уже, что все злоключения окончены. Но назавтра ветер усилился, паузок начало валять с боку на бок, так что и бывалые местные мореходы не могли стоять на ногах. Скрипели снасти, доски настила уходили из-под ног, из трюма слышались стоны и вопли решивших, что они погибают, клириков.

Иван, чтобы не слышать мерзкого запаха блевотины, вылез на мокрую палубу корабля и полез по ней, поминутно цепляясь за веревки корабельных снастей… Страха не было, было веселое возбуждение и даже удаль: эвон как я могу! И не тошнит, ништо мне! Большая соленая волна ударила его в лицо, полуоторвав от настила. Иван закашлялся, выплевывая воду, — нет, галиться над морем явно не стоило! Вдалеке синели Крымские горы, и так было нужно, и так трудно доплыть до них! Представив, что корабль тонет и им всем предстоит окунуться в соленую купель, Иван скрипнул зубами: тута не доплывешь до берега! Впереди по ходу корабля узкою полосою вскипала окруженная белопенным кружевом мель, на которую стоило только попасть — мигом разобьет в щепки.

Кормщик пытался повернуть парус, и Иван, поняв трудноту, кинулся ему помогать. Уже когда пенистая смерть, медленно двигаясь вдоль набоя судна, увалилась назад и в сторону, кормщик улыбнулся ему одними губами, оскаливая зубы, прокричал неслышимую в реве бури благодарность. До устья Азовского моря добрались только к вечеру. Прошли сквозь пролив и уже в виду Кафинского рейда бросили якоря.

Как-то скоро, несколько удививши Ивана Федорова и других, к борту паузка причалила фряжская лодья, в которую и пересел поддерживаемый фрягами под руки Пимен с двумя своими прислужниками. Ударили весла. Поминутно проваливаясь в прогалы тяжелых морских валов, что один за другим вздымали горбатые морщинистые спины, лодья рывками устремила к берегу. Потянулись часы непонятного ожидания.

Кормщик ворчал, что они упускают ветер, и в конце концов уже к исходу нового дня решили послать в Кафу струг за загостившимся митрополитом. Иван усадил на весла своих молодцов и нескольких владычных служек, сам сел за правило и, хоть поматывало сильно, довел-таки струг до берега.

Дальше начало твориться что-то не совсем понятное. Фряги пытались их остановить, бормотали нечто невразумительное. Подошедший грек повел глазами, немо указывая на башню-тюрьму, и Иван, вдруг ощутив непонятный ужас, ринул туда, приздынувши саблю, распихивая фрягов. Его молодцы тесною кучкой бежали следом, также полуобнажив оружие. Фряги, разумеется, свободно могли их убить, но, видно, что-то не сработало в налаженном генуэзском механизме на этот раз, кто-то с кем-то о чем-то не сговорил и их допустили до тюрьмы. А там уже остановить русичей стало не можно. Тем паче — ратникам почудило, что фряги схватили самого Пимена и им должно его защитить.

Пимен, прибывший накануне, скоро вызнал, где находится Федор, и, подкупив нескольких оружных фрязинов, устремил на постоялый двор. Федора (он был один) схватили после недолгого сопротивления и поволокли в закрытую фряжскую крепость, где среди складов, разномастных каменных хором, крохотных греческих и армянских церковок и открытых сысподу генуэзских башен высила та самая башня-тюрьма. Давешний фрязин встретил Пимена с его пленником у входа. Страже уже было заплачено, и, не сообщая ничего кафинскому консулу, чего с громким криком требовал Федор, ростовского епископа поволокли в пыточную камеру, где, грубо обнажив, подняли на дыбу. Федор, как бы потеряв на время память и даже чувство боли, слышал хруст собственных выворачиваемых суставов, вздрагивающим телом отстраненно воспринимал удары бича и молчал. Он даже не стонал, только глядел на брызгающего слюною Пимена, что сам вырывал бич из рук палача и бил его, бил, неразборчиво что-то крича.

— Великий князь тебе этого не простит! — выговорил он наконец, когда Пимен, утомясь, весь обрызганный Федоровой кровью, опустил бич.

— Великий князь умер! — торжествующе, с провизгом выкрикнул Пимен в это нагло-спокойное белое лицо.

— Умер, умер, подох!

— Василий тебе этого не простит тоже! — возразил Федор, отводя лицо и глаза от удара бича и сплевывая кровь.

— Огня! — рявкнул Пимен, сунув в горячие угли железные клещи. Фрязин-палач, покачавши головою, вымолвил:

— Ты сторожней, бачка! Убивать не велен!

— Кем, кем «не велен»?! — взъярился Пимен (он сейчас в наплыве безумия мало соображал уже, что делает). — Это мой, мой, слышишь, слуга! Я его ставил, я его и убью!

Схвативши раскаленный прут, он слепо ткнул им в грудь Федора. Сильно запахло паленым мясом, вздулась кровавым рубцом обожженная плоть. Генуэзский кат, сильно сдавивши Пименов локоть, отобрал у него прут, покачав головою, бросил назад, в огонь, повторил:

— Не велен! — И вновь отступил посторонь, бесстрастно взирая на то, как московский кардинал (как их называют русичи — «владык»?), сойдя с ума, избивает своего же епископа.

Пименовы служки метались у него за спиною, пытаясь и не очень смея остановить своего господина.

— Хочешь моей гибели? — шипел Пимен, клацая зубами о медный ковш с водою, услужливо поданный ему служкою. — Дак вот тебе! Не узришь! Сам тебя погублю прежде, червь!

Голова Федора вдруг безвольно упала на грудь. Взревев, Пимен плеснул в лицо своему врагу оставшуюся в ковше воду. Федор медленно поднял измученное лицо, с которого каплями стекали кровь и вода.

— Во Христа нова тебя обращу! — кричал откуда-то издалека Пимен. — Тута, на дыбе, исторгнешь смрадную душу твою!

— Попа… — прошептал Федор. — Исповедаться хочу… — Голова его снова начала падать на грудь.

— Попа тебе? Я сам поп! Исповедую тя и причащу огненным крещением!

— кричал Пимен, сам уже толком не понимая, что говорит.

Слуги взяли его под руки, уговаривали хотя отдохнуть, вкусить трапезы.

— Не снимать! — повелительно бросил Пимен, сдаваясь на уговоры.

Он жрал, не вымывши рук, весь забрызганный чужою кровью. Рвал зубами мясо, жевал вяленую морскую рыбу, пил кислое греческое вино и рыгал. Наевшись, минуту посидев с закрытыми веждами, пошел вновь мучить Федора.

Генуэзский кат тем часом зачерпнул ковшом воды и напоил узника. «Хоть и ихняя печаль, — думал он, — а все же без консула или подесты такого дела решать не мочно! » До подвешенного русича ему было мало заботы, но свою службу он терять не хотел отнюдь и потому как мог умерял Пименовы зверства, не допуская гибели узника. Потому только Федор и оставался еще в живых к приходу Ивана Федорова.

Иван, осклизаясь на каменных ступенях, проник вниз, к самой темнице, и рванул на себя незапертую по оплошности дверь. Епископа Федора он сперва даже не узнал, но все равно все сущее его ужаснуло — и дикий лик Пимена, и орудия пытки в его руке. Федор стонал в беспамятстве, и когда Иван узнал наконец, кто перед ним на дыбе и кого мучает Пимен, сперва побледнел, как мертвец, потом — кровь бросилась в голову — стал кирпично-красен. Ступив с отвращением на кровавый пол, двинулся к Пимену, крепко взял его за предплечья.

— Ждут на корабли тебя, батька! — высказал. — Поветерь! Кормщик гневает! Охолонь! — примолвил, жестко встряхивая владыку за плечи и выбивая из его рук окровавленный бич.

Служки замерли, отступив. Фрязин-кат глядел, прищурясь. Ратники, догнав старшого, тяжко дышали за спиной. В низкие двери заглядывали вооруженные фряги.

— Ну! — рявкнул Иван, пихнув Пимена к двери, и тот, словно завороженный, пошел, втянув в плечи косматую голову, со стиснутым, набрякшим злобой и кровью лицом, раскорякою выставляя ноги, словно только что слез с лошади. Служки торопливо и обрадованно заспешили следом.

Иван кивнул ратному, тот готовно отвязал от железного кольца вервие. Бессильное тело мягко рухнуло на покрытые кровью и калом камни. Ростовского епископа обливали водой, одевали, всовывая в рукава изувеченные вывернутые руки.

Фряги молчали, не выпуская оружия. Иван уже решал, что придет драться, когда кто-то, протопотав в узком проходе, промолвил вполголоса нечто сгрудившимся фрягам, и те разом расступились, выпуская Ивана и его ратных, что волочили, почти несли на руках к выходу полуживого ростовского епископа.

На дворе уже трудилась невеликая кучка греков. Явился и лекарь-армянин. Федора уложили на холщовые носилки и понесли. Видимо, фрягам пришел приказ подесты прекратить Пименово самоуправство, и теперь они тщательно изображали, что сами ни при чем и дело створилось без них.

Уверясь, что греки позаботятся о Федоре, и повторив несколько раз толмачу, что избитый русич — русский епископ и духовник великого князя Московского, Иван собрал своих людей и, чувствуя головное кружение от всего, что только что узрел, отправился к берегу. Пакостно было думать, что ему придет сейчас везти Пимена назад на корабль. К счастью, Пимен и сам не пылал желанием ехать с Иваном, предпочтя прежнюю генуэзскую лодью.

Когда Иван уже поднялся на борт паузка и понял, что никто ничего не знает (или не хотят знать?), он почти готов был закричать, оставить корабль и бежать… Куда? К татарам? В разбойники, русские обозы разбивать? Бежать было некуда. Оборотясь к ратным, он процедил сквозь зубы:

— Молчите, мужики!

Те согласно закивали головами, поняли своего старшого без слов.

Дальше было долгое мучительное плавание при противном ветре вдоль крымских берегов, мимо Кафинского лимана и Сурожа, был противный ветер, отбросивший их к Синопу, где отстаивались два дня, были пугающе высокие турецкие горы, с которых сползали, клубясь, подобные дыму облака, была Пандораклия, куда возвращались дважды и где встретили Петрово заговенье. Уже на Рождество Иоанна Предтечи, пересев в гребные генуэзские «сандалии», втянулись они наконец в Босфор, где их настигли породившие всеобщее волнение христиан вести о войне Амурата-царя с сербским крулем Лазарем, а потом и о разгроме сербов на Косовом поле…

Было всякое, но ни новые встречи, ни дикая красота турецких берегов, ни горы, ни царственное великолепие пролива в венце крутосклонов и каменных осыпей не помогали Ивану не то чтобы позабыть, а хотя бы отодвинуть от себя страшную картину безумного Пимена с орудиями пыток в руках и висящего на дыбе епископа Федора… Князь умер, Митрий Иваныч умер — все одно! Не должен более на престоле русской православной церкви находиться преступник и убийца! Теперь, после увиденного, Иван уверился полностью, что Митяя убил именно Пимен, и никто другой.

В конце концов он не выдержал. Решился поговорить с летописцем ихнего похода Игнатием начистоту.

Игнатий как раз писал, стремясь изобразить, как облака, змеясь, ползут по ребристым склонам гор: «Бяху же тамо горы высоки зело, в половину убо тех гор стирахуся облаки, преходяще по воздуху», — и потому с явным неудовольствием встретил Ивана Федорова, решительно отворившего дверь и влезшего почти без спросу в крохотную корабельную камору.

— Чего тебе? — сухо спросил он.

— Батько Игнатий, поговорить надоть! — требовательно заявил Иван, прихлопывая дверь, и, домолвивши: — Пока одни! — уселся на сундучок старца.

Игнатий, по насупленному лицу старшого поняв, что разговора не избежать, вздохнув, отложил перо. Иван начал сбивчиво о Пимене, о пытошной камере в Кафе, о покрытом кровью епископе Федоре…

— Как же так? Кого мы везем на утверждение его на престоле духовного главы Руси?!

— Постой, Иване! — морщась и отводя глаза, начал Игнатий. — Не все, о чем мы слышахом…

— Сам зрел! — резко перебил Иван.

— И видехом! — с нажимом повторил Игнатий.

— Не всё способны истолковать, зане не вемы передняя и задняя, того, что прикровенно и сокрыто от нашего телесного взора! Делам владычным грядет суд у патриарха Антония, и токмо он, токмо высшая власть духовная способна изречь глагол осуждения, но не простецы! Ведаешь ли ты, коими соблазнами и коими страстями обуян и в каком состоянии от диавола подчас стоит каждый святой муж, удел коего борение с нечистой силой? Я не дерзаю встревать в состязание епископа Федора с владыкою Пименом, понеже оба суть преже пребывахом во граде Константина, оба бежали оттоль, уклонясь от патриаршья решения, причем владыка Федор сам уговаривал в ту пору высокопреосвященного Пимена удалитися из греков, им же, Пименом, быхове и поставлен на владычество ростовское. Во все те дела аз многогрешный не дерзаю вникать, не советую и тебе. Но пожди, чадо, сложивши решение на Бога, соборного приговора! Пожди! Да не повторим сущего с архимандритом Митяем! — Последнее у Игнатия само выговорилось, и он тотчас пожалел о том, но — слово не воробей…

Иван Федоров угрюмо глядел на писца, обмысливал. Вопросил:

— Бают, патриарх Антоний намерил низложить владыку Пимена?

— Не нам судить о том! — морщась, возразил Игнатий.

Иван встал. Бросив на ходу: «Прости, батько! » — резко вышел, хлопнувши дверью. Игнатий, покачав головой, снова взялся за перо. То, что узрел Иван Федоров в Кафе, было пребезобразно и несовместно с духовным званием. Но он давно уже приучил себя не мыслить вовсе о том, что не положено ему по месту и званию, закрывая глаза на мздоимство, жестокость и многие иные шкоды духовного главы русской церкви, ибо иначе служить при Пимене было нельзя.

Игнатьево непротивление злу не устраивало и не могло устроить Ивана. Проведя бессонную ночь, он порешил для себя ничего более не скрывать, а в Цареграде содеять все возможное для обличения Пимена, ежели тот сумеет и на этот раз вывернуться, подкупивши греков.

Пимен, однако, и сам не решился сразу приплыть в Царьград. Он предпочел послать туда троих ходоков: от себя — чернеца Михаила, от Михайлы Смоленского — летописца Игнатия, третьего чернеца посылал от себя архимандрит Сергий Азаков. Вместе с ними, как бы для сопровождения и обслуги, Пимен спавлял в Царьград и Ивана Федорова с его ратными, избавляясь от свидетелей своего кафинского безумства.

И вот они на потрепанном бурями русском струге минуют Риву, Устье и Фонар, и уже показался Великий город, и уже их встречают на лодках местные русичи с объятиями и поцелуями, чтобы назавтра, двадцать девятого июня, в праздник апостолов Петра и Павла, отвезти земляков в город Константина Равноапостольного, где должно было, как надеются многие, состояться наконец соборное решение, низлагающее Пимена с престола главы русской церкви.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №19  СообщениеДобавлено: 29 сен 2014, 17:39 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Ездить верхом было трудней. Хозяйственные дела он почти целиком передоверил посельским и ключникам. Слава Богу, за прошедшие годы подобрались бояре и слуги, на коих можно было положиться в делах. Дмитрий лишь выслушивал доклады старшего ключника и посельских, кивал удоволенно или сопел, трудно склоняя большую голову на заплывшей шее, и кратко наказывал переделать то и иное. Сына Василия порою нарочито заставлял вникать в дела, мотаться по волосткам, считать дани-выходы, принимать кормы, что возами везли из деревень, строжить вотчинников-послужильцев, что обязаны были являться «людно, комонно и оружно» на смотры конного боярского войска, и, когда такое сотворялось, тяжело спускался по ступеням, тяжело влезал на смирного широкогрудого мерина, ехал, набычившись, вдоль строя ратных, молча удоволенно кивая в ответ на приветственные клики и перстатою рукавицей указывая на рысившего рядом сына: вот, мол, ваш господин!

Судные дела Дмитрий Иваныч тоже передал Василию и старейшим боярам.

Тяжело было высиживать долгие часы в тронном креслице, выслушивая взаимные обвинения и покоры тяжущихся. После долгих служб в княжеском храме, что упорно выстаивал, невзирая на одышку и ломоту, ложился отдохнуть, но и лежать было тяжело, и князь подолгу сидел у себя в светелке, в верхней горнице княжеских теремов, откуда открывался широкий вид по-над верхами приречной стены на заречные луга и боры, синевшие в отдалении. Глядел сквозь желтоватые пластины слюды в далекие дали и думал. Думал обо всем: о детях и их несогласиях (тревожил нравный Юрко), о Евдокии, которой подходило вот-вот родить, о начале ежегодной весенней страды — кони, теряя зимнюю шерсть, ржали призывно, и ратаи ладили сохи, готовясь взорать затравеневшую пашню; думал о Пимене, уехавшем в Царьград, не послушавши его, князева, запрета. И тогда в душе подымалось тяжкое медленное раздражение на этого человека, спасенного им, великим князем Дмитрием, от глума и, быть может, петли и теперь, нынче, пренебрегшего его повелением… Думал об Орде, о непонятном, опасном своим стремительным своеволием Тохтамыше, о Нижнем Новгороде, который теперь, после смерти тестя, должен был принадлежать ему, Дмитрию, о литовских великих нестроениях, в коих был склонен по-прежнему обвинять болгарина Киприана, допустившего обращение Литвы в католичество (доигрались! докланялись!), предвидя новые пакости от союзных ратей Польши и Литвы; думал отстраненно о князьях ростовских и прочих, о великом князе Тверском, одоленном, но вызывавшем и поднесь смутную тревогу, о рязанском великом князе Олеге, с которым игумен Сергий заставил его помириться и, видно, оказался прав!

открыть спойлер
Думал, и все более и более, о мертвых, ушедших в тот мир прежде него, вновь и вновь вспоминая казненного Ивана Вельяминова — родича как-никак! — смерть коего лежала несмываемым пятном на его совести. Сейчас можно было признаться себе, что Ивану он завидовал и что, повернись по-другому события, проживи подолее батько Олексей да и сам Василь Василич не уйди из жизни, казни этой, быть может, удалось бы избежать, и тогда вместо Федора Свибла был бы при нем Иван Вельяминов. Властно вершил делами, быть может, и Москву бы отстоял от Тохтамышева нахождения! И… И вечно бы оттискивал на второе место его, князя Дмитрия, великого князя Владимирской земли! Нет, батько Олексей был прав, что уничтожил тысяцкое на Москве! И все же вот теперь, глядя в заречные дали, он, Дмитрий, казнит себя и не может не казнить за эту давнюю, утвержденную боярским синклитом гибель родича! Гибель не в бою, не на поле бранном, а под топором ката…

Евдокия входит, сторожко ступая, неся перед собою свое обширное чрево. Он берет ее за руку, сухую горячую руку зрелой женщины, медлит, прошает:

— Кого родишь?

— По приметам, да и так чую, отрок опять! — отвечает жена.

Он молчит, думает. Смутно проходит сторонняя, тотчас пугливо отогнанная мысль, что отрок этот может и не узреть своего родителя.

— Пущай крестным Василий! — говорит он, глядя в окно (не обидит молодшего брата!). — А крестной позовем… — Дмитрий медлит, и они оба с Евдокией проговаривают вместях одно и то же имя: — Марью Михайловну Вельяминову! — Дуня чует его мысли, и Дмитрий медленно улыбается, поднося ее руку к своим губам. — Донюшка моя, как и догадала!

Он не признается ей, что мысль о Марье Вельяминовой как крестной будущего сына пришла к нему после тяжких дум о загубленном Иване, сын коего сейчас находится в Твери, вычеркнутый из счета московской боярской господы, и так тому и быть, ибо вернуть сына казненного — значит возмутить всю боярскую Думу, а это он, ежели бы и захотел, не может содеять… Но хоть так, хоть этим выбором почтить память Василь Василича и показать всем, а паче роду Вельяминовых, что не одни Акинфичи у него в почете.

Евдокия садится рядом с ним в низкое раскладное креслице, сидит, широкая, тяжелая, все так же желанная и вся до последнего волоска родная, своя. У Дмитрия невесть с чего увлажняются очи, и одинокая слеза, скатываясь по опухшей щеке, запутывается в косматой бороде. Ежели бы не болесть! А так — какие там еще годы, сорок летов! Жить бы и жить! Может, и оклемаюсь, и выстану? Евдокия бережно, легчайшим касанием пальцев вытирает ему лицо, приникает губами к мужевой щеке, шепчет:

— Ладо мой!

Не она ли одна и есть главное богатство всей его жизни? Он трогает ее рукою, прикрывает глаза, чуя в сердце сладкую затихшую боль радости и удивительную, приходящую токмо с нею, с Дуней, тишину. Молчит…

Вечерами лежал без сна. За окнами была прозрачная весенняя воробьиная ночь. Малыши набились в постель, слушали сказки, что рассказывала им старая боярыня. Дмитрий внимал и сам, вспоминал детство, с грустной усмешкой думая: мне бы тоже нать выпить той живой воды! Детские годы поминались с трудом. Ему и десяти летов не было, как бояре уже посадили его на коня и повели в поход на суздальского князя, на будущего тестя своего… Были долгие торжественные службы в соборе, были охоты, пиры с дружиной. Было смешное: как он отроком сидел на золоченом престоле княжеском, принимая послов иноземных, и отчаянно хотел по малой нужде. Впору было разреветься и убежать… Все было, а детства, такого вот, чтобы, прижавшись к отцу, слушать нянины сказки, — такого, почитай, и не было. Отца Дмитрий и не помнит живым!

— Ну, ладно! Пошли спать! Вон уж и дрема подошла, стоит у порога!

Нянька начинает уносить детей одного за другим. Настя тянет двухлетнюю Нюшу, Андрейка с Петей убегают сами, увертываясь из няниных рук. Бедный Ванюшка, что сидел на скамеечке в ногах у родителя, смотрит на него с надеждою — верно, очень хочет остаться. Дмитрию и тяжело глядеть на убогого сына своего, и жалко до слез. Он ерошит тому волосы, и Ванюшка на миг приникает к большой отцовой руке, единой защите в чужом и непонятном мире крикливых братьев и сестер и страшноватых взрослых. Маша, самая старшая, возвращается после всех, обнимает и целует отца в буйные усы. И вот они уходят все и он остается один и ждет, скоро ли зайдет перед сном (спали теперь в разных изложнях) Евдокия, Дунюшка, и уложит, и приласкает его, как маленького, и так хочется на деле стать маленьким, беззащитным и слабым. И чтобы все: дела посольские, Орда и Литва, бои и походы, трудное устроение княжества, угрозы и казни — все было бы еще впереди и даже неизвестным ему! И Боброк, и бранное поле Донское, о котором Дмитрию доднесь, несмотря на угодливые хвалы Акинфичей, тяжело вспоминать… Не можно! Жизнь не повторишь заново!

Он спит и плачет во сне. А наутро думный боярин Морозов доносит о новых шкодах в Новгороде Великом, и Дмитрий, мрачно сдвигая брови, наказывает, кого послать туда, дабы вольный город не забывал о тяжелой руке княжеской, а литовский кормленый князь не надеялся оторвать Заволжье от крепнущей власти владимирских, теперь уже московских, государей.

— И пошли, — задышливо добавляет князь, — с поминками к Борису Кстинычу! Не то Кирдяпа с Семеном опять под ним, Тохтамышевой волею, Нижний отберут! И в Орду… Кошка сам знает, кого из тамошних амиров надобно удоволить русским серебром! Иди… — отпускает он наконец боярина, продолжая думать о Нижнем Новгороде, который должно, ну просто необходимо забрать наконец под руку свою! Ибо земле надобна твердая власть.

Перед лицом Орды и Литвы, перед лицом настырных и жадных фрягов, перед лицом постоянной угрозы латинян со своим папой, жаждущих до зела истребить освященное православие, духовную основу и укрепу Русской земли, перед лицом орденских рыцарей, датчан и свеев — всех многоразличных ворогов, что, как воронье на падаль, накинутся рвать и терзать Русскую землю, ежели только ослабнет в ней единая вышняя воля. Батько Олексей, пребывающий днесь у престола Всевышнего, помоги князю Дмитрию нести и не уронить крест, назначенный ему свыше как верховному хранителю русского языка!

«Камо пойду от духа Твоего, и от лица Твоего камо бежу! Аще взыду на небо — тамо еси, аще сниду во ад — тамо еси, аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука Твоя наставит мя, и удержит мя десница Твоя! »

Сегодня князь потребовал принести духовную грамоту. Дьяку велел перечесть. Слушал, прикрывши глаза.

— «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, се яз грешный худый раб божий, Дмитрий Иванович, пишу грамоту душевную целым своим умом. Даю ряд сыном своим и своей княгини.

Приказываю дети свои своей княгине. А вы, дети мои, живите за один, а матери своей слушайте во всем… »

Потрескивали, оплывая, свечи. «Не чистого воску, пото и трещат! — отметил про себя Дмитрий. — Надобно выговорить ключнику… » О свечах прошло стороною и тотчас отступило посторонь, ибо пошла основная часть душевой грамоты.

— «А приказываю отчину свою Москву детям своим: князю Василью, князю Юрью, князю Андрею, князю Петру».

Убогий Иван тут не назван. Это правильно. Но не назван и тот, не рожденный Евдокией (ежели будет отрок!). Ну, наделит из своего… Тяжело думает Дмитрий, кивая дьяку:

— Продолжай!

— «А брат мой, князь Володимер, ведает свою треть, чем его благословил отец его, князь Андрей (Умерший в великий мор, за сорок дней до рождения наследника. Не будь того завещания, не был бы Володимер соперник Василию…) А сына своего, князя Василья, благословляю на старейший путь в городе и в станах моего удела, двою жеребьев, половина всего, — читал дьяк. — А трем сынам моим другая половина и в пошлинах в городских половина тож. А тамга из двою моих жеребьев княгине моей половина, а сыном моим половина. А восьмничее, мои два жеребья, княгине моей».

«Не позарятся! Мать все же! » — думает Дмитрий, кивая головою:

— Так, все так, дальше читай!

— «А на старейший путь сыну моему, князю Василию, Васильцево сто и Добрятинская борть с селом Добрятинским. (Этого ему хватит!) А бортницы в станах в городских и конюший путь, и сокольничий, и ловчий

— тем сынове мои поделятся ровно. (Пущай хоть в этом не будет Юрко завидовать Василию!) А численных людей моих, двою жеребьев, сыном моим по частям, а блюдут с единого. (Тута и не разделишь! Слуги под дворским! Все одно, была бы токо слава, что все — володетели!)

А се даю сыну своему, князю Василью, Коломну со всеми волостьми, и с тамгою, и с мыты, и с бортью, и с селы, и со всеми пошлинами. А волости коломенские: Мещерка, Раменка, Песочна, Брашева с сельцом с Гвоздною, и с Иванем, Гжеля. Деревни: Левичин, Скульнев, Маковец, Канев, Кочема, Комаров с берегом, Городна, Похряне, Усть-Мерско… »

— Перечти еще! — просит князь.

Дьяк читает медленно, и Дмитрий вспоминает каждое село, где что и чем оно славится. На Усть-Мерском много скота, в Гжели лепят добрую глиняную посуду, в Скульневе и Каневе особенно хороши льняные портна, с Левичина привозят самое вкусное масло и белый сыр. В Раменье добрые овцы и толковый посельский, у коего батя помнит еще самого Федора Бяконта. «Ноне и с печи не слезает, а все жив! » — вздыхает про себя с легкою завистью Дмитрий. И сколько труда вложено во все это, и сколько сил надобилось подымать хозяйство после Тохтамышева разоренья!

— «А из московских сел, — продолжает дьяк, — даю сыну своему, князю Василью: Митин починок, Малаховское, Костянтиновское, Жирошкины деревни, Островское, Копотеньское, Хвостовское; у города луг Великий за рекою».

Дмитрий, повторявший вполголоса при каждом наименовании: «Так, так, так! » — тут, скосив глаза, глянул в заречную даль.

— «А из Юрьевских сел даю сыну своему, князю Василью: своего прикупа Красное село с Елезаровским, с Преватовым, да село Васильевское в Ростове».

«Доброе село! — думает князь Дмитрий. — Доброе, изобильное всем — и скотом, и птицею, и пашня тамо добра, и торговый путь рядом… Поди, и отсеялись уже! »

— «А се даю сыну своему, князю Юрью, Звенигород со всеми волостьми, и с тамгою, и с мыты, и с бортью, и с селы, и со всеми пошлинами».

Дмитрий молча выслушивает перечень сел, отходящих второму сыну. И тот не обижен отцом! И под Москвою достаточно имения: села Михаловское да Домантовское да луг Ходынский — станет где коневое стадо пасти. И в Юрьеве, и в Ростове дадено!

Андрею отходил Можайск с волостьми и пошлинами, а на Москве — Напрудное да Луцинское на Яузе, с мельницею, да Боровский луг. Тоже не обижен родителем. Петру — Дмитров с волостьми и тоже московские да юрьевские села и прикупы княжеские.

Ивану, убогому, назначались бортные села и починки, хоть и не в большом числе. Не жилец Иванко! И сразу не верилось, что выживет. Пото и приписано в духовной грамоте: «А в том уделе волен сын мой, князь Иван, который брат до него будет добр, тому даст». Так-то хоть не обидят убогого!

И далее шла главная статья, за которую дрались, сменяя друг друга, все московские князья, начиная с Данилы Лексаныча, и Юрий и Иван Данилычи, и Семен Иваныч, прозванный Гордым, и батя, и он сам, а паче тех всех батько Олексей, великий старец, заменивший ему покойного отца. Краткая, невидная совсем, ежели не вдуматься в нее, статья, статья о власти, яко спелый плод, доставшийся московскому княжескому дому:

— «А се благословляю сына своего, князя Василья, своею отчиною, великим княжением».

Своею отчиною! Дмитрий приоткрывает глаза, окрепшим, суровым голосом требует:

— Перечти!

Слушает. Да, великое княжение, за которое вот уже три четверти столетия идет борьба… да что там! Много поболе! С Ярослава Всеволодича самого идет непрекращаемая пря! Это великое княжение теперь стало вотчиною, неотторжимым владением московских государей!

— Я свое исполнил и теперь могу спокойно умереть! — шепчет Дмитрий. — Теперь уже могу! Токмо ты, сын, не порушь отцова устроения! Не отдай Русь Литве, слышишь, Василий? Власть — обязанность, а земля, добытая в боях и куплях, неотторжимая собственность не токмо князя, но и всего русского языка. Землю никто, ни один князь, никакой другой володетель не имеет права отдавать в чужие руки, чужим государям и володетелям. Затем и надобна языку княжеская власть! Хранить отчину, землю отцов! Родовое и добытое железом добро, добытое, примысленное и потому такожде неотторжимое, ибо иначе не стоило бы и добывать его, не стоило бы и класть головы ратных мужей и смердов. Политая кровью земля заклята, запечатана великою тамгою, и проклят будь в потомках и у Господнего порога отринут будь тот, кто покусится отдать кому-нито из чужих землю народа своего! А потерянная земля, потерянная, но населенная русичами — та же Киевщина, та же Черная и Белая Русь, — та земля должна воротиться под руку своих государей. И о том должна быть непрестанная дума сменяющих друг друга властителей.

Дмитрий сурово слушал мерное чтение дьяка, вновь смежив очи (так лучше внималось). Отсюда шел перечень приобретений дедовых, купель премудрого Ивана Данилыча Калиты, купель, которыми теперь он, внук, наделяет своих детей. Юрию придавался Галич со всеми волостями, Андрею вручалось добытое тем же Калитою Белоозеро, Петру — Углече Поле.

Дуняшке полагались «до живота» волости и села из уделов каждого из сыновей, которые должны были отойти обратно сыновьям после смерти матери.

Сверх того доставались князевы примыслы, села на Коломне и под Москвою, села под Юрьевом и на Белоозере.

— «А теми своими примыслы всеми благословляю княгиню свою, а в тех примыслах вольна моя княгиня: сыну ли которому даст, по душе ли вдаст в монастырь, а дети мои в то не вступаются».

«Так! » — вновь повторяет про себя Дмитрий. Дуняшка им не обижена тоже ни добром, ни властью.

— «А по грехом, которого сына моего Бог отъимет, и княгиня моя поделит того уделом сынов моих. Которому что даст, то тому и есть, а дети мои из ее воли не вымутся. А даст ми Бог сына, и княгиня моя наделит его, возьмя по части у большей его братьи».

«Так! Пущай матерь сама распорядит тем, не станет колготы в сынах! »

— «А у которого сына моего убудет отчины, чем есть его благословил, и княгиня моя поделит сынов моих из их уделов. А вы, дети мои, матери слушайте.

А по грехом, отъимет Бог сына моего, князя Василья, а кто будет под тем сын мой, ино тому сыну моему княж Васильев удел, а того уделом поделит их моя княгиня. А вы, дети мои, слушайте своей матери, что кому даст, то тому и есть».

Юрко не зазрит. Пусть тем будет утешен, что за Васильем — его черед. Ежели не станет детей у Василья… А станет? Тогда Васильев-старший наследует великое княжение в Русской земле. Прости меня, Юрко! Все одно отчину делить негоже! Власть должна быть одна и в руках единых!

Дмитрий вздыхает. Он знает, что смерть — этот торжественный переход в иной мир — должна быть сопровождена разумным устроением оставляемого на земле добра и власти. Еще не пришел и очень еще не скоро придет непередаваемый ужас перед смертью потерявших Бога потомков русичей, когда впору воскликнуть в отчаяньи:

… И кровь приливала к коже,

И кудри мои вились,

Я тоже жила, прохожий,

Прохожий, остановись!..

Предки умирали хозяйственно. Достойно умирали. Несуетливо, не страшась, но готовясь к смерти как к неизбежному порогу инобытия. И старались предусмотреть все, дабы облегчить детям и внукам своим тяготы жизни, дабы передать непорушенными свое добро и «примыслы», умирали, заботя себя тем, «чтобы свеча не погасла». Дай, Господи, так-то умереть любому и каждому, в сознании выполненного долга, в твердой вере в продолжение в детях своего земного бытия, вере в то, что нить жизни будет тянуться и впредь нерушимо, обрастая многоразличными примыслами и куплями, а дети будут продолжать деяния отцов, и земля будет множиться и рождать, и род не прейдет и не окончит в пустоте и рассеянии… Дай, Господи! Ибо токмо в этом, токмо здесь и не инуду, бессмертие человеческое!

— «А коли детем моим взяти дань на своей отчине, чем есмь их благословил… » — продолжал читать дьяк.

Дмитрий пошевелился тяжело. Тут была докука, ослаба, непреодоленная доднесь неминуемая ордынская дань. Он вслушивался в досадную цифирь, повторяя про себя количество отторгаемых ордынцам рублей.

— «Сын мой, князь Василий, возьмет со своего удела, с Коломны, и со всех коломенских волостей триста рублей, и сорок и два рубля, и княгиня моя даст ему в то серебро с Песочны пятьдесят рублей без трех, а с Канева двадцать рублей и два рубля, а князь Юрьи… А князь Ондрей… А князь Петр… А переменит Бор Орду, — продолжал дьяк, — дети мои не имут давати выхода в Орду, и который сын мой возьмет дань на своем уделе, то тому и есть».

Князь глубоко вздохнул. Все-таки верилось, что дань не навек, и ордынский плен не навек, и что подымется Русь и станет вновь великой державой, и тогда уже ей будут давать иные языки дани-выходы! Как было при великих князьях киевских, так должно будет стать и впредь!

Он смотрит, скосив глаз, на дьяка. В горнице больше никого нет, токмо девка-постельница в углу, в безотлучной стороже. Дуня настояла на том: ежели князю худо али иная беда, было бы кому позвать госпожу или кликнуть скорую помочь.

— «А се благословляю детей своих: сыну моему старейшему, князю Василью, икона Парамшина дела (иная, на изумруде, давно уже ушла в Орду), чепь золота, что ми дала княгиня Василиса, пояс золот великий с каменьем без ремени, пояс золот с ременем Макарова дела, бармы, шапка золота… »

Та, древняя, как бают, Мономахова шапка, много раз чиненная, чудом уцелевшая при всех пожарах и погромах. Шапка, которую Василий передаст в свой черед сыну своему или же, коли умрет без детей и раньше брата,

— Юрию. Меж братьями уже заключен ряд, по которому Юрий почтен тем же титулом, что и князь Владимир Андреич, вторым после великокняжеского. Юрко не захотел отречься от возможного права на престол, и Дмитрий, не хотя колготы, уступил сыну. И все же главные сокровища престола — Мономахова шапка, бармы, великий золотой пояс и иное — вручены Василию.

Юрию даны тоже два пояса и вотола, саженная жемчугом. Князю Ондрею

— снасть золота и золотой новгородский пояс. Петру — пояс золот с каменьем, пояс с калитою, да наплечки, да алам. И князю Ивану дан золотой пояс татаур да два золотых ковша по две гривенки. Дмитрий припомнил, как Ванятка, когда ему примеряли пояс-татаур, тихо радовал, расцветая робкою медленною улыбкой. Пусть носит! Хоть и убогий, но князь!

— «А который сын мой не имет слушати своей матери, на том не будет моего благословенья. А дети мои молодшая, чтите и слушайте своего брата, князя Василья, в мое место, своего отца. А хто сию грамоту мою порушит, судит ему Бог, а не будет на нем милости Божьи, ни моего благословенья, ни в сей век, ни в будущий».

«Послушают? Не рассорят? » — гадает Дмитрий. Во всяком случае он содеял все, что мог!

— «А писал есмь сию грамоту перед своими отцы: перед игуменом перед Сергием, перед игуменом Севастьяном».

Дьяк приостанавливает чтение. Далее следуют подписи бояр. Но Дмитрий делает ему знак рукой, и дьяк читает до конца. После Севастьяна и радонежского игумена Сергия следуют имена свидетелей духовной:

«Туто были бояре наши: Дмитрий Михайлович… »

Дмитрий Михайлович Волынский-Боброк подписался первым. Дмитрий перед концом своим отложил нелюбие к маститому воеводе. Да и та была тайная мысль: обязанный крестоцелованием, не изменит Боброк его сыну Василию, не перекинется инуду — в ту же Литву.

«Тимофей Васильевич… »

Тимофей Васильевич Вельяминов, старый окольничий, ныне получивший боярство, должен быть ублаготворен почетным вторым местом среди подписавших духовную. Перед ним, как и перед всеми Вельяминовыми, князь считал себя в неоплатном долгу.

«Иван Родивонович».

Иван Квашня, старик, сын покойного Родиона и недавно лишь скончавшейся, почти бессмертной Клавдии Акинфичны, сильный поместьями и дружиной, почтен был тут местом сразу после вельяминовского.

Четвертым шел Семен Васильевич, брат убитого на Куликовом поле Тимофея Волуя Окатьевича. В его лице Дмитрий почтил старомосковское боярство, служившее еще Даниле Лексанычу, а то и прежним владимирским князьям.

Пятый — Иван Федорович.

Воронцов, племянник Тимофея Васильича Вельяминова. С его участием в духовной потомки Протасия должны быть удоволены полностью в местнической гордости своей.

Шестым шел Олександр Андреевич.

Остей, брат Федора Свибла. Не дать места Акинфичам не можно было. Да и не хотел того Дмитрий, опиравшийся на главного представителя этого рода!

Седьмым подписался Федор Андреевич Свибл, бессменный советник княжой и тайный сторонник Юрия! Ничего, коли что — иные бояре удержат, не сблодит!

В этот час Дмитрий, отстраняясь, мысленно отодвигал в сторону постоянного наперсника своего, тревожась больше о сыне Василии и о судьбе великого княжения.

Затем шел Федор Андреевич Кошка, бессменный посол ордынский, самый толковый и сильный из сыновей великого Андрея Кобылы, не раз спасавший судьбу княжения перед лицом сменявших друг друга золотоордынских повелителей.

Последними были Иван Федорович Собака-Фоминский и Иван Андреевич Хромой, брат Федора Свибла и Остея, утвердивший за собою обширную волость на Белоозере…

И бояре, подписавшие духовную, были избраны с толком. Иные, тот же Мороз или костромские Зерновы, никогда не подымут колготы. А эти, связанные взаимною клятвой и крестоцелованием и, сверх того, уважением к игумену Сергию, не должны изменить Василию! Нет, он опасится зря. Для упрочения власти содеяно все потребное и все возможное днесь. О прочем да судит Господь, коему вручены грядущие судьбы родимой земли.

Он откидывается на подушки. Знаком разрешает дьяку покинуть покой. В наступившей тишине за окном раздается вдруг звонкая трель и щебет усевшейся на карниз пичуги, и Дмитрий медленно улыбается и себе, и ей. Жизнь продолжалась, шла, не кончаясь, несмотря ни на что! Жене скоро родить, а он, даст Бог, еще оклемается, и встанет, и сядет на коня, и будет пить полной грудью свежий весенний дух пробуждающегося к новой жизни земного бытия!


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №20  СообщениеДобавлено: 29 сен 2014, 17:40 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Евдокия родила шестнадцатого мая. Как и ожидала — сына, названного Константином. Было много шуму, суеты, праздничного веселья. Было много пересудов и зависти. Великие боярыни, обиженные тем, что им не довелось быть крестными княжеского сына, перешептывались, что, мол, Евдокия-де не бережет супруга: кажен год по дитю! Не сама ли и довела до болести Митрия Иваныча! Уж годы не те, пора бы утихнуть… И многое говорилось в том же роде. Да, впрочем, Москва искони славилась злоязычием! А на чужой роток не накинешь платок!

Марья Михайловна Вельяминова, нынешняя крестная, вся лучилась гордостью: «Вспомнили! Видел бы покойный Василь Василич, знал бы! » Вздела свое лучшее — сказочные цветы серебряной парчи по темно-лиловому шелку, головка розового новгородского жемчугу с индийскими лалами, йаты тонкой древней киевской работы, бесценные колты черненого серебра с аравитскими благовониями в них, белейшая, тонкого голландского полотна рубаха с серебряным кружевом и вошвами зеленого золота, коротель, тоже сплошь затканный мелким жемчугом и смарагдами, перстень с рубином один, другой с прозрачным, чуть желтоватым индийским камнем, из-под колышущегося саяна выглядывают носы выступок татарской работы, из цветного сафьяна шитых, концы индийского плата достигают земли.

Лицо, костистое, старое, в такой оправе стало чеканным, почти красивым. Не сказать, что помолодела, а княжеская явилась в Марье Михайловне стать! И Дмитрий, что ради такого дня встал-таки и в церковь приволокся (там уж сидел, тяжко дыша и отдуваясь, в притворе, пока окунали и помазывали миром дитятю), взглянув на старую боярыню, вспомнил вдруг не Василь Василича, а его первенца Ивана, казненного им, Дмитрием. Та же была гордость, та же величавая осанка. Сравнил, подумал, пожевал губами, понурился…

Марья Михайловна по старой памяти в помощницы — подержать полотенце, подать то и другое — пригласила Наталью Никитичну. Хотела, не обидев, и ту приодеть, но Наталья вытащила из заветного сундука такое, что Марья Михайловна только руками развела: и шитая золотом головка, и яшмовые бусы, и лалы, и янтари… Темно-вишневый распашной сарафан, затканный мелкими золотыми копоушками со звончатыми, сканой работы, пуговицами от груди до подола, и створчатые, черненого серебра браслеты-наручи — все было столь баское, что вряд ли в чем уступало вельяминовскому наряду.

открыть спойлер
И тоже старое, сухое лицо с огромными, до сих пор пугающе прекрасными глазами, подведенными ради торжественного дня тенью, и тонкостные сухие персты… «За князя бы тебе выйти али за боярина великого! » — подумала про себя Марья Михайловна, так до сих пор в душе не понимавшая, что нашла подруга в отчаянном посадском молодце, который увез ее в деревню, обрек на скорби и труд, да и сам погиб в нелепом бою с Литвою, куда мог и не соваться совсем, так погиб, что даже и тела, кажись, не нашли…

Жонки хлопотали у купели, княжеский младень взревывал и пускал пузыри, глядельщики толпились, потискивая друг друга. Княжич Василий твердыми руками принял попискивающего брата, слегка улыбнувшись малышу. Подумалось вдруг, что скоро, быть может, и его Соня станет ему женой и принесет дитя и он будет, как нынче отец, томясь, ждать в притворе, а кто-то из бояр или даже и из литвинов-родичей станут хлопотать около крестильной купели… В то, что он любит ее и сделает все возможное, дабы добиться своего и залучить Софью Витовтовну на Москву, Василий верил твердо. Верил и в то, что того же хочет его будущий тесть. А вот в то, что Софья тоже его любит и не променяет ни на кого из западных володетелей, в это верилось ему не всегда. И тогда что же? Не будет ни крестин, ни томительного нынешнего ожидания… Или появится какая-то другая, неведомая? Другой не хотелось. Живо помнился Сонин задыхающийся голос и сумасшедшие глаза там, у скирды, и жаркий поцелуй, и это прерывистое досадливое: «Оставь, едут! »

Он ощутил тепло младеня, шевелящегося у него на руках. Брат! Да и крестник ему! Дивно! Осторожно передал крохотное тельце с рук на руки Марье Михайловне. Батюшка боится братних ссор. Пото и содеял его крестным малыша. «Да уж не боись, не обижу! » — подумал, глядя на сморщенное красное личико…

Но вот обряд совершен, и запеленутый, успокоившийся младенец замолк, посасывая сунутую в рот соску-пустышку, из коровьей титьки содеянную. И священник произносит последние торжественные слова, и все движутся в терема, к столам, ко княжескому нескудному угощению.

Дмитрий высидел за праздничною трапезой не более часу. Пригубил чару, что-то жевал, не чуя вкуса пищи, тяжело встал, наконец, склонивши голову, простился с гостями. Знаком приказал Овдотье остаться в застолье, сам, поддерживаемый холопами, трудно переставляя ноги, пошел к себе наверх. Разболокся с помощью слуги, разувшего князя и принявшего верхнее платье, и повалился в перины, ощущая слабость и головное кружение. Долго не мог повернуться на бок, так и лежал ничью, слушая свое непослушное сердце. После попросил квасу, испил. Подумав, знаком отпустил слуг. Лежал, сожидая Дунюшку. Та все не шла, и князь вдруг оробел: ну как умрет без нее? Но вот дверь отворилась, Овдотья прошла решительным летящим шагом, повалилась на постель, приникла к мужу, покаялась тихонько:

— Не уйти было! Ждал, поди?

— Ждал! — помедлив, отозвался Дмитрий. Робость напала невесть с чего. Помедлил вновь, домолвил тихо: — Последний сынок-то у нас!

Евдокия поняла, сжала персты и вежды смежила крепко-крепко: не расплакаться бы! Хотела сказать: «Как Господь решит». Не выговорилось. «Мне-то куда без тебя?! » — помыслила с отчаяньем.

— Ты-то сама, — продолжал Дмитрий, — второй день-от! Поди повались тоже…

— С тобой полежу! — возразила Евдокия, скинула, не глядя, нога о ногу, выступки, легла на постелю, не снимая праздничного саяна, прижалась к Дмитрию. Руки их сами нашли друг друга. Так и лежали долго, молчаливые, не чая избыть подкравшейся к ним беды.

— Ты поди! — вновь попросил он тихо. — Отдохни! А я сосну. Девку со мной оставь.

Назавтра князю чуть полегчало, и Евдокия думала уже, что опасности нет.

Дмитрий даже поиграл с детьми, ворчливо дал несколько наказов дворскому, долго слушал вернувшегося из Орды Федора Кошку, молчал, словно обмысливая что, хмурил чело и вдруг, вопреки говоренному, каким-то не своим, беззащитным голосом вымолвил:

— А ты постарел, Федор! Ишь, сединою тя поволочило!

— Сын растет! — возразил несколько сбитый с толку боярин. — Толмачит по-ордынски и по-гречески, понимает и фряжскую речь. Будет тебе добрым слугою мне вослед!

— Не мне, Василию! — тихо поправил его князь, отводя глаза.

Вечером Дмитрию опять стало хуже. Заснувшая было Евдокия примчалась на заполошный голос жонок, растолкала смятенную прислугу, властно потребовала полотенец и холодной воды. Глаза у князя были мутны и все чело как опрыскано дождем — в крупном поту. Евдокия обтерла супругу ланиты и грудь водой с уксусом, погодя сменила князю рубаху (прежняя была вся хоть выжми и запах дурной). Возились всю ночь. Перед зарею Дмитрий задремал было, но вдруг открыл глаза, глянул смятенно:

— Дуняшка! Внутрях у меня опало все, внутрях… Сердце… Не воздохнуть! Помози…

— Пожди, фрязина-лекаря созову! — начала было Евдокия, но князь досадливо пошевелил бессильной рукой:

— Попа!

Когда принимал причастие, едва удержал во рту, но справился, сумел проглотить и даже выпил запивку. Священник, причастив и помазав князя, собрал святые дары. Дмитрий лежал недвижимо, тяжко дыша. Приоткрыв глаза, одним движением век отпустил соборовавших его старцев.

У порога изложни теснились бояре, прибежали старшие сыновья. Евдокия разогнала всех, впустила только Василия с Юрием. Дмитрий смотрел мутно, не узнавая. Потом взгляд его прояснел несколько. Плохо повинующимися устами вымолвил:

— Колготы, колготы… Не корот… не которуйте, сынове!

Он помолчал еще. В лице умирающего наступало какое-то новое просветление. Взгляд яснел и яснел. Он вымолвил громче, почти твердым голосом:

— Се аз отхожу к Господу Богу своему!

Евдокия, не отдохнувшая после родовых мук и прежней суеты и теперь едва державшаяся на ногах, без сил опустилась на скамеечку у самого ложа. Не выпуская руки Дмитрия, старшему сыну, глядя на него снизу вверх, кивнула:

— Созови всех!

Избранные бояре, младшие сыновья и дочери, стараясь соблюдать тишину, теснясь, стали проходить в горницу, обступая княжеское ложе. Горница наполнялась. Дмитрий лежал просветленный, глядя куда-то в ничто, поверх лиц и голов. Потом заговорил. Кратко и тихо велел детям не выходить из материнской воли, а Евдокии — блюсти детей.

— А вы, дети, родительницу свою чтите и страх держите в сердце своем! — Он опять помолчал. Слова давались ему с трудом, но говорил умирающий ясно, почти по-книжному. — Мир и любовь имайте друг ко другу… Аз же предаю вас Господу Богу моему и матери вашей. Не погубите раздорами Русь! Бояр любите, воздавайте коемуждо по чести его… А вы, бояре… — Он вглядывался в серьезные, ждущие, насупленные лица. — Пред вами родился еси, с вами возрос, вами побеждал во бранях! — Среди бояр послышалось шевеление, суета. Вошел припоздавший Боброк. Протиснувшись в первые ряды, встретил неотмирный голубой взор своего князя. — Вы же нарекостеся у меня не бояре, но князи земли моей! — говорил Дмитрий, словно уже отрекаясь от державства. — И вас, и ваших детей не обидел никоторого, не отверг и не остудил… В радости и скорби, в ратной беде и в пирах был с вами! Ныне помните и служите вот! — Он глазами указал на Василия. — Да будет едина земля, едина власть!

Голос князя слабел, затих. Бояре молча, теснясь, начали покидать покой, но прежде каждый подходил к князю проститься. Иные целовали руку умирающему. Боброка Дмитрий взглядом привлек к себе и, когда тот наклонился по знаку князя поцеловать умирающего в губы, прошептал:

— И меня прости!

Последними вышли дети, сдерживая рыдания, облобызав отца, чуть улыбавшегося, когда чистое дыхание детей, их влажные ротики касались его губ.

Евдокия с обострившимся лицом — ей было очень худо, и она чуяла, как мокредь сочится по одежде, — осталась наедине с супругом. Он спал, дремал ли. Вновь открывши глаза, промолвил тихо:

— Поди приляг!

Евдокия послушалась, потому что уже не могла иначе. У княжеского ложа остались няньки и постельный холоп. В окнах синело, гасло, меркла весенняя прозрачная вечерница. В исходе второго часа ночи князь встрепенулся опять, начал биться, что-то неразборчиво бормоча. Раскосмаченная Евдокия вбежала в покой, приникла к нему, слушая хрипы и стоны в его большом, бессильно раскинутом теле. Он все выгибался, не хватало воздуху. «Откройте окно! » — властно потребовала она. Вышибли забухшую оконницу. В горницу пахнуло влажною свежестью ночи. Князь дернулся еще раз, глубоко вздохнул и затих. Руки и лицо его начали медленно холодеть…

Сергий Радонежский, почуявший в своем далеке, что с князем худо, и вышедший в путь прошлым вечером, не застал Дмитрия в живых всего за три-четыре часа. Впрочем, подходя к Москве, по какому-то разом навалившемуся и уже привычному для окружающих наитию он понял, что опоздал, и все одно продолжал идти споро и ходко, поелику понимал, что надобен будет князю Дмитрию и после смерти.

В теремах, когда он подошел к красному крыльцу, творилась растерянная суета. Стражники и сенные боярыни, портомойницы и дети боярские сновали по переходам, сталкиваясь и разбегаясь, словно мураши в потревоженном муравейнике. Еще никто не успел навести порядок, властно приказать, указав каждому его место и дело. Сергий прошел сквозь эту безлепицу, никем не спрошенный и даже почти не замеченный. Редкие, сталкиваясь нос к носу с преподобным, ахали и падали на колени.

Наверху, в теремах, слышался высокий женский голос, с тяжелыми всхлипами выговаривавший старинные слова. То Евдокия, ослепнувшая от слез, причитала над телом супруга, уже положенного в домовину.

Причитала по-древнему, находя такие же древние, рвущие душу слова:

Ааа-ох! Ладо ты мой, ладо возлюбленный!

Заступа ты моя да оборонушка!

Радетель своим да малым детушкам!

Ааа-ох! Почто смежил свои ты оченьки ясныи!

Почто запечатал уста свои сахарныи!

Како успе, драгый ты мой, ненаглядныи!

Како мене едину оставих, вдовою-горюшицею!

Ааа-ох! Почто аз переже тебя не умрех, ладо ты мой!

Камо зайде свете очию моею!

Где отходиши, сокровище живота моего!

Почто не промолвиши ко мне словечика прощального!

Ааа-ох! Цвете мой прекрасный! Почто рано увядаеши!

Винограде мой многоплодный!

Почто уже не подашь плода чреву моему?

И не принесеши сладости душе моей?

Ааа-ох! Все-то цветики во саде да повенули,

Все-то пташицы да пригорюнились,

Все-то люди пристиянския да приуныли!

Чему, господине, не взозриши на мя?

Почто не примолвиши ко мне?

Ужели, господине, забыл мя еси?

Ааа-ох! Почто к детям своим да не промолвиши!

Да и не позриша на них, на сиротиночек!

Кому ли приказываеши мене?

Ааа-ох! Ты восстань, моя родимая кровиночка!

Ты явись ко мне дородным добрым молодцем,

Хоть на час явись да на поглядочку!

Ааа-ох! Солнце ты мое, рано заходиши!

Месяц мой красный, скоро погибаеши!

Звезда восточная, почто к западу грядеши?

Ааа-ох! Царю мой, како прииму тя или како послужу ти!

Где, господине, честь и слава твоя?

Где, господине мой, господство твое?

Ааа-ох! Всей земли государь был еси!

Ныне же лежиши, ничим же володея!

Ааа-ох! Многия страны примирил еси,

И многия победы показал еси,

Ныне же мертв и бездыханен еси!

Ааа-ох! Изменися слава твоя,

И зрак лица твоего преминися в истление!

Животе мой, возлюбленный!

Уже не повеселюся с тобою!

Ааа-ох! За многоценныя бо и светлыя ризы твои -

Худыя и бедныя сия ризици приемлеши!

За царскый венец — худым сим платом главу покрываеши!

За палаты красныя — трилокотный гроб сей приемлеши!

Ааа-ох! Свете мой светлый, чему помрачился еси!

Аще ли услышит Бог молитву твою,

То помолися и о мне, княгини твоей!

Ааа-ох! Вкупе жила с тобою, вкупе и умру с тобою!

Юность не отъиде от нас, а старость не постиже нас!

Кому приказываеши мене и дети своя?

Ааа-ох! Не много нарадовахся с тобою!

За веселье плач и слезы приидоша ми,

А за утеху и радость сетование и скорбь яви ми ся!

Ааа-ох! Почто аз преже тебя не умрех,

Да бых не видела смерти твоея и своея погибели!

Не слышиши, господине, бедных моих словес!

Не смилять ли ти ся горькия мои слезы?

Звери земныя на ложа своя идут,

И птицы небесныя к гнездам своим летят,

Ты же, господине, не красно от дому своего отходиши!

Кому же уподоблюся, царя бо остала есмь?

Старыя вдовы, тешите мене,

Молодыя же поплачьте со мною!

Вдовья бо беда горчее всех людей!

Ааа-ох! Да не встанешь ты со ложа, ложа смертнова,

Да не выстанешь с глубокой со могилушки!

Ааа-ох! Уж как нет того на свети да не водитси,

Уж как мертвыи с погоста не воротятси!

Ааа-ох! На кого же ты оставил малых детушек!

На кого меня, горюшу-горе горькую!

Ааа-ох! Ты раздайся-ко, мать сыра земля!

Расколися ты, колода белодубова,

Ты возьми меня, горюшу-горе горькую,

Со своим-то положи да милым ладушкой!

Ааа-ох! Како ся восплачю или како возглаголю?

Господи Боже мой, царь царем, заступник буде ми?

Пречистая госпоже Богородице, не остави мене

И во время печали скорбныя не забуди мене!

Ааа-ох!..

Дверь скрипнула.

Евдокия, горбатясь над гробом, повернула некрасивое, распухшее от слез лицо, намерясь вопросить сурово, кто там дерзает мешать ей оплакивать ладу своего.

На пороге, слегка, чуть заметно улыбаясь, стоял игумен Сергий.

— Князь твой в высях горних! — сказал.

И Евдокия молча повалилась ему в ноги.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №21  СообщениеДобавлено: 29 сен 2014, 17:42 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Дикие горы, вздымавшиеся над проливом, текли, поворачивались, и гребное генуэзское судно, борясь с порывами противного ветра, упорно ползло все вперед и вперед.

— Скоро Фонар! — выкрикнул кто-то с кормы.

Иван стоял окаменев, вытягивая шею, в миг этот позабывши даже о Пименовом кафинском злодеянии. Надвигался, открывался все более и более горбатый мыс, словно чешуею, покрытый крышами в зелени садов, обведенный понизу зубчатою каменною стеною.

— А ето што? — сглотнув слюну, вопросил он, указывая на приземисто и тяжело подымавшийся над кровлями разлатый круглящийся холм, увенчанный золотым крестом.

— София!

Он еще ничего не понял. Измерив глазом, почуял огромность сооружения на горе, показавшегося ему, однако, отселе, с воды, очень низким.

Лодьи сновали семо и овамо меж лесистыми и кое-где застроенными берегами. Показался маяк. Открылась щель в берегах, плотно заставленная судами. Справа вздымались, восходя к остроконечной башне на горе, кровли генуэзской Галаты, высасывавшей размахом своей торговли древний ветшающий град, некогда сравниваемый с великим Римом. На взлете берега, там, на горе, белели какие-то столбы, развалины палат. Иван не ведал, что это жалкие остатки некогда гордого античного акрополя, не ведал о страшных тысячелетиях культуры, оставившей след на этих гористых берегах. Не знал, что тамо вон, вздымаясь над морем, стояли греческие белые и расписные нарядные храмы, привечая плывущих путников, а под ними проходили носатые триремы, ощетиненные веслами, в цветных парусах.

открыть спойлер
Не знал и того, что задолго, за столетия до Христа, уже стоял тут город Византии на горе, и поклонялись в нем крылатой змееногой богине, какой поклонялись и скифы, что страшная, замораживающая взором своим Медуза Горгона, с которой дрался древний греческий богатырь Персей, была, возможно, воспоминанием о местных и скифских культах, и сколько же седых веков должно было пройти, чтобы потомки некогда великого народа, чеканившего из золота бляшки с изображением крылатой своей повелительницы, стали поклоняться — сменив веру, позабывши о пращурах своих, — новому женскому божеству, Богородице, матери Иисуса Христа! И все одно: ахейская древность, походы аргонавтов за золотым руном, судьба несчастной Геллы и угаснувшая слава Трои — все еще блазнило, мерцало тут, где тяжелые удары накатывающих на берег зелено-голубых волн омывают подножия византийских башен, воздвигнутых в IV столетии великим Феодосием, за тысячу лет до того, как безвестный русич Иван Федоров, один из многих, будет глядеть, вытягивая шею, с борта корабля на встающее перед ним византийское великолепие, ничего не зная, не ведая о прошлом здешних берегов, но смутно чуя дыхание неведомых, протекших до него и утонувших в безвременьи столетий.

По мере того как судно обходило полукруг городских стен и раскрывалась все больше туманная даль Мраморного моря с лежащими на нем, словно утонувшие горы, сизыми островами, ветер стихал и волны начинали все глуше и глуше бить в борта. Тут, в затишьи, дремали, уронив паруса, десятки кораблей, возвращавшихся из Греческого моря и идущих туда, ожидающих, верно, провожатого. Большие и малые лодьи сновали меж кораблями и берегом, а сверху на все это великолепие щедро лилось расплавленное золото солнца. Пахло морем, тиной, городской пылью, какими-то незнакомыми запахами от недальних, цветущих по берегам садов.

Большой каменный якорь с грохотом и плеском ушел в воду. Моряки убирали весла. Не в большом отдаленьи тянулась каменная гряда, отделяющая от моря гавань, набитую кораблями и лодками. Скоро и от их корабля отделилась спущенная на воду лодья и направилась к берегу.

Иван смотрел на коросту плоских крыш и балконов, круто вздымающихся по-за розово-серой зубчатой стеною, лепящихся по склону, точно ласточкины гнезда, то взглядывал, веря и не веря, туда, вдаль, но стена все тянулась, исчезая в сияющем тумане, а крыши все лепились и лепились, пропадая в отдалении, и от величия и протяженности Царского города у него начинала кружиться голова.

Это потом он увидит проплешины и луга в самой середине Царьграда, развалины палат, заросшие чертополохом, оставшиеся еще с того крестоносного разорения, это потом узрит готовые развалиться почернелые жилища с провалившимися балконами, упадок и нищету, зримые следы угасания… Это потом! Теперь же величавая ограда стен и отдаление милостиво скрывали от него незаживающие язвы былого величия, заставляя гадать: сколько же городов, вроде Владимира или Москвы, поместилось бы на просторе Цареграда? И не сосчитать было! А уж на то, чтобы назвать Москву третьим Римом…

От берега шла лодья, и по тому, что гребли подсучившие рукава послушники, и по приветственным крикам, доносящимся оттуда, Иван уразумел, что в ней — русичи, торопящиеся встретить своих. У него невольно увлажнило глаза от той искренней радости, с которой византийские старожилы встречали земляков. Тут не было важно, кто из какого города и враждуют ли меж собою ихние князья, здесь все были свои!

На судно подымали корзины, набитые провизией, бережно передавали оплетенные прутьями темные бутыли с вином. Ивановы сторожевые, перегибаясь за борт, весело принимали дары.

— Гуляем ныне, Ероха-Воха! — приговаривал один из ратных, беря в обхват глиняную, полную вина корчагу.

Подымавшиеся из лодьи монахи троекратно лобызали каждого из путников, не минуя ни Ивана, ни его ратников. Вопросы, рассказы, возгласы, ахи и охи. (Весть о смерти великого князя дошла уже и сюда.)

Назавтра, в день Петра и Павла, кончался Петров пост, и все, миряне и духовные, собирались разговляться местными греческими остро наперченными едами.

Низилось солнце.

День как-то сразу, без перерыва на сумерки, к чему Иван все не мог привыкнуть, переходил в ночь. Ночевать, пока приготовят хоромы для сановитых гостей, решили на корабле, и всю ночь не смолкали молвь, и возгласы, и задорный смех встретившихся земляков, изголодавшихся по своим да просто по родной речи русичей.

Иван, заснувший на палубе, натянув на себя толстину, проснулся утром. Всходило солнце, разгоняя туман. Отчаянно хотелось пить. Он с трудом, перебрав с десяток бочек, нашел одну, где еще плескалась пахнущая клепкой и рыбой вода, и долго пил, отдуваясь. С вечера было излиха выпито красного греческого вина, хоть и не столь хмельного, как мед, а все же. Он обтер мокрые усы и бороду, крепко растер ладонями лицо. Вчерашний знакомец, служка из монастыря, выполз вслед за ним и, улыбнувшись Ивану, устремил неверные ноги к той же бочке. Напившись, озорно глянул на Федорова.

— Хочешь на опохмел? — вопросил и, не сожидая ответа, полез вниз и почти тотчас вернулся, воровато озрясь, с сизою корчагою в руках. — Пока отцы наши спят! — примолвил, сам первый подымая корчагу и хватая ртом на лету темно-багряную, почти черную струю.

Иван тоже выпил. Нутро враз обожгло и приятно прояснило голову. Видно, таким вином угощали вчера только именитых гостей. Служка, заговорщицки подмигнув, приложился еще, после чего торопливо понес корчагу назад…

Иван усмехнул наивной хитрости малого, про которого успел узнать, что он из Нижнего, а в Константинополе третий год. (Вчера, пьяный, хвастал святынями Царьграда.)

С моря шел прохладный тягучий ветер, рассеивая остатки тумана. Все так же синели далекие острова, таяли в горячем мареве, и уже пекло едва поднявшееся солнце, так что Иван расстегнул дорожную чугу и сдвинул шапку со лба. Скоро запоказывались прочие путники, а там, после легкой, устроенной по-походному трапезы, к которой духовные, впрочем, не прикоснулись, подошла лодья, и они все начали сажаться в нее, передавая с рук на руки и укладывая зашитые в кожу мешки, сундуки и укладки с добром. «Волочить все это… » — засомневался про себя Иван. Но на берегу уже сожидала повозка с запряженным в нее лопоухим смешным осликом, и идти им удалось налегке. Негустою кучкой, вытягиваясь друг за другом, русичи прошли в каменную арку недавно распахнутых ворот. (За ними, вдоль стены, тянулись кучи остро пахнущего сора, в котором рылись бродячие псы и куры. Видно, тут, у воды, никто уже давно не убирал улиц.) Из маленькой лавочки на углу выглянул любопытно чернявый носатый торговец, разложивший корзины с рыбой и солеными маслинами едва не на самой дороге. В окна нависающих над кривою улочкою балконов высунулись два-три женских лица. Мальчишки бежали рядом, выворачивая шеи, разглядывали приезжих, кричали:

— Русич, русич!

Один протягивал им какую-то тряпошную куклу и тоже кричал:

— Русич, купляй! Купляй! Гривну дай!

— Подьте! Кыш! Кыш! — отогнал ребятню провожатый, для коего все это — и горбатая, кое-как убитая камнем, лезущая в гору улица, и нависающие над дорогой хоромы, и отроки-попрошайки — было отнюдь не внове. — У ентих куплять ничо не нать! — обратил он строгое лицо к бредущим русичам. — Обманут! Добрые торговцы там, выше, опосле покажу! Да и серебро свое, русское, не худо сменять у менял на греческие номисмы! Не то продавцы на Месе учнут считать и живо облупят! Им тут русскую новгородскую гривну али рубль московской токмо покажи!

Монастырек, куда они шли, жался на взгорье. Иные кельи упирались прямо в возносящуюся над ними древнюю стену, увитую плющом, над разрушенной вершиною которой опять высились хоромы горожан, кое-как слепленные из старых камней, глины и дерева.

На дворике, выложенном камнем, было чисто. Стена отсекала немного городской шум.

Крохотная церковка с распахнутыми дверями приветливо приглашала войти. В глубине, перед солеей и низкими царскими вратами, едва скрывающими престол, теплились в стоянцах два пучка свечей, сверкающих жаркою самоцветною россыпью в полутьме храма. Крестясь и склоняя головы, русичи полезли внутрь. Иван задержался у входа, снял шапку, потрогал пальцем тоненькие каменные столбики, поддерживающие аркаду из тесаного камня, потрогал обитую остроугольным кованым железом дверь. Наконец, широко перекрестившись, прошел вслед за прочими в прохладную храмовую глубину. Греки пели стройно, высокими голосами. Чуть-чуть не так уже, как повелось на Руси. Поднявши чело, он заметил, что малый купол у него над головою изнутри весь волнистый, словно нарезанный дольками, и выложен блестящими кусочками не то отполированного цветного камня, не то металла, складывающимися в прихотливые узоры. (Только потом понял он, что это и есть знаменитая греческая мозаика.) Службу вели по-гречески и по-русски, но Иван слушал вполуха, разглядывая храм.

После службы была трапеза, и Иван едва не опозорился, начавши было разгрызать косточки незнакомых ему маслин.

После трапезы, кто постарше, отправились в кельи отдохнуть. (Поход в Софию намерили совершить назавтра.) Иван же, распорядив разгрузкою тележки и затащив в кладовую то, что подороже, оставил ратных сторожить и вышел за ворота, тут только остоявшись, обмысливая — куда идти? Он двинулся вкось по улице, не ведая сам, что приблизил к развалинам Большого дворца, откуда уже полностью ушло мраморное мозаичное пестроцветье, увезены были на иное дело остатки колоннад, вывернуты порфировые плиты, обрушены арки, и даже древние имена — Дафна, Триклин, Юстиниана, Августейон, Магнавра, Октагон, Триконх, Хрисотриклин, Лавзиак — стали изглаживаться из памяти нового поколения.

Остались лишь фундаменты дворцов, основания, выложенные из мощных известняковых плит, обросшие плющом и виноградом стены с темными переходами внутри них, ведущими из ниоткуда в никуда. Вдоль одной такой стены и двинулся Иван. Невзирая на любопытных сорванцов, рискнул забраться внутрь, в темный сводчатый проход, выстланный тесаными плитами. В кромешной тьме, лишь кое-где разбавленной скудно сочащимися из разломов каплями света, он миновал загаженный круглый зал, скребясь руками по стенам, поднялся по каким-то ступеням, перебираясь чуть не ползком через завалы земли и камней, вдруг и нежданно выполз к свету, очутившись на маленьком дворике, где на него тотчас накинулся сторожевой пес и старуха, замотанная в черный плат, выкрикнула что-то резко и громко по-гречески.

— Русич я, русич! — пытался объяснить Иван, показывая измазанные известью и землею руки (ничего, мол, не украл у тебя!) и вытирая о траву замаранный калом чебот.

Старуха продолжала ругаться по-гречески, и Иван поспешил, узревши калитку, ретироваться со двора. Улица не улица, скорее щель между домов, где груженому ослу только-только пройти, вывела его вниз, к церкви, но не своей, а какой-то другой. Попытавшись выяснить дорогу у греков — как на грех, никто из сущих тут не ведал ни слова по-русски,

— Иван махнул рукой и, высмотрев вдали над крышами море со знакомыми уже облачно-сизыми островами на нем, решил попросту выйти к воде, а там добраться до гавани и от гавани уже — до монастыря.

Но и это сделать оказалось далеко не просто. Там, где чаялся проход, оказалась стена. Улица, по которой он было пошел, уводила куда-то вбок.

Он снова вышел к тем же самым — или иным? — развалинам, обошел какое-то обширное каменное строение с уцелевшей колоннадой из пятнистых полированных столбов, на вершинах которых еще держались кое-где изузоренные резные мраморные капители непростого византийского ордера, но с проваленной крышей и целым лесом колючего бурьяна и кустов на месте бывших переходов и зал. Унырнув в какую-то новую улицу, Иван поднялся выше и вновь узрел близкий, но недоступный ему Понт, туманное и голубое Мраморное море. Где-то близь, непонятно где, звонили к вечерне колокола.

Он решительно начал спускаться, намерив с отчаянья перелезть через любую преграду, но, повернув за угол, обнаружил, кажется, нужную ему улицу, едва не наступив на разложенные по мостовой пестроцветные ковры. Привезти домой ковер было давней мечтой Ивана, не раз и Маше он обещал купить такую восточную красоту, и вот… Ковры здесь, бают, недороги, и серебро есть в калите, а Маши нет, и не можно будет ее порадовать пушистой обновой! Хозяин лавки окликнул его, нещадно ломая несколько известных ему русских слов, надеясь обрести покупателя в этом невесть как забредшем сюда русиче. Иван едва отделался от него, попутно, однако, поняв, что, начавши торговаться, цену на товар тут можно сбить куда быстрее, чем на Москве. Он прошел улицей, повернул, еще повернул, спускаясь все ниже, и наконец-то почти уперся в стену, выложенную из тесаных каменных глыб, прослоенных на равном расстоянии рядами темно-бурой, почти коричневой древней плинфы.

Пройдя чуть дальше, он обрел ворота и выглянул. Вправо и влево тянулся низкий берег, лениво плескалась о камни сонная вода. Он пошел по песку, поддевая востроносым чеботом то обломок древней амфоры, то раковину, то кусок изгрызенного морем до причудливости дерева. Восьминогий краб, спугнутый Иваном, косо побежал по песку. Он поймал его, наклонившись, и краб, трудно загибая клешни к самому животу, старался ухватить его и больно-таки ущипнул за палец. На панцире диковинного существа наросли белые, с дыркой посередине, словно бы каменные выросты, верно, какие-то ракушки, неведомые Ивану, облепили морского жителя.

«Вот бы привезти Ванюшке! » — подумал Федоров, с сожалением роняя краба на песок. И опять ножевым уколом по сердцу прошло воспоминание о погибшей Маше. Он поднял широкую, словно раскрытый веер, синеватую раковину, сунул себе в калиту, привязанную к поясу, сам хорошо не зная, зачем это делает, и зашагал дальше. Стены подчас так близко подходили к воде, что приходилось прыгать с камня на камень, но гавань, к счастью, он признал и дорогу к монастырю нашел уже без труда, едва, впрочем, не опоздавши к ужину. Все, отстояв службу, сидели за столами в монастырском дворике перед мисками с дымящейся тушеной капустою, и только старшого не было. Не приди Иван еще час, его бы, верно, отправились искать.

Назавтра (с вечера уже ничего не ели, готовясь к причастию) во главе с провожатым — вел путников сам игумен монастыря — гуськом, друг за другом, отправились в храм Софии Премудрости, главный храм и главное чудо восточного христианства, воздвигнутый восемь столетий тому назад, переживший не одно землетрясение и не одну починку, ограбленный дочиста крестоносцами, сорвавшими все золотые украшения со стен, похитившими все церковные сосуды и ризы священнослужителей… Он все еще высился и царил над скопищем палат и иных храмов, над ипподромом и остатками Большого дворца. Еще не выросли минареты по его углам, не явились уродливые подпоры, не возникла поставленная почти вплоть Голубая мечеть, и иные храмы не были еще переделаны в мечети, и не был застроен еще Великий город мусульманскими святынями, которые, будучи возведены тысячелетие спустя, все, как одна, станут повторять конструкцию божественного купола Софии, прорезанного в основании окнами и опирающегося на четыре арки, тоже прорезанные рядами полукруглых окон.

И вряд ли кто думал в те поры, что гибель нагрянет не позже чем через полстолетия, когда султан въедет верхом в заваленную трупами Софию и оставит на стене отпечаток своей покрытой кровью руки… Жители умирающих городов меньше всего мыслят о собственном умирании!

Но и невзирая на то, вся прежняя София была облеплена вокруг пристройками, где располагались и палаты патриарха, и многоразличные канцелярии патриархии, ее «секреты», и хранилище рукописей, драгоценных актов и постановлений прежних соборов, и библиотека, собираемая еще со времен Фотия, — чего только не умещалось под сенью великого храма, куда некогда и императоры проходили по переходам прямо из Большого дворца!

Поэтому, уже и подойдя почти вплоть к Софии, уже и миновавши толпу торговцев, предлагавших кипарисовые и медные иконки и крестики паломникам, а также маленькие бисерные, тканые и мозаичные изображения чтимых святых, наклеенные на каменные плитки в ладонь величиной, — даже и почти у входа в храм не ведал, не понимал еще Иван всего размаха этого сооружения. И только когда миновали портал, втекли с толпой под своды строгой колоннады и вошли в отверстые двери притвора (повторенного много позже при строительстве собора Святого Петра), когда для того, чтобы увидеть своды, пришлось задрать голову, начал до Ивана доходить грозный смысл этого воплощенного в камне чуда. Когда же они вступили в сам храм, под своды гигантского купола, Иван замер, до глубины души потрясенный.

Где-то высоко звучали гласы патриаршего хора. Толпа молящихся, среди которой яркими пятнами выделялись багряные, пурпурные и белоснежные, отделанные золотом одеяния чиновников и знати в цветных скараниках, кавадиях и хламидах, волновалась, порою упадая на колени, порою перемещаясь, дабы прикоснуться к святыням, поклониться чудотворной иконе Пречистой у входа, что, по преданию, некогда остановила Марию Египетскую у врат храма в далеком Иерусалиме, и другой чтимой иконе Богородицы, уже внутри Софии, к цельбоносным мощам и святым ракам, ко гробам почивших патриархов, железному одру, на коем, по преданию, сожигали мучеников-христиан. (Многие иные святыни были похищены крестоносцами два столетья назад, когда на престоле Святой Софии танцевали голые непотребные девки и пьяная франкская солдатня грабила храм.) Иван тоже подходил, прилагался к иконам и надгробиям, но двигался как во сне. Изумила, обняла, повергла в трепет и страх высота собора. Подходя снаружи, он совсем не ожидал такой величавой вышины. Купол его, словно отделенный от земли, словно висящий в аэре над хороводом сияющих окон (самый большой каменный купол в мире даже и в череде грядущих столетий!), казалось, покрывал все и вся, казалось, царил над Вселенной, всеконечно утверждая в веках истину православия, которую никакие пьяные рыцари и никто вообще не мог ни ниспровергнуть, ни обратить во прах…

Звучал хор, выходили и заходили вновь в алтарь клирики. Служил, как баяли, сам новый патриарх. Впрочем, Иван издали почти не сумел рассмотреть Антония. Потом причащались. Потом подымались на хоры, ходили по обширным каменным галереям, боязливо заглядывая внутрь, в каменную, изузоренную разноцветьем колонн и мраморною резьбою глубину, рассматривали бесконечные мозаики собора. И была, царила, не кончалась строгость, строгость и торжественная, уже неземная высота. Жили на стенах своею загадочной жизнью прежние императоры и императрицы, приносящие дары великому храму, и мерцало повсюду, окружая трепещущим светом лики Спасителя, кесарей, василевсов и святых, старинное золото Византии.

Иван Федоров уже едва волочил ноги, когда они покинули храм и вышли к ипподрому, к которому он, как выяснилось впоследствии, едва не попал вчера, подымаясь по каменному спуску. Полуобрушенные галереи старинного ристалища были по-прежнему величавы.

Величава была вытянутая огромная арена, по которой когда-то неслись, сталкиваясь, быстролетные колесницы, мчались кони, роняя пену с удил, а стотысячная толпа «голубых» и «зеленых» орала и бесилась, приветствуя кликами победителя. Еще стояли мраморные статуи на стенах ипподрома, еще гордо высилась императорская трибуна, еще подымались граненые столпы, поставленные посередине арены различными императорами, начиная с Феодосия Великого и Константина Равноапостольного, изумлял покрытый письменами-рисунками столп-обелиск, содеянный из единого камения, непонятно какими силами и как привезенный сюда из далекой египетской земли. Вызывал почтение тускло блестящий медяный столп из трех закрученных змеиных тел, на самой вершине раскинувших свои украшенные камением и бисером головы и отверстые зубастые пасти, столп, в коем, по преданию, был «запечатан яд змиев»… Но даже и это было теперь ничто перед Софией, перед ее бессмертным и безмерным величием.

Дотащились до монастыря, сели обедать. Усталость отходила, освобождая место восхищению, выливавшемуся в путаных и горячих речах перебивавших друг друга, потрясенных увиденным русичей. Иван молчал, иногда кивая в ответ, обмысливая все сущее и вновь прилагая сюда Пимена, так и не появившегося в Константинополе (сожидали его приезда уже вчера), прилагая обрушенные стены дворцов, ветхие хоромы, мальчишек-попрошаек на узких улицах совсем невдали от Софии и ипподрома… Что-то вызревало, какая-то мысль наклевывалась в нем, все не находя и не находя выхода. «А как же епископ Федор? — думал он. — Восстал ли, достигнул Константинополя или умер в Кафе от Пименовых пыток? » Он не знал. И никак не мог давешнее великолепие связать с этою мелкой и подлой грызнею за власть, с грошовой торговлей нищающих греков, со многим другим, что видел и здесь, и у себя на родине. В конце концов оказалось проще перестать думать и приналечь на сыр и на греческое кисловатое вино.

На третий день они перевозились в монастырь Иоанна Предтечи, Продром, где для них были уже приготовлены более удобные и более вместительные хоромы, где была баня и где он узнал наконец от тамошних русичей, что епископ Федор жив и уже прибыл в Царьград.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №22  СообщениеДобавлено: 29 сен 2014, 17:45 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Епископ Федор, в отличие от своего отца и дяди, не отличался крепким здоровьем. Встать с ложа болезни после Пименовых истязаний ему помогли воля и долг. Он должен был встать, должен был — и теперь настойчивее, чем раньше, — быстро достичь Константинополя, дабы не дать Пимену возможности вновь подкупить греков и остаться, после всего содеянного им, на престоле духовного водителя Руси. Теперь — о! — теперь Федор, испытав это сам на себе, верил робким жалобам сельских попов, безжалостно обираемых Пименом, что владыка за недоданное серебро мучил и истязал иного пресвитера, оставляя его «чуть живя»; теперь он уже не дивился исчезновению из московских храмов многих ценных святынь, поддельным камням на месте драгоценных, утерянным окладам, исчезнувшим яшмовым потирам и прочая, и прочая, о чем ему долагали ропщущие на Пимена Федоровы доброхоты. Самого Федора Пимен также ограбил дочиста, отобрав у полумертвого ростовского епископа все серебро, посуду и даже книги, оставив, по пословице, «в единой срачице» (сорочке). Но — свет не без добрых людей! Нашлись русские и армянские купцы, снабдившие Федора деньгами и дорожным припасом, нашелся корабль, и пока Пимен с синклитом отстаивался в Пандораклии, Федор, держась противоположного, северного берега Греческого моря, на утлом своем суденышке сумел почти обогнать Пименов корабль и, высадившись в Дафнусиях, достиг Константинополя на второй день после Петрова дня.

Пименовы русичи бродили по ипподрому, когда Федор, пропыленный насквозь и измученный донельзя, сползал с мула во дворе Студитского монастыря. Киприан, узрев костистый лик Сергиева племянника, его провалившиеся, обведенные чернотою глаза, вздрогнул, еще ничего не ведая. Доковыляв до кельи, Федор свалился на лавку, произнеся сурово:

— Мучил меня! В Кафе! На дыбу вздымал и обобрал дочиста… Дозволь, владыко, сниму рубаху и покажу тебе язвы те, их же приях от мучителя своего! — Он тотчас, не договорив, начал заваливаться вбок, и Киприан, подхватив падающего Федора, крикнул служку, повелев звать врача и кого-нито из патриарших синклитиков, дабы засвидетельствовать следы нового Пименова злодеяния.

открыть спойлер
На престоле духовного главы Московской Руси сидел убийца и, быть может, не совсем нормальный человек, который мог, дай ему волю, подорвать все церковное строительство Руси Владимирской.

«Как князь не увидел сего? » — впервые по-настоящему ужаснулся Киприан, втайне удоволенный смертью великого князя Дмитрия, при котором, он уже понял это твердо, путь на Москву ему был заказан навсегда.

Пока лекарь-грек колдовал над Федором, Киприан торопливо обмысливал новое послание патриарху Антонию, с новыми укоризнами и зазнобами противу Пимена с Киприаном, тем же соборным решением призванного возглавить обе половины русской церкви, литовскую и московскую, объединивши их вновь.

Пимен высадился сперва на турецком берегу и с помощью серебра заручился покровительством турок. В начале июля он переправился на греческую сторону, но в город не вошел, остановясь на территории, принадлежавшей генуэзцам, и оттуда послал разузнать, что творится в патриархии.

Посланные им русичи меж тем в четверг побывали во Влахернах, где поклонялись ризе Богородицы, затем в богато разукрашенной церкви Двенадцати Апостолов, в которой опять же поклонялись гробам императоров Константина Равноапостольного и Феодосия Великого, а также мощам иных праведников и чудотворцев, в том числе Иоанна Златоуста и Григория Богослова, а в пятницу были приняты патриархом Антонием, уже извещенным о прибытии Федора Симоновского и получившем Киприаново обличительное послание.

Внешне прием проходил очень пристойно. В намерения нового патриарха отнюдь не входило затевать какую-либо прю или нелюбие о русичами, тем паче с далеким, но всесильным великим князем Владимирским. Поэтому в грамоте, составленной два месяца спустя, покойного князя Дмитрия всячески обеляли и оправдывали.

Прибывшим синклитикам, Игнатию и двоим чернецам, были предложены кресла. Говорили по-гречески. Собственно, от русичей говорил один Игнатий. Пименов чернец Михайло мог только понимать греческую молвь, а азаковский чернец не понимал и того и сидел нахохлившись, как старый ворон в осеннюю пору.

Русичи украдкою оглядывали довольно тесную и темную каменную хоромину, на их вкус мало подходящую для патриарших приемов. Игнатий, потея и путаясь, старался объяснить, почему Пимен не явился на прием к патриарху — сам того не понимая, ежели правду-то сказать! И не ведая, что как раз теперь меж Пименом и его спутниками Михайлой Смоленским и архимандритом Сергием Азаковым началась первая роковая размолвка и возникла пря: тот и другой требовали свидания Пимена со святейшим патриархом Антонием. Пимен же шипел, ярился и не шел ни на какие уступки. В конце концов, так и не побывав у патриарха и удостоверясь, что его враг, епископ Федор, в городе, Пимен отбыл опять на турецкую сторону, откуда начал бесконечную тяжбу с патриархией, растянувшуюся на два месяца…

Остановился он в том же монастырьке, затерянном в горной распадине, где некогда останавливался вместе с Федором.

Не надеялся ли Пимен этим выбором помочь счастливому исходу своей миссии? В воспаленном мозгу русского митрополита очень могла возникнуть и такая надежда.

… Они сидели за трапезой. Пимен торопливо жевал, остро и подозрительно взглядывая на спутников своих, Михайлу Смоленского и Сергия Азакова. («Предают, предают мя! » — лихорадочно думал он.)

— Не смеют! Не смеют! — бормотал он почти про себя. — Это все Киприан, Киприан! И Федор… («Жаль, не домучил я ево! » — подумалось.)

Пимен опасливо глянул на Михайлу Смоленского. Тот безразлично жевал, отрезая ножом с костяною рукоятью кусочки вареного осьминога и кладя их двоезубою вилкою в рот, и глядел куда-то мимо лица Пимена спокойным старческим взглядом, время от времени отряхая крошки пшеничного хлеба со своей широкой белой бороды. Он иногда кивал Пимену, думая про себя меж тем: «Чего ж теперь? Уходил бы ты куда в монастырь, пока в затвор, как в Чухломе, не посадили! »

Михайле было ясно, что после смерти великого князя Пимену на престоле не усидеть, а твердо усвоенная раз и навсегда философия подсказывала смоленскому епископу никогда не спорить с велениями времени и судьбы. Пока Пимен был в силе, следовало, по крайности, не спорить с ним. Теперь же, после смерти Дмитрия Иваныча, Пимену следовало уйти, не споря и не прекословя. Жадности в собирании богатств, в цеплянии за должности и чины у мниха, коему нет нужды оставлять что-либо жене и детям на прожиток, Михайло вовсе не понимал. Сам он и жил, и ел просто, не переменив своих привычек с тех пор, как сделался из инока Симонова монастыря епископом града Смоленского, отнюдь не малого среди градов русских. Он не одобрял торопливости Федора, как не одобрял сейчас Пименова упорства. Все должно было идти своим порядком, и долг человека — не споря подчинять себя Господнему повелению.

— Молчишь! Ты все молчишь! Не я ли тебя рукоположил во епископа? — ярился Пимен, отбрасывая прочь рушник, коим вытирал пальцы. — Рефендарию дано! Иконому дано! Хартофилакту дано! Какая власть у их противу серебра русского?

Михайло, хитровато щурясь, глянул ему в глаза, смолчал. Баять владыке про Господний промысл не имело смысла.

— И Киприан, и Федор — вороги мне! Зубами выи их сокрушу! — выкрикнул Пимен. — На суд вызову! — Выпученным полубезумным взглядом он обвел лица сотрапезников — спокойное Михайлы и тревожно-сердитое Сергия Азакова. — Сокрушу! — повторил. — Грамоту ты повезешь! — ткнул он перстом в сторону Михайлы.

Тот готовно покивал, вытер губы малым убрусцем, вопросил:

— Нынче ехать?

— Завтра… — остывая, проговорил Пимен. — И не сблодить штоб! Голову оторву!

К ругани митрополита все давно привыкли, и Михайло только молча склонил голову, домолвив, подымаясь:

— Приготовь грамоту, владыко! А я не умедлю.

Сергий Азаков поглядел на него растерянно и завистливо. Самому хотелось съехать от Пимена и более не возвращаться сюда. Уныл был монастырек, зажатый меж гор, не нравились турки, гордившиеся своей религией до того, что не понимали, как это весь остальной мир, познакомясь с Исламом, не спешит воспринять единственно верное учение Магомета. Не нравилось само сидение тут, безнадежное, судя по всему. Уж лучше было ехать туда, в великий город, окунуться в гущу событий, спорить и требовать, подкупать и судиться, стараясь склонить на свою сторону патриарха Антония! Что Пимен высидит здесь? Что может высидеть? С турками пойдет войной на Царьград?! Он, в свою очередь, решительно встал из-за стола. Наши там сейчас ходят по святыням, миряне, поди, толкаются в торгу, а ты сиди тут, с этим полусумасшедшим обломом! Почто было имать Федора в Кафе? Волю свою потешить? Потешил! А теперича — плати! Суд… Будет тебе суд, скорый и праведный…

Пимен, сам того не ведая, высиживая у турок, терял и терял сторонников своих.

Михайло Смоленский пришел в монастырь Иоанна Продрома шестнадцатого июля. Игнатий кинулся к нему с великим облегчением. Осмотрев все, какие могли, святыни, русичи томились теперь неизвестностью, а с явлением Михайлы стало на кого свалить груз владычных забот и тоскливых переговоров с греками. Михайло ел, шутил, смеялся и сам, видимо, отдыхал душою среди своих, вдали от вечно взъяренного Пимена, к которому он вовсе не собирался теперь возвращаться.

— Грамота у меня! — ворчливо говорил он Игнатию. — Вишь, Федора с Киприаном на суд зовет! Надобно повестить… — Он хитровато глянул на Игнатия, поглаживая обширную бороду свою. — Патриарху, слышь, сам отнесу, а ентим, Киприану с Федором, ты! А не то пошли лучше кого иного, вона хошь Ивана Федорова, пущай повестит! И тебе докуки помене…

Михайло смотрел, щурясь, светлыми глазами куда-то вдаль, и не было понятно, то ли он сознательно предает Пимена, то ли хочет отстранить от себя пакостное это дело, передав тяжбу в руки кровно заинтересованных в ней людей.

Иван Федоров за протекшие две недели обегал уже едва ли не весь город. Прошел Месу, засовывая нос во все лавки, налюбовался вывешенными с балконов купеческих домов шелками и парчой, перещупал и перетрогал десятки ковров. Один, весь в багряно-желтых и коричневых крепко сработанных плитах узора, так понравился ему, что он возвращался вновь и вновь, да грек-торговец заламывал несусветную цену, и Иван, покачав головою, отходил прочь.

Он и блюд уже наотведывался греческих, что выносили прямо на улицу и готовили тут же, на жаровнях, ел и плоскую рыбу камбалу, и густо наперченные, завернутые в зеленые листья колбаски, и жареного фазана, начиненного рыбою, пробовал и печеные ракушки, которые полагалось поливать лимонным соком, и крабов, и сдобные греческие пироги на меду, и тягучие восточные сладости, в которых вязли зубы, и гранаты, и финики, и лимоны, и прочую незнакомую снедь; перепробовал, едва не все белые, красные и почти черные ароматные греческие вина, жевал и мягкий пшеничный силигнитис, и жесткий пексамас, хлеб мнихов и солдат… Похудел, помолодел, глаза стали отчаянно-ясными, жонки оборачивались на улицах, глядючи на него.

Осмотрел Иван и пропущенное ранее: медяного Юстиниана на коне перед Святой Софией, потемнелого, гордо висящего в воздухе с державой в руке; иных болванов, наставленных по городу, по преданию, при царе Льве Премудром, — и «правосудов», и великую жабу, некогда ходившую по городу, подметая улицы; долго стоял перед столпом с огромною статуей Константина, беседующего с ангелом, разглядывая нервно-удлиненное, слегка капризное и мудрое лицо императора, первым из римских кесарей приявшего благую весть, возвещенную Спасителем, измеряя на глаз его длань, протянутую в сторону ангела, которая одна была в человечий рост. Но больше всего поразила Ивана Федорова стена, воздвигнутая Феодосием Великим поперек всей суши, от Мраморного моря до Золотого Рога. На много поприщ тянулась тройная зубчатая ограда из каменных блоков, перестланных плинфою, с облицованным камнем рвом перед нею, вздымались прямоугольные и граненые башни, уходя в немыслимую высь, круглились сысподу ряды величественных глухих арок… Десять? Двенадцать сажен? Сколько же надобно было народу, сколько сил, чтобы возвести такое? И неужели эти вот нынешние греки — потомки тех великих строителей?

Он уже столковался со сторожею, подымался на немыслимую высоту, обозревая оттоль едва не весь город. Сама София была видна отсюдова и лежала как на ладони, и синели на просторе моря, усеянного у берегов дремлющими кораблями, далекие Мраморные острова. Плохо верилось даже, что стенам этим почти тысяча лет! Тысяча лет! Еще за полтысячелетия до крещения Руси! Смешались все понятия далекого и близкого, давнего и недавнего.

Еще не родились бесчисленные вереницы поколений, не было ни Москвы, ни Владимира, ни даже Новгорода Великого, а здесь уже возводили — уже возвели! — эту гордую неодолимую твердыню. И какие-то рыцари взяли ее без труда? Ну, пущай с воды, тамо стены ниже, но поди залезь! Не с суши ведь, с кораблей! И что тогда власть и величие земное, что все сущее, ежели приходит час — и торжествующие невежды разоряют вдрызг, не встречая никакого сопротивления, чудеса, созданные и собранные веками упорного человеческого труда?! Прикинул на себя: да дай мне моих молодцов хоть сотню, да что сотню, стало бы и полсотни! Такую-то башню оборонить и прясло стены… И никаких тюфяков не надобно! Да ни в жисть бы никоторый фрязин али там немец какой не влез, не вцарапался сюда! Все бы лежали под стеной! Как же так? И неужели то удел всех народов — подыматься, сильнеть, расстраивая и расширяя землю свою, а потом стареть и слабеть до того, что никакие воздвигнутые предками твердыни, ни костры, ни стены каменные уже не спасают и не спасут обреченных на гибель, растерявших прежнюю славу потомков своих?

«Ужели и Русь прейдет когда-то? Никогда не прейдет Русь! Не может такого быть! — думал Иван, стоя на страшной каменной высоте и отбрасывая со лба влажные волосы, что перебирал и сушил, играя, тугой и прохладный ветер с Пропонтиды. — Никогда! Слышите вы, греки! Мы никогда не исчезнем! И не будем сидеть и смотреть, как грабят землю нашу все, кому не лень! Не будет того! Не будет трусости, не будет предателей-бояр, не попадут наши грады и селы в руки жадных купцов иноземных, не будет обирать нас ни жидовин, ни фрязин-купец, ни бритый татарин, ни иной носатый и черный торговый гость! Не будет началовать над Русью ни спесивый немецкий рыцарь, ни фрязин, ни жид, ни франк, ни варяг — не будет! А Орду спихнем альбо переменим, дай только срок! Не будет посрамленья Руси, доколе буду жив я, доколе будет жив мой род и мой язык, доколе не разучимся мы держать саблю в руках и поводья коня в бешеной ратной сече! »

Под ним, под его ногой, была тысячелетняя, неодолимая при смелых защитниках стена. Остались ли такие в Цареграде? Перед ним была молодость его языка и его упорно подымающегося народа, который вот-вот уже почти создал единую власть и скоро станет вровень с государями иных земель, а там будет сильнеть и множиться, продвигаясь в далекие степи и леса, туда, за Урал, за Камень, к востоку и югу. И когда-то отбросит Литву с захваченных ею земель, когда-то выйдет к дальним морям и неведомым странам… И так будет всегда! Должно быть всегда! Мы не греки, мы не изгибнем, не потеряем ни воли, ни сил! И он верил в это. В Иване Федорове говорила молодость, молодость жизни и молодость великого народа, к которому принадлежал он.

Получив поручение Игнатия, Иван собрался не стряпая. Он и сам был рад повидать (с некоторым страхом) игумена Федора, последний раз виденного им чуть живого, окровавленного и растянутого на дыбе…

До Студитского монастыря было не близко. Легкий на ногу Иван шел, слегка подпрыгивая, с удовольствием ощущая под ногою древние камни мостовой, вертел головою, примечая уже знакомые колоннады и статуи, изъеденный веками мрамор и потрескавшееся, темное, выжаренное южным солнцем дерево, лавки менял и купцов, со всех земель собравшихся сюда, каждый со своим товаром. Шел, обмысливая, что и как скажет Федору, и только уже на подходе к монастырю испугался вдруг: а ну как Федор Симоновский гневает на него и не захочет принять?

В толпе там и тут мелькали монашеские рясы.

Не сосчитать было, сколько мелких монастырьков ютилось в улицах! Сновали замотанные до бровей женщины в долгом одеянии, уличные разносчики несли и везли на тележках горы товаров — свернутые и перевязанные вервием ткани и ковры, обувь, нанизанную на кожаные бечевки, ящики со свежей, соленой и копченой рыбой, корзины с маслинами, зеленью, лимонами, яблоками, орехами, морковью, капустою и чесноком. Здесь, где улицы изгибались вкось, вдоль берега Мраморного моря, было просторнее. Многие палаты, разрушенные двести лет назад, так и стояли пустыми, густо увитые плющом. Наконец показался и монастырь со своей высокой казовитой церковью. Иван помедлил перед решетчатою калиткою ворот. У подошедшего привратника вопросил: дома ли сейчас епископ Федор с владыкою Киприаном?

— Сожидают тебя? — осторожно вопросил служитель.

— Должон! — Охрабрев, Иван вошел, слегка отодвинув плечом настырного служителя, явного русича, а не грека. — В котору-ту здесь?!

— произнес требовательно, и служитель, укрощенный его решительностью, указал на дверь кельи.

Постучав, с падающим сердцем Иван ступил внутрь. Со света сперва ничего не увидел. Потом уже двинулся по проходу, отворил вторую дверь, бросив слегка ошеломленному Киприанову служителю, крещеному литвину:

— К епископу Федору, из Москвы! — И вступил в келью.

Федор и совершенно седой Киприан сидели за столом с разложенными на нем грамотами, одну из которых Федор сразу же непроизвольно прикрыл рукой. Он не враз признал Ивана, долго и тревожно вглядывался, потом расцвел улыбкой, шагнул встречу, обнял остоявшегося молодца и расцеловал в обе щеки, примолвив:

— Спаситель ты мой!

У Ивана как отдало в груди и защипало очи.

— Как же ты, как же ты, владыко! Я уж мыслил, погиб али лежишь в тяжкой болести после всего того тамо, в Кафе… А ты, вишь…

Киприан глядел на них молча, чуть улыбаясь. Федор встал и сам налил гостю чару кислого греческого вина. Отложивши грамоту, подвинул хлеб. Иван покачал головой, отрицая: не голоден, мол! — выпил чару, обтер ладонью усы. Прямо глянул в улыбающиеся очи Федора, отметив себе и худобу щек, и нездоровый блеск в глазах ростовского епископа.

— Как же такой славный молодец и служит Пимену? — вопросил, прищурясь, Киприан.

Иван усмехнулся краем губ, перевел плечами:

— Мы здесь, а Пимен там! — И, не давая тому раскрыть рта, продолжил: — Слушай, батько! С делом я к тебе послан, дак сразу штоб… От Пимена владыко Михайло Смоленский прибыл с грамотой. Чаю, обратно ворочаться не хочет! Пимен в грамоте той требует суда с тобою и с владыкою Киприаном! Дак послали упредить!

— Кто послал?! — вскинулся Федор.

— Общею думою! — возразил Иван. — Пимен никому не люб! Чаю, будет суд ежели, и батько Михайло за тебя станет, так мыслю… Ну, ин… и вот… Решай! Я все сказал!

Иван поднялся. Долго сидеть с сановными иерархами показалось ему неприлично. Оба, Федор с Киприаном, встали тоже.

— Прощай, батько! — высказал Иван, кланяясь. — Виноват в чем коли

— прости!

Федор молча благословил старшого и вновь поцеловал на прощанье. Потом, оборотясь к Киприану, с внезапно загоревшимся взором вымолвил:

— Мы сами подадим на него встречную жалобу и потребуем суда! На том суде явлю я синклиту язвы и раны, мне нанесенные, а Иван Федоров подтвердит, что сам снимал меня с дыбы! Подтвердишь? — оборотил он требовательный взгляд к Ивану.

— И вестимо, батько! — отмолвил Иван, хотя, представив себе такое, малость смутился в душе. Победи Пимен в споре — с кем и как тогда ему возвращаться на Русь? А уж места владычного даньщика и вовсе лишиться придет! Впрочем, все эти соображения ни на миг не поколебали его мужества; родовое: раз надобно, сделаю! — жило в Иване крепко, и Наталья Никитична, не обинуясь, могла гордиться своим сыном.

Тем же вечером Киприан с Федором сидели, обмысливая, что делать. Передавать встречную грамоту через хартофилакта, явно подкупленного Пименом, было опасно.

Перебирали чиновников патриархии одного за другим, сомневаясь в каждом.

— Сам пойду! — произнес наконец Киприан, откидываясь в креслице. — Антоний должен меня принять! Ему и передам грамоту из рук в руки!

Антоний должен был принять Киприана по старой памяти и по старой дружбе и еще в память Филофея Коккина и Григория Паламы. Но… Захочет ли он? Поэтому Киприан, наученный долгим опытом общения с синклитиками ничему не верить, порядком-таки нервничал. Антоний через служителя передал ему просьбу «повременить мало». Киприан через того же служителя ответил патриарху, что будет сожидать позовника в Манганах, куда и сошел по кривым улочкам, начинавшимся за Софией в развалинах Большого дворца, и где пробыл несколько часов, почти ничего не вкушая, в тревожном и жестоком ожидании. Слишком много зависело и для него, и для Руси от этой встречи!

Наконец, уже к ночи, когда Киприан почти отчаялся добиться разговора с Антонием, его позвали. Смеркло, и черная южная ночь немедленно упала на город. Они лезли в гору по совершенно темной улице, цепляясь за стены домов. Наконец показались огни, череда масляных светильников, выставленных на воротах. Киприана провели незнакомою узкою лестницей, по которой он никогда не ходил, ведшей, как оказалось, прямо в патриаршие покои. «От лишних глаз! » — сообразил Киприан.

Антоний встретил его радушно, благословил. После они облобызались, два уже очень немолодых человека, когда-то поверивших друг в друга и, к счастью, не изменивших дружбе с переменою собственной судьбы.

Антоний был один. Служка, поставив перед Киприаном кувшин красного вина, разбавленного водой, рыбу, хлеб и горсть маслин в серебряной мисочке, удалился. В этом покое, примыкавшем к спальне святейшего и предназначенном для тайных переговоров, не было ничего, кроме стольца, кресел, распятия и двух больших, комненовского письма, икон. Узкое полукруглое оконце глядело в ночь. Покой освещался только одним масляным светильником, бросавшим на каменные стены причудливые тени. Киприан передал грамоту, изъяснил ихние с Федором жалобы. Антоний коротко кивнул, отодвигая грамоту от себя.

— Веришь ли ты, что великий князь согласит принять тебя на Москве?

— вопросил Антоний.

— Дмитрий Иваныч умер! — живо возразил Киприан. — А княжич Василий мой духовный сын еще по Кракову!

— А литовские князья не восстанут, ежели ты вновь объединишь русскую митрополию?

— Витовт? — уточнил Киприан, внимательно поглядев в очи Антонию. — Витовт трижды крещен, крестится и в четвертый раз, ежели почует в том нужду! Витовт тоже жаждет объединить Русь с Литвою! Но — под своею рукой. Чаю, московские бояре, да и сам Василий, на то не пойдут, но объединению митрополии ни они, ни он противиться не станут! — Антоний открыл было рот, но Киприан перебил его: — А Пимена купит любой, было бы серебро! Я удивляюсь сам, как фряги доднесь этого не сообразили! И не любит его никто на Руси. Даже вот его собственный ратник из охраны, что приходил к нам давеча, и тот готов дать показания противу Пимена!

Антоний прихмурил чело, думал.

— Мои все подкуплены! — высказал просто, как о привычном и ясном.

— Для суда надобно собирать новый синклит!

Киприан поглядел на старого друга задумчиво:

— Решусь не поверить тому, что Пимен вообще явится на суд! — возразил он.

— Это было бы самое лучшее! — невесело усмехнулся Антоний. — Зришь ты и сам, в каком умалении нынче обретается церковь великого града!

— Но Мануил…

И опять Антоний прервал его:

— Мануил еще не избран, не стал василевсом, а до того может произойти всякое. Я не в обиде, что мои синклитики взяли Пименово серебро. Но страшусь того, не взяли ли они серебра у Генуэзской республики или даже у самого римского престола!..

Постой! Я, как и ты, не мыслю себе отречься от освященного православия, но Византия умирает, защитниками истинной веры могут стать только Русь и Литва. Причем твоя Русь — горсть враждующих между собою княжеств, подчиненных татарам, а Литва — великое государство, вобравшее в себя уже три четверти земель, населенных русичами, и растущее день ото дня! Сверх того, именно литовские земли подходят в Подолии к бывшим границам империи, и потому не лучше ли нам и тебе сосредоточить свои усилия именно на Литве?

— Литва обращена в католичество!

— Все неясно, все непросто, дорогой брат! — снова перебил Антоний.

— Сам же ты баешь, что Витовту ничего не стоит креститься еще раз!

— Но до того ему надобно собрать под свою руку и Литву, и Русь, справиться с Ягайлой, а самое главное — решить наконец, хочет ли он стать католическим польским королем или русским великим князем! А решить сего Витовт, увы, никак не может, и, чаю, защитницей православия скоро останет одна Владимирская Русь! Да и я не мыслю терять литовские епархии, но объединить их с Владимирским престолом!

— Но ежели Русь выдвигает таких иерархов, как Пимен…

— Не выдвигает, а задвигает! — почти вскричал Киприан. — Пимен принужден был ехать сюда собором русских епископов!

— Организованным владыкою Федором! — возразил Антоний.

— Пусть так! Но против Пимена вся земля, и старец Сергий, радонежский игумен, чье слово весит на Москве поболе великокняжеского, тоже против него! Теперь, после смерти Дмитрия, Пимен уже не усидит на престоле!

— Ежели нас самих фряги или франки не заставят вновь усадить Пимена на престол митрополитов русских! — со вздохом подытожил Антоний.

Настала тишина. Оба думали об одном и том же.

О гибели Византии и надеждах на далекую, подчиненную ордынскому хану-мусульманину страну, страну-призрак, как казалось Антонию в отдалении, ничтожно малую, затерянную в лесах, утесненную с запада и с юга, а на севере упирающуюся в дикие леса и страшное Ледовитое море, где полгода продолжается ночь, по небу ходят зловещие сполохи и живут одноногие и однорукие люди — аримаспы, где пьют свежую кровь, а ездят на оленях и собаках заместо лошадей… И в эту страну поверить тут, в кипении человеческих множеств, где сталкиваются купцы из самых разных земель, где веет историей и гордая София по-прежнему вздымает свой каменный купол, созданный нечеловеческим гением прежних, великих веков!

Но где обширные владения этой столицы мира? Где Азия? Греция? Где острова? Где грозный некогда флот, где, армии, когда-то доблестные, а ныне послушно ходящие под рукою Османов?! Где Вифиния, где Никея, утерянные совсем недавно? На том берегу пролива вырос турецкий город Скутари, а под боком, на восточной стороне Золотого Рога, как на дрожжах подымается генуэзская Галата, уже пожравшая почти всю торговлю великого города… Близок, виден, неотвратим конец освященного православия! Надеяться можно только на чудо или на Литву и еще на далекую Русь!

Антоний вздохнул. Киприан упорно верит в нее. Верит ли он сам? Однако оттуда приезжают упорные и деловитые люди, настырные, жаждущие добиться своего, дружные в беде и смелые перед опасностью. Быть может, в отдалении времен Киприан и окажется прав!

Антоний снова вздохнул. Синклитиков переубедить будет трудно! Но ведь не копи царя Соломона у этого Пимена! И к тому же для суда над ним возможно набрать иных, неподкупленных (слово «неподкупленных» не выговорилось им).

— Баешь, не явится на суд? — вопросил он, подымая очи на Киприана.

— Не ведаю! Но мыслю тако, — честно отмолвил Киприан.

— Ну что ж! — Антоний вздохнул снова.

— Пошлю ему грамоту с позовницами, да прибудет сюда!

Что произойдет, когда давно уже низложенный Пимен прибудет в Константинополь, Антонию было далеко не ясно.

Они простились, троекратно облобызавшись, и Киприан, сопровождаемый слугою с факелом, опять вышел в ночь, не очень веря в успех своего посещения. «Во всяком случае, он не забыл нашей прежней дружбы! — утешил сам себя Киприан. — И принял меня один, без подкупленного Пименом хартофилакта! »

К тайной радости Киприана и к величайшему огорчению Федора, Пимен на судилище не прибыл, вместо себя отправив послание, где требовал от самого императора охранной грамоты, «обороняющей его от всех, им же должен есть сребром, яко ни единому же от сих отвещати».

Требование было премного нелепым и принадлежало явно человеку, находящемуся не в себе. С заимодавцами Пимен расплатился еще у Азова, на устье Дона, и в Константинополе никто не угрожал ему новыми поборами. Слишком ясно было, что Пимен неистово боится суда. Послы Антония дипломатично ответили Пимену, что таковая просьба не входит в компетенцию патриарха и собора.

Вторично явившимся посланцам Антония Пимен ответил, что не придет к патриарху, пока не получит от него грамоту и не увидит, как тот его величает: «Како убо пишет к нему о святительстве и чести». Детская уловка: пусть-де Антоний сам назовет меня митрополитом! — слишком бросалась в глаза.

За эти дни пустопорожней волокиты и пересылок от Пимена сбежал архимандрит Сергий Азаков и, явившись в Продром, прямо заявил, что на соборе будет свидетельствовать против Пимена и требовать его низложения.

Закончился июль. Наступил и проходил август. На рынках бойко торговали свежими овощами и фруктами. У городских стен останавливались на продажу стада пушистых рыже-белых овец, и пока покупатели и продавцы отчаянно торговались, овцы вздыхали, щипали редкую траву, а бараны меланхолично покрывали ярок, не подозревая того, что скоро и им, и обгулянным ими подругам придет идти под нож мясника.

В конце концов Антоний решился созвать собор и в половине августа, переговорив с турецкой администрацией, послал третье, последнее посольство к Пимену, после коего неявившийся русский иерарх мог быть низложен в его отсутствие.

Церковные бояре, логофет диакон Михаил Анарь и референд диакон Дмитрий Марула, нарочито избранные Антонием, переправившись через пролив в сопровождении немногих слуг, пешком поднялись на гору. Пимен, порастерявший слуг и безоружный, увидев позовщиков, бросился бежать. Он бежал, тяжело дыша, с почти закрытыми, сошедшими в щелки глазами, бежал вдоль невысокой монастырской стены, посланцы же патриарха, подобрав подолы долгих подрясников, бежали за ним. Зрелище было позорное и крайне нелепое.

Беглого митрополита тяжко дышащие Анарь с Марулой наконец загнали в угол двора, начали говорить, но он смотрел на них совершенно белыми глазами, трясясь всеми членами, явно ничего не понимал и только дергался, порываясь убежать вновь. В анналах патриархии было записано после, что Пимен показался позовщикам «убо абие болезнию слежати, и дрожя, и огня исполнену, и ниже мало мощи от зыбания и от одержащаа его болезни, вся подвижа суставы, семо и овамо нося и обдержим», — не очень понятная в древнерусском переводе, но достаточно яркая картина!

Собор и суд состоялись в конце концов в отсутствие Пимена. Против него, в качестве свидетеля Киприана, выступили и епископ Михайло Смоленский, и Спасский архимандрит Сергий Азаков, спутники Пимена. На том же соборе Федор Симоновский громогласно объявил синклиту о мучениях своих, представив в свидетели Ивана Федорова. Подкупленные Пименом синклитики, ведая, что русский митрополит, кажется, сошел с ума, молчали, не вступая в дело. И, словом, решение об окончательном низложении Пимена стало единогласным и даже об отлучении его от церкви, яко злодея и убийцы.

Да «отнюду же ни места ответу обрящет когда, ниже надежди будущего установлениа когда, но будет во всемь своемь животе извержен и несвящен». Постановили вернуть ограбленным Пименом людям «их стяжания», и прежде всего возвратить епископу Федору все отобранное у него в Кафе, а митрополиту Киприану передать церковное имущество — митрополичий посох, печать, сосуды и книги, привезенные Пименом с собою.

Грамота эта была составлена и подписана уже в начале сентября месяца, а одиннадцатого сентября, будучи в Халкидоне, болящий Пимен скончался. Тело его привезли в Константинополь, но положили вне города, противу Галаты, на генуэзском берегу, у церкви Иоанна Предтечи.

Так окончил свои дни этот человек, кого не можно пожалеть, ни посочувствовать ему, вознесенный к власти собственным вожделением и упрямством великого князя Дмитрия, и который в конце концов «ниспроверже живот свой зле» — как и надлежит погибать всякому, отступившему от заповедей Христовых.

Русичи тотчас, не стряпая, засобирались домой. Федор получил от Антония новое посвящение, теперь уже в сан Ростовского архиепископа. За три дня до смерти Пимена Федор с Киприаном взяли по заемной грамоте у грека Николая Нотары Диорминефта, приближенного самого императора, «тысячу рублев старых новгородских». Видимо, и им пришлось давать взятки патриаршим синклитикам. Для того чтобы просто возвратиться домой, сумма была слишком велика.

Первого октября Киприан в сопровождении двух греческих епископов, а также владык Ионы Волынского, Михайлы Смоленского и Федора Ростовского тронулся в путь. Летописец всей этой эпопеи Игнатий остался в Константинополе, возможно, для последующих переговоров с будущим императором Мануилом.

Стояла осенняя пора, пора бурь и тяжелых туманов, и Ивану Федорову пришлось испытать всю ярость моря, которую только мог выдержать утлый корабль. В конце концов путники доплыли до Белгорода, в устье Днепра, откуда сухим путем добирались до Киева и уже из Киева — до Москвы, где Киприана встречал синклит тех же владык, что провожали Пимена из Рязани. Были тут и Евфросин Суздальский, и Еремей Рязанский, Исаакий Черниговский и Брянский, прибыл и Феодосий Туровский из Подолии. Всех Киприан приветствовал, иных заново утверждал в правах, полагая все Пименовы рукоположения неистинными, вслед за чем деятельно принялся за наведение порядка в митрополии, едва не сразу же по приезде вызвав из Нижнего изографа Феофана Грека, коему поручил расписывать, среди прочего, Успенский собор в Коломне.

А Иван Федоров, сдав дела и отчитавшись — потеря должности владычного даньщика уже не угрожала ему, — вошел в свой терем, поклонился матери в ноги, потом выложил подарки на стол, весь полный дорогой и тоской, загоревший, повзрослевший, молча опять воспомнив о Маше, которой так радостно было бы его нынче встречать!

— Почто не прошаешь о сыне? — ворчливо заметила мать, удоволенная подарком. — Ванюшка в деревне досель, а Сережка растет!

Из соседней горницы вдруг вышел, качаясь на ножках, толстенький малыш, любопытно уставя глаза на большого незнакомого дядю, не ведая, что содеять ему: убежать или зареветь?


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №23  СообщениеДобавлено: 29 сен 2014, 17:46 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Как удержаться на престоле? Да, ты сын и наследник, как, впрочем, и твои братья, и твой двоюродный дядя Владимир Андреич!

Да, конечно, отец и покойный митрополит Алексий содеяли тебя единственным наследником. В детской памяти остался сухой старик с пугающе строгими глазами, и, говорят, вовсе не отец, а именно он, Алексий, придумал передавать власть нераздельно старшему сыну!

Однако никто этого не делал до сих пор.

Жили и делились по лестничному счету, в котором было и больше справедливости, и больше семейности, и правды, и… больше безлепицы, порождаемой переездами из града в град, ссорой дядевей с племянниками, грызней прежних и новых думных бояринов друг с другом и даже спорами целых городов, того же Чернигова с Киевом, отчего и погибла Киевская Русь!

Да, власть должна быть единой и нераздельной, все так! Но и все прочие князья, в том числе великие, как Тверской, Нижегородский, Рязанский, рано или поздно обязаны будут подчиниться тебе, чего они не хотят и не захотят никогда!

И все бояре, ждущие твоей твердоты… Все ли? А Федор Свибл, нарочито державший меня в Орде, мысля поставить на мое место Юрия, и уже вдосталь напевший брату в уши, до того, что тот и ряд со мною не хочет подписывать? А многие иные? А обиженный отцом Боброк? А те, кому не хватило мест в Думе государевой? А прежние князья, утратившие княжения и звания свои, но не утратившие гордости прежних независимых володетелей? А купцы, торговые гости иных земель, засевшие на Москве и мыслящие, как некогда Некомат, подчинить ее своим чужеземным государям? А горожане московской трети, принадлежащей Владимиру Андреичу? А граждане иных градов Руси Владимирской, ограбленные прадедом и потому глухо ропщущие?

Все те, для коих надобно быть строгим, но справедливым, удоволивая, насколько можно, их чаяньям в путях и мытных сборах… И не возвышать даней с черного люда, пуще глаза беречь пахаря, не давая его грабить сильным мира сего, удоволить и горожан, и церковь, ходить по тоненькой жердочке чужих вожделений и никого не убивать со страху?!

А Великий Новгород? А Нижний? А Орда? А Литва и доселева непонятый Витовт? А орденские рыцари? А католики со своим папой или папами, чающие подчинить Русь латынскому кресту?

открыть спойлер
Так как же мне удержаться на престоле. Боже мой!..

Похороны батюшки прошли прилепо и пышно. Отпевали отца митрополит Трапезундский Феогност и два русских епископа, Данило и Савва. Был сам радонежский игумен Сергий и целый синклит священников города Москвы, Коломны, Звенигорода, Можая, Дмитрова, и даже из Владимира были. Мать убивалась так, что серьезно боялись за ее жизнь. Народ плакал неложно, и это было паче самой пристойной службы, паче сдержанной скорби бояр.

И как-то незаметно для всех вскоре ушел из жизни убогий Ванюшка, так ни разу и не надевший на себя подаренный ему пояс татаур, словно и жил токмо по воле родителя-батюшки и поспешил вослед ему в выси горние, ничем не нагрешив на грешной земле… Когда хоронили Ванюшку, Василий держал на руках крестника своего, Костянтина, и тяжело думал о том, что дорога «туда» предстоит рано ли, поздно всем и к исходу следующей сотни лет никого из ныне живущих уже не останется на земле. Со смертью отца, прожившего так недолго, менялось нечто, трудно определимое словом, уходило столетие, уходило, не окончивши счета лет, и все-таки уходило невозвратимо…

А теперь вот они сидели в этой пустой, осиротевшей горнице верхних теремов, сидели вдвоем, он и старый его советник Данило Феофаныч, с которым столько было перенесено, и преодолено, и избегнуто, что уже и не казался внучатый племянник великого митрополита Алексия обычным думным боярином княжьим, а скорее духовным отцом юного князя, готовившегося занять престол прародителей своих.

Данило сидел, вздыхая, сложив руки на резное, рыбьего зуба навершие трости. После той еще, ордынской застуды сильно ослаб ногами старый боярин. Вздыхая, говорил раздумчиво:

— Что ж тебе баять, Василюшко? Я ить тебе што отец! Бояре тебя поддержат, не сумуй, тово. А токмо ляхов, оставших тут, поскорей удали! Боярам забедно! Кажному его место в Думе дорого, по роду, по обычаю получено, и какому литвину, ляху ли позволить себя засесть — зазноба немалая!

— Удалю, отец! — глухо отзывается Василий, угрюмо низя взор.

— Удали, удали! Лишней колготы не нать нынче! Вона, бают, супружница Владимира Андреича землю роет, хочет мужа своего на престол всадить… Литвинка тож! Дак бояре в сумнении…

— Свибл? — подымает Василий тяжелый взгляд.

— И Свибл, и прочие! Акинфичей ить в Думе едва не треть, посчитай! Сам Федор Андреич Свибл, Олександр Андреич Остей, братец еговый, Иван Андреич Хромой, мало того, что боярин и Свиблу брат, дак еще и Белоозеро, почитай, держит! И все трое на духовной твово батюшки расписались, так-то! Вернейшие среди прочих, вот и понимай! А Иван, Андрей, Михайло? Кому-нито из них боярство вскоре надлежит, тому ж Михайле Челядне! Да и прочих Акинфичей — полк! Опять же Морхинины! Григорий Лексаныч Пушка — боярин! То-то! А его братья? А сыны нарастут? А от Владимира Иваныча, от Романа Каменского? Полк и есть! А Иван Родионыч Квашня на духовной батюшки третьим стоит! После Боброка и Тимофея Вельяминова! Так-то! А кто он Акинфичам? Мать-то Клавдя Акинфична, так? Да и иных начисло Акинфовых да Свибловых родичей! Так что Свибла до поры не шевели, не трогай!

Вельяминовы ноне много потеряли. Волости Микулины Всеволожам отошли, сумел-таки Лексан Глебыч для сына жену выбрать! А Всеволожи Акинфичам враги, примечай! Не давай им друг друга съесть, равно привечай, равно одаривай, вот и будешь обоим господин! Ну, а Тимофея, ни племянника его, Воронцова, ни Грунку — не обидь! Будут упрекать в Ивановой измене — защити! Вельяминовы добрый род и строгий, не корыстный, им честь дороже зажитка, слуги тебе верные, Митрий Михалыч Боброк, чаю, не сблодит. Православной, в вере тверд, пото и с Волыни уехал! Будет тебе защитою, и с Владимиром Андреичем они не то что во вражде, а — не друзья, оба стратилаты, дак!

Собаку-Фоминского тоже привечай, и Семена Василича, через него старых московских бояр к себе привлечешь. Батюшка недаром тоже призвал Семена Василича на духовной своей расписаться. Выше Остея и Кошки, понимай!

В Орде тебя Кошка защитит, да у ево и сын растет, тоже толмачит по-ордынски да и по-гречески. Отцу замена, а тебе верный слуга!

Ну, о своих, Бяконтовых, не говорю. Што я, што Матвей, што Костянтин… Алешка Плещей хошь и не показал себя на рати, а от тебя и он не отступит.

Зерновы — за тебя, Михаил Иваныч Морозов — за тебя, ему верь. С Олександром Миничем мы ить из Орды бежали! Тут понимай сам! Братец Лександры, Дмитрий, на Тростне убит. Сыновья, что Василий, что Степан, что Михаил, — слуги твои верные. За кровь отца и в бояре попали! Опять же у Лександра одни дочери, сын-то помер, дак ему племянники — что свои сыны. И тут понимай, кого чем удоволить нать. Прокшничей не обегай! Старый род, добрый род, еще святому Лександре Невскому служили.

А смоленских княжат, что боярами стали, привечай, но и опасись, тово! А из прочих бояр пуще всего полагайся на Митрия Васильича Афинеева. Умный муж и многовотчинный. С иными князьями на равных был, престолу Московскому великая опора в нем! Сынов нет, дак дочери — первые стали невесты на Москве! Марья за Федором Костянтинычем Добрынским, вторую дочерь за Василья Михалыча Слепого-Морозова дал, а третья нынче за моим Костянтином…

Бояр тебе добрых оставил отец! Упряжку не разорвут, дак повезут етот воз, што кони! Не сумуй! И того, што батюшка деял, не рушь. Нижний нам надобен! Ни Кирдяпу, ни Семена, прихвостней ордынских, на стол не пущай! Борис Кстиныч стар, потишел, а без города того на волжских путях торговых не стоять Москве!

Ну и — выше голову, князь! Послезавтра соберем Думу, яви лик тверд и радостен!

Данило нарочито сказал последнее бодро, словно как перед боем али на пиру, и Василий, отвечая ему, улыбнулся натужною, вымученною улыбкой.

Он знал, что для всякого серьезного дела надобно ему теперь самому ехать в Орду, откуда бежал, кланяться Тохтамышу, который… И было Василию безумно страшно, как в далеком детстве, когда его, маленького, оплошкою заперли одного в пустой темной горнице…

После Думы, постановившей «едиными усты» слать к Тохтамышу с поминками о вокняжении Василия (и Федор Кошка, старый бессменный московский посол в Орде, уже собирался, не стряпая, в путь), порядком устав от нужного сидения в золоченом креслице (от усердия сидел почти не шевелясь, стойно византийским василевсам), Василий прошел к себе в горницу, пал на лавку. Не было сил даже на то, чтобы встать и навестить мать, сильно занедужившую с похорон.

Сидел, вспоминая, как с голодным блеском в очах глядел на него Юрко, как супились, поглядывая на своего старшого, Свибловы братья. И вновь возникало то тревожное чувство, явившееся в нем, когда узналось, что Владимир Андреич уехал в Серпухов, не восхотевши присутствовать в Думе, что грозило серьезными осложнениями в ближайшие месяцы или даже дни…

В нем опять колыхнулась злость к Тохтамышу, этому раззолоченному гладколицему истукану, неспособному понять, что ему самому придет в голову назавтра… Нет, с прежними ханами было куда веселей! Там хоть догадать было можно, чего хотят… А этот… Почто Москву разорил, пес? Не прощу, николи не прощу! Сам того не замечая, Василий начинал чувствовать то и так, как чувствовал и мыслил покойный батюшка. И только одно было ясно понятое и принятое им самим: он обязательно созовет Киприана, отринув Пимена, что бы там ни решали в Цареграде, и он обязательно женится на Соне, Софье Витовтовне, что бы там ни решали думные бояре о браке нового государя Московского. Случайные жонки, предлагавшиеся и предлагаемые ему, будили в Василии отвращение. Нужна была Соня, она одна. И все теперь зависело от того, сумеет ли Витовт переупрямить Ягайлу или Ягайло переупрямит Витовта, и тогда Соню отдадут за какого-нибудь западного герцога по выбору Ягайлы и польских панов, а ему… Нет, о том, что предстоит тогда, ему и думать не хотелось. Думалось о сероглазой дочери Витовта, и только о ней — порывистой, страстной, лукавой и умной, умнее их всех!

Порою Василию становилось страшно того, что Соня сможет полностью поработить его, подчинить своей воле, и тогда… Потянет в католичество? Тому не бывать! Он решительно тряхнул головою: как только приедет на Москву, окрестим по православному обряду, и никаких францисканцев даже на порог не пущу!

Из глубокой задумчивости его вывел боярин Беклемиш, опрятно засунувший голову в дверь:

— Батюшко! Игумен Сергий к тебе!

— Проси! — Василий, обдергивая на себе рубаху (парчовый зипун скинул давеча на руки слуге), пошел встречу знаменитому игумену. Слуга, коему он показал рукою на столешню, тотчас бросился за питьем и закусками. «Прежде так яро не бегали! » — отметил про себя Василий, кидая в спину холопу:

— Постное!

Впрочем, Сергий, обретя у князя накрытый стол, блюда с дорогою рыбой, грибами и хлебом, кувшины с разноличными квасами, так и не притронулся ни к чему.

Василий встретил Сергия в широких сенях. Тут же, при послужильцах и дворне, поклонился в ноги, принял благословение, поцеловал сухую старческую длань. Было радостно унизить себя перед преподобным и тем самым словно бы сойти с одинокой, обдуваемой холодом отчуждения княжеской престольной высоты.

Когда проходили в горницу, оттуда с любопытно-испуганным лицом выпорхнула сенная боярышня, поправлявшая что-то на уже накрытом столе. Полураскрыв рот, оглянула Сергия с князем и исчезла.

Василий предложил старцу кресло, указал на накрытый стол.

— Помолимся Господу, сыне! — возразил негромко радонежский игумен.

Помолились, сели к столу.

Василий с ожившим юношеским аппетитом взялся было за двоезубую вилку, но, заметив, что старец не приступает к трапезе, отложил вилку, слегка отодвинул тарель — не смущала бы вкусным запахом, и приготовился слушать.

Сергий действительно пришел к нему с наставлением, которое почел себя должным сделать, прежде чем отправиться в обратный путь.

— Избрали! — чуть усмехаясь, выговорил Василий. — Едиными усты! — Сказал, чтобы только начать разговор.

— Избрал тебя Господь! — тихо поправил его Сергий. — Но помни всегда, что духовная власть выше власти земной. Не так, как у латинян, где папы воюют с цесарями, почасту и сами облачаясь в воинские доспехи, ибо Иисус рек: «Царство Мое не от мира сего! » Но духовная власть выше власти земной в Духе, выше благодатию, которую может излить на ны токмо она! В этом мире твоя власть выше всякой иной. Но и ответственность выше, ибо тебе придет отвечать пред высшим судией, пред самим Господом!

Сергий вздохнул, помолчал. В тишину, сгустившуюся еще более, высказал:

— Мы уходим! Ушел великий Алексий, ушел ныне и твой батюшка. Скончались или погибли на ратях иные многие, свидетели нашей молодости, соратники зрелых дерзновенных лет. Скоро и мне ся придет отойти к престолу Его! Вам — нести этот крест. Вам — не дать угаснуть свече, зажженной пращурами, вам хранить святыни и сберегать церковь Божию, ибо в ней — память, жизнь и спасение языка русского. Пимен, чаю, уже не воротится из Константинополя. Тебе — принять Киприана и жить с ним.

И — не забудь! Когда властители перестают понимать, что власть — это труд и властвовать — значит служить долгу и Господу, наступает конец. Конец всего — и властителей, и языка. Помни, что с успехами власти, с умножением земли и добра в деснице твоей умножатся и заботы властителя. Отдыха не будет! И ты сам не ищи отдыха. Господь уже дал тебе столько, сколько надобно, дабы жить и творить волю Его. Сего не забывай никогда! Усиливайся, трудись, по всяк час совершай потребное делу, но не заботь себя излиха утехами плоти, ни величанием, ни гордынею, ни суесловием. Помни заповеди и высшую из них — заповедь любви! И молись…

Сергий говорил глухо, устало, глядя мимо лица Василия. Его лесные одинокие глаза, устремленные в даль, посветлевшие и поголубевшие за последние годы, казались двумя озерами неведомой запредельной страны.

Василий чувствовал, что для троицкого игумена земные заботы — и великий стол, и власть — ничто, что он уже постиг нечто высшее, перед чем пышность церемоний, блеск оружия и стройные ряды воинств, роскошь и сила равно ничтожны. Он будто знал, что все это может обрушить в единый миг, егда пошатнет то вечное, что определяет само бытие царств и царей. И говорил он Василию из такого беспредельного далека, остерегая и наставляя в земном, обыденном и суедневном, что порою становилось страшно, и не верилось уже, что перед ликом этой беспредельной духовной силы возможны обычные земные радости, что продолжает что-то значить муравьиная суета земного бытия, какая живет и вскипает там, за стенами дворца, на посаде и в торгу, что где-то все так же бьют молоты по раскаленному железу, рассыпая снопы искр, едкую окалину и тяжелый железный чад, что где-то ладно постукивают топоры, вертится подобный гончарному кругу стан резчика, на котором обтачивают и полируют изделия из рыбьего зуба — моржового клыка и клыков тех неведомых, огромных, как бают, подземельных зверей, что привозят с далекого Севера. Что где-то мнут кожи, треплют лен, где-то ткут, стуча набилками, где-то работают золотошвеи, где-то пекут хлеб и стряпают варево — до того все сущее казалось ничтожным и временным пред этою безмерною, фиолетово-пурпурною, как виделось ему, высотой!

«А что я содею, ежели Сергий повелит мне сейчас отречься от дочери Витовта? — подумалось вдруг Василию со страхом.

— Что отвечу и возражу ли я ему? » И не нашел ответа.

На улице, когда он провожал преподобного, уже сгущалась прозрачная весенняя мгла.

— Останься! — попросил Василий.

Сергий безобидно отмотнул головой:

— Заночую в Симонове! — молвил он, и княжич покорно склонил голову, понимая, что Сергию будет лучше там, с собеседниками и друзьями, нежели здесь, среди чуждой ему и суетной роскоши княжеского двора. Воротясь, прежде чем лечь, он долго молился, стоя на коленях перед иконами.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №24  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:29 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

В июне дошла весть, что литовский князь Семен Ольгердович Лугвень прибыл в Новгород и сел на пригороды. Нависла угроза потери Новгорода Великого, что для низовской торговли было бы подобно удавке на горле. Скакать туда? С чем? Он еще даже не утвержден ханом! И митрополита нет в городе!

Напрасные послы скакали туда и обратно, загоняя лошадей. Новгородские бояре клялись, что они и с Литвою, и с Москвою «мирны суть» и никоторой пакости великому князю Владимирскому, «кто он ни буди», учинять не мыслят.

Борис Костянтиныч в страхе, что племянники спихнут его со стола, из Нижнего отправился в Орду, и опять неясно было, как там повернутся дела? Вести пока были смутные, передавали, что Тохтамыш отправился воевать с Темерь-Кутлуем, а это значило, что посаженье на Владимирский стол могло затянуться для Василия на неведомый срок.

На Василия меж тем навалились все отцовы ежедневные дела, и он не знал уже, что делать первее — сидеть ли у постели больной матери, посылать ли, забросив все иное, косцов в луга (травы были добры, и следовало только не упустить сроков!).

С покосом, слава Богу, почти справились. Старые отцовы слуги, посельские и даньщики, знали сами, что делать, и от Василия требовалось токмо подтверждать ихние распоряжения.

Но тут навалилась новая беда. Двадцать первого июля загорелось в Москве. Пожар начался в маленькой церковушке за монастырем Чуда Архангела Михаила от упавшей свечи, как передавали потом. Город был пуст, все, кто мог, работали в лугах, гребли и метали стога и загасить сразу, не давши ходу огню, не сумели. Пора была обеденная, сверху яро и ярко палило солнце. Над просушенным до звона деревом трепетало марево, а огонь, какой-то невзаправдашний, ярко-прозрачный, уже трепетал и метался выше кровель, когда ударили в набат. Слуги, дворня, челядь, сенные девки и боярышни, подобрав и подоткнув подолы, с голыми икрами (не до того было!) метались по лестницам, спешно волокли и укрывали добро в погреба, куда, как чаялось, огню не стало бы ходу. Холопы и ратники — кто, завидя пламя, верхом, охлюпкой, прискакали из лугов — стали цепью, передавая кленовые ведра с водою из сильно обмелевшей Москвы-реки.

открыть спойлер
Сам Василий с отчаяньем в глазах бросался в огонь; рушили, растаскивая крючьями, хоромы, сбивали пламя, возникающее там и тут от несомой по ветру тлеющей драни, а огонь ярел, низко гудя, шел стеною, пожирая пронизанные светом сквозистые венцы боярских хором, конюшен и житниц, к счастью полупустых в эту пору, и уже спешно волокли тюки и укладки под гору, к воде. Катились, подпрыгивая, бочки с пивом и сельдями, кого-то сшибло с ног, и он орал благим матом, неслышимый в реве подступающего пламени. Уже пылали кровли городовой стены, и Василий, черный, страшный, весь в саже и ожогах, готов был рыдать и материться от бессилия, отступая вместе с ратными под напором огненной стихии…

Все-таки бешенство князя и самоотверженная дерзость молодших перемогли.

Огню не дали ходу на посад, хотя Кремник выгорел, почитай, весь, и только после того, к вечерне, начало наконец опадать яростное пламя, отступать и метаться под упорными ударами воды, которую подавали и подавали умножившиеся ратники и горожане — теперь уже начинавшие наступать, шагая по горячей земле, раскидывая дымные остатки хором, стаскивая вагами трупы погибшей, обгорелой скотины и сбивая остатки огня с черных обугленных бревен.

Поздно вечером Василий в прогоревших сапогах и дырявом зипуне пил, судорожно глотая, поданный кем-то квас. Легкие горели, обожженные горячим дымным воздухом. На глазах закипали слезы ярости, и казалось, что все это — приезд Лугвеня в Новгород, несвоевременный поход Тохтамыша и теперь вот этот пожар — все вместе обрушилось на него не само по себе, а по чьей-то злой воле… Уж не сам ли нечистый испытывает молодого князя, что называется, на разрыв? Василий гневно сжал зубы, клацнув по краю медной посудины. «Не получат! » — пробормотал невесть про кого. Едва переодевшись и кое-как смыв черную грязь с лица, поскакал в Красное — распорядить присылом нового леса для хором, драни и досок, которые уже спешно тесали княжеские древодели.

Еще вздымался дым над остатками сгоревших клетей, а уже в город везли бревна и тес, а боярские и княжеские послужильцы и холопы, едва довершив сложенные стога, кидались, засучив рукава, рубить новые клети, класть хоромы, расчищая обугленный Кремник от остатков огненной беды.

Судьба, кажется, испытавши Василия, начинала поворачивать к нему добрым боком. На всем просторе выгоревшего Кремника весело стучали секиры, чавкала привозимая и скидываемая с возов глина, белели груды уже ошкуренных и обрубленных — только клади — стволов, когда из Орды подомчал гонец, посланный Федором Кошкою, а скоро прискакал и он сам. Свалясь с коня, обозревши тутошнюю беду, только крякнул, крутанув головою. Его хоромы погорели тоже, к счастью, дворня сумела ценное добро выволочить на берег Москвы-реки. Крякнул, вздохнул Федор, глянул в лицо ключнику своему, обмотанному тряпицею с присохшею кровью (обгорел на пожаре), слова не вымолвил, пошел, по-татарски косолапя, встречу молодому князю. На подходе, у строящихся хором, сказал почти бегущему к нему Василию, еще раз мотнув головою и сглотнувши дорожную густую слюну:

— Бросай все, княже! Скачи в Володимер, едет посол Шихомат сажать тебя на престол!

И Василий — как отпустило что в черевах и непрошеные слезы подступили к очам — молча пал в объятия старого боярина.

Жили еще в шатрах, раскинутых на пожоге. Тут же, в шатре, устроили вечером пирушку с боярами и ближней дружиной. У всех гудели руки и плечи от целодневной работы топором, теслом и тупицей, все были пропылены, пропахли потом и гарью. Пили, не разбирая чинов, пели, плясали, выбираясь из шатра на волю. Захмелевший Василий пил то мед, то фряжское красное, целовался со всеми подряд, прижимал к себе хитровато улыбающегося Федора Кошку, бормотал, поводя хмельною головой:

— По гроб, по гроб жизни! — Целовал его в жесткую, проволочную бороду, сам порывался плясать, забывши на время про всякое там княжое достоинство свое… И уже на заре, едва протрезвев, начал собираться в путь.

Когда отъезжали с дружиной (в голове еще гудело и плыло), Василий, переодетый, вымытый, разбойным светлым взором обвел строящийся Кремник

— свой! Крикнул с коня городовому боярину: «Костры поправь! И заборола! Кровли сведи не стряпая! — Рать не рать, а крепость для всякого дикого случая должна стоять непорушенной. — И погреба! Житницу ставьте первее! »

Прокричал и кивнул дружине, мельком оглянув возы с добром и поминками знатному татарину:

— Едем!

Выбравшись из Фроловских ворот, взяли в рысь.

И уже когда за последними плетнями пригородной слободы погрузились в объятия леса, духовитого, истекающего запахами смолы, нагретой хвои и моха, просквозила, обожгла предчувствием беды сторонняя мысль: а ведь Владимир Андреич так и не приехал в Москву! Не пожелал поздравить своего племянника!

В Юрьеве-Польском, ради летнего жаркого дня, заночевали на воле кто под шатрами, кто и просто на траве. Василия, натащив попон, устроили на сеновале с продухами. От запаха свежего сена, от запахов с воли по-хорошему кружилась голова. Он откинул толстину, сполз с попон, натянул мягкие сапоги, распояской вышел в сад. Оглушительно звенели цикады. Весь узорный и резной, высил не в отдалении древний храм князя Святослава Всеволодича. Как давно это было! Еще тогда, до татар! Уже и помнится с трудом, уже и не понять, зачем этому тихому, утонувшему в садах городку занадобилось такое резное белокаменное чудо!

Он сделал несколько шагов по траве. Со стороны, под яблонями, слышались тихие голоса, грудной девичий смех, и сладко заныло сердце — вспомнилась та скирда, и отпихивающие его упругие девичьи руки, и шалые Сонины глаза, и то, как жадно она обняла его наконец, вся приникнув к нему… Неужели это все было взаправду?

А ратник, что променял краткий дорожный сон на девичьи ласки, кажись, уже одолевал, добивался своего. Там, за яблонями, начались поцелуи и молчаливая любовная возня, предшествующая заключительным объятиям, и чтобы не спугнуть влюбленных, Василий, осторожно ступая, повернул в другую сторону…

Во Владимир прибыли четырнадцатого августа, накануне торжественного дня. Уже вечером встречались с татарами, вручали подарки внимательноглазому татарину, что разглядывал Василия, слегка прищурясь, и перестал улыбаться, лишь когда Василий, отстранив толмача, сам заговорил по-татарски.

Ночью спалось плохо. Он встал и оделся еще до света, долго расхаживал по палате, смиряя нетерпение свое.

Утро встретило колокольным звоном. Как горд был Владимир со своими валами, с золотыми главами древних соборов, с праздничным многолюдством улиц, с разряженною толпой горожан! Рядами стояли дружинники и церковный клир. Татары разъезжали, горяча коней, посверкивая глазами, отгоняли плетью зазевавшихся горожан.

Василий шел по сукнам, поминутно то бледнея, то краснея, и сам не чуял, как становится хорош, когда алая кровь приливает к лицу. В церкви плавали дымные облака ладана, жарко горели костры свечей, в полутьме сверкало золото облачений, торжественно гремел хор. Православное духовенство венчало его шапкою Мономаха, а ханский посол с амвона, коверкая русскую речь, читал грамоту великого повелителя, царя царей Тохтамыша. Привычный обряд не вызывал обиды, но был странен. Что подумали бы великие киевские князья, узрев, что воля степного владыки превышает тут даже волю православной церкви? Почему некрещеный татарин должен стоять в царских вратах, велеть и разрешать, разрешать русскому князю властвовать в собственной земле? Почему охрану собора несут не русичи, а татары? Возможно, не побывай он в Кракове, его бы не мучили подобные мысли. Ну что ж, надо скрепиться, надо быть радостным, надо привечать до поры этого умного татарина, которому воля взобраться на амвон русской церкви! Чует ли он, что русскому князю такое совсем не по люби? Понимает ли? А ежели чует и понимает, не излиха ли опасно сие для страны и для него самого, Василия? Был бы на месте Тохтамыша кто другой!

Грозно ревет хор. Сверкает шитое золото облачений. Татарский посол возводит русского князя на престол его предков в Успенском соборе древнего стольного града Владимира.

И будет пир. И новые дары перейдут от русского князя в татарские руки. И только после того он, Василий, посмеет княжить и повелевать в своей земле. Не забывая при том о неминучей татарской дани.

… И все-таки хорошо, что он все это именно так чувствует! Хуже, во сто крат хуже было бы, начни он гордиться ханскою милостью, превратись в ордынского холуя… Когда такое деется с правителями земли, земля и язык гибнут под пятой иноверных! «А Витовт? — пронзила нежданная мысль.

— Ежели он осильнеет и, в свою очередь, пожелает наложить лапу на Русь и Соню… И как тогда? » — Василий тряхнул головой, отгоняя сторонние мысли. Так далеко не стоит загадывать.

Всякое трудное дело надобно одолевать по частям. Сегодня он должен расположить в свою пользу татарского посла Шихомата, завтра — самого Тохтамыша. Затем…

Гремит хор. Длится торжественная служба. Княжич Василий становится великим князем Владимирским.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №25  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:31 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

По возвращении в Москву Василий узнал, что Владимир Андреич с сыном Иваном, с казной и боярами уехал в Серпухов, а оттуда направился в Торжок, в свое село Теребеньское и никаких грамот с Василием подписывать не будет. Василий посмотрел задумчиво, задрав голову, на верха почти достроенного княжого терема (древоделы уже закрывали кровлю узорною дранью), вопросил устало:

— А Юрко с има не уехал? — И, услышав ответ, что Юрко с братьями и матерью на Воробьевой, покивал головою: — И то добро!

Батюшков договор с дядею обернулся дымом, и все приходило начинать сначала. Теперь не хватало еще воротиться из Царьграда Пимену с новым пожалованьем на владычный престол… «В Чухлому пошлю! — решил Василий, хрустнув пальцами. — Знакомое ему место! »

Себе велел поставить близь теремов шатер, в Красное, как ни уговаривали его бояре, отказался ехать.

От Федора Кошки, вновь укатившего в Орду, пришла грамотка, что-де Тохтамыш Бориса Кстиныча забрал с собою в поход, вел старика до Уруктаны и лишь оттуда, смилостившись, отпустил недужного назад, повелел ждать себя в Сарае. (Где находится эта самая Уруктана, Василий понимал смутно.) О войне с Темерь-Кутлуем ничего ясного еще не было, но, по слухам, самого Темерь-Кутлуя Тохтамыш не настиг, токмо погромил его земли.

«Ежели даже позовет теперь, не еду! — решил про себя Василий. — Пущай с самим Тимуром схлестнется, тогда авось и к Руси подобреет! » О военных талантах Тохтамышевых Василий, не ошибаясь, был невысокого мнения.

Москва продолжала отстраиваться. Наступала осень. Уже свозили хлеб. С Владимиром Андреичем не было ни войны, ни мира. Слышно стало, что он собирает войска, но шли к нему плохо. Народ не хотел междоусобной брани, и ратных было не собрать. Нетерпеливые требовали от Василия, в свою очередь, пойти походом на дядю. Дружины были наготове, но Василий ждал, не начиная военных действий. Он будто видел, как Владимир Андреич, большой, тяжелый, плененным медведем вышагивает по горнице, и половицы гнутся под его тяжелыми шагами, рычит, отбрасывая прочь попадающие под ноги туеса и скамьи, слышал, как пилит его беременная жена (неужели Соня будет так же пилить меня, принуждая к братним которам?), и ждал. В свои пусть молодые годы Василий повидал многое и понял, не умом даже, а тем внутренним чувством, которое мудрее ума, что в иных случаях ожидание вернее поступка, а пролитая кровь всегда и всюду взывает к отмщению. Ту же игру затеял он и с Новгородом. Тихо утесняя новгородских гостей торговых, добивался, чтобы те в конце концов сами сообразили, что низовская торговля вся идет через него и потому с великим князем Владимирским и Московским им лучше жить в мире. Помогало и то, что в Нижнем Новгороде москвичи распоряжались нынче, как у себя. Борис Костянтиныч застрял в Орде, а Семен с Кирдяпой вообще находились в нетях. Семен, по слухам, служил хану, ходил вместе с ним со своею дружиною в походы, все более отдаляясь от Руси и русских дел. Поэтому великокняжеские мытники могли и в Нижнем прижимать упрямых новгородцев, добиваясь и дожидаясь угодного великому князю решения.

открыть спойлер
Дожди полосовали землю, последний багряный лист обрывало с дерев. Москва уже полностью отстроилась и похорошела.

В конце октября из Цареграда дошла весть о смерти Пимена и о поставлении Киприана. Смутные вести доходили из Литвы. Ягайло с ляхами вроде бы набирал силу, и Василий начал не шутя беспокоиться о своей невесте. Данило Феофаныч утешал его как мог.

— Да ни в жисть Витовт ему не уступит! — говорил. — Что-нито да измыслит, дай только срок! Не тот муж! Не та закваска у ево! Вишь, и у смерти стоял, и волости терял, и к орденским «божьим дворянам» бегивал, и крестился не раз, а вся Литва за ево! Ни в жисть не поверю, что он уступит Ягайле!

Утешал. Но ожидание порою становило невыносимым. Василий скрипел зубами по ночам; переспав с податливой портомойницей, назавтра презирал сам себя, корил за измену Соне, топя свое нетерпение в нужных государственных заботах. Уже полетели первые белые мухи, и однажды утром (за окошками странно побелело) он увидел, что весь Кремник в молодом легком снегу. Снег ровно устилал улицы и кровли, свисал с прапоров, шапками лежал на куполах и кровлях церквей. Наступила зима. Мира с Владимиром Андреичем все не было. Проходил Филиппьев пост, близились Святки.

Москва торговала, строилась, гуляла, молилась в церквах, по субботам топили бани, и тогда тысячи дымов подымались столбами в розовое зимнее небо. Так же точно в четвертом часу полуночи просыпались и торговый гость, и боярин, и князь, и ремесленник. Ополоснув под рукомоем лица, обтерев влажные бороды, расходились в сумерках по своим делам. Боярин — подымать холопов и слуг, расставлять их по работам; князь выслушивал посельских и ключников, потом правил суд, в чем ему помогали опытные судные бояре и дьяк, утверждал или отбирал грамоты, разрешал боярские местнические и поземельные споры, решая, кому кого «выдать головою», либо же разрешить выехать обоим на судное поле, что, впрочем, бывало достаточно редко. Русский боярин не западный рыцарь или польский пан, споры чаще улаживали за чашей стоялого меда, привлекая для того ближних и дальних родичей. Закладывали и выкупали земли, дарили монастырям на помин души. Иногда родичи совместно выкупали какое-нибудь старое поместье, принадлежавшее деду или прапрадеду (выкупать землю предков разрешалось законом), а потом, не в силах поделить родовое добро, дарили его в монастырь…

После разбора нескольких дел Василий шел в церковь, отстоявши обедню, трапезовал, нет-нет да и задумываясь, по нраву ли придет Соне, избалованной балами да танцами, такая жизнь?

Вечером сидели с дружиной, пили и пели, кто-то принимался плясать. Жонки сумерничали отдельно от мужиков, собирались на супрядки — что посадские жонки, что великие боярыни, только те и другие во своем кругу. И ежели, скажем, посадские жонки пряли лен, вязали носки да рукавицы, то боярышни великих родов вышивали шелками и парчой воздуха и покровы в церковь, но так же судачили и пели, а по праздникам, веснами, водили те же хороводы, так же бросали венки в воду и так же на Святках бегали ряжеными по Москве… Жизнь шла.

Пятого декабря умерла матерь Владимира Андреича Мария, посхимившаяся во своем Рождественском монастыре с именем Марфы. Владимир, из-за розмирья поопасившийся приехать в Москву, впервые подумал о том, что его ссора с племянником не приведет ни к чему хорошему, а со временем он может даже оказаться в положении казненного Ивана Вельяминова. Впервые окоротил жену, начавшую свою ежедневную «проповедь», и подумал, что пора кончать! Покойный брат был прав: ни смерды, ни даже тверской князь не восхотели ему помочь. Он лежал на своем ложе, застланном роскошным шубным одеялом, и вспоминал, какое веселье всегда царило в Москве на Святках: кулачные бои, единоборство с медведями, ряженые, ковровые сани… Эх! Да и не выйдет из него великого князя Московского!

Он явился в Москву после Крещения. Без вести и спросу.

Обитый тисненою кожей и накладным серебром, а изнутри волчьим мехом возок князя нежданно въехал в Кремник и остановился у теремов. Владимир Андреич, подметая снег полами дорогой бобровой шубы, тяжело вылезал из возка. Слуги сломя голову кинулись в княжеские покои. Василий, сперва помысливший было собрать Думу, махнул рукою и решил принять князя с глазу на глаз.

Мать, недавно оправившаяся, сама со служанками накрывала праздничный стол, скоса поглядывая на деверя. Владимир Андреич неуклюже склонился перед нею, благодаря. После того как была выпита первая чара, Василий махнул слугам — выйти вон. Они остались одни.

— Приехал мириться! — без обиняков возвестил Владимир Андреич.

— Волок и Ржеву тебе придаю! — тотчас высказал Василий, не давая дяде раскрыть рта.

Владимир Андреич свесил голову, помолчал, потом, прояснев ликом, глянул на Василия.

— От Волока со Ржевою не откажусь! — отмолвил. — Бояр своих да и супружницу тем удоволю… — И, опять свесив голову, произнес тихо: — Батько Алексий, покойник, был прав! Должна быть единая власть на Руси, и земля того хочет! Не утесни токмо чад моих после моей смерти, племянник! — И посмотрел обрезанно.

— Не утесню! — серьезно ответил Василий, наливая чары.

Выпили.

— Мать-то, мать… Без меня умерла! — всплакнул Владимир. — Без меня, упрямого дурня! — Он помотал головой, давя из глаза непрошеную слезу, вынул обширный красный плат, вытер глаза и высморкался. Вновь глянул на племянника и произнес чуть насмешливо: — Буду тебе теперь младшим братом!

— И дядей! — не приняв смеха, серьезно отмолвил Василий. — По роду ты мне теперь заместо отца!

Ели и пили молча. Перемирную грамоту обсуждали потом думные бояре.

Воротившись на Москву, Владимир Андреич тотчас начал возить белый камень для своего терема. Двадцать шестого генваря у него родился сын, названный Федором. Василий гулял у дяди на крестинах. Дядина литвинка искоса взглядывала на Василия, чару на подносе вынесла с лицом великомученицы. Василий улыбнулся, не чинясь поцеловал вспыхнувшую женщину. Зла на нее у него и вправду не было.

О том, что Витовт рассорил-таки с Ягайлою и убежал к орденским немцам, вести дошли уже в феврале. В Литве опять начиналась война, а у Василия вспыхнули надежды на скорый приезд Сони. К литовскому рубежу выступили рати во главе с Боброком, а в Новгород, оставшийся без твердой защиты Ольгердовичей, поскакали московские бояре.

Проходил февраль. Уже к полудню капало с крыш, сугробы набухали снегом, когда в начале марта примчался гонец:

— Едут!

Киприан с клириками и обслугой ехали из Киева на Москву. В теремах спешно готовились к встрече, мастера торопились отделать заново восстановленные, но не украшенные до сих пор митрополичьи хоромы. Архимандриты и игумены московских монастырей готовили встречу дорогому гостю. Киприан приближался к Москве с целою свитой русских епископов, сопровождавших его из Константинополя, как Федор, или присоединявшихся по дороге. Духовные и городская чернь выстроились за несколько поприщ от города. Киприан ехал в возке удоволенно-торжествующий: сколько лет

— и каких лет! — потребовалось ему, чтобы так вот торжественно въехать в Москву, откуда он был изгнан некогда с позором. Господь узрел и порешил вмешаться, установив наконец справедливость! Он поминутно высовывался из возка, благословляя народ, и все не мог загасить в себе неприличной детской радости. Хотелось смеяться и бить в ладоши, чего он не делал уже много-много лет.

Баяли, был пожар. И уже отстроились! И как же красиво, и как же хорошо кругом! Город обрушил на него лавину радостных кликов и оглушительный трезвон всех московских колоколов.

Невдали от княжого дворца Киприан надумал вылезти из возка и пройти последние сажени пешком, и — к счастью. Новый великий князь встречал его тоже пеш и на улице. Киприан тут же благословил Василия, а за ним выстроившихся в очередь княжеских братьев и сестер. Опираясь на руку князя, взошел на крыльцо, где его приветствовала одетая в траур Евдокия, поднесшая митрополиту хлеб-соль. Мог ли он еще недавно даже надеяться на подобную встречу!

Уже в теремах Киприан почел нужным витиевато представить великому князю архиепископа Ростовского Федора:

— Истинного виновника и созиждителя встречи сей, премного пострадавшего во славу Божию!

Федор улыбнулся, а Василий содеял то, что оказалось лучше всего: нарушая чин и ряд, обнял и троекратно облобызал Федора, шепнув ему в ухо: «Дядя рад будет! » — разумея Сергия Радонежского. И Федор, измученный и постаревший лицом, в свою очередь с запозданием благословил великого князя.

Была служба, долгая и торжественная. Была трапеза. Киприан в тот же день утвердил, рукоположив, новых епископов, получавших теперь посвящение от него самого, поскольку Пименовы посвящения в сан были признаны незаконными. Евфросин Суздальский, Еремей Рязанский, Исаакий Черниговский и Брянский, Федос Туровский вкупе получали свое посвящение от Киприана, кроме одного Федора, уже получившего архиепископство из рук самого патриарха Антония.

Назавтра вечером, после всех обширных торжеств, смертельно усталые и счастливые, сидели тесною кучкой в теремах за княжеским столом. Из епископов были лишь Федор Ростовский да Евфросин Суздальский. Беседовали о своем, вспоминая Царьград и Краков, многоразличные препоны и трудноты (Василий тут только узнал обстоятельства злой гибели Пимена), и Киприан, перед которым у Василия не было сердечных тайн, выговорил вполгласа, одному князю в особину:

— Тебе поклон от дочери Витовта, просила узнать, ждешь ли ты ее?

Василий, весь залившись жарким румянцем, благодарно сжал Киприанову руку.

— Спасибо, владыко! Как только вызнаю што, пошлю послов. А ты мне помоги с Новгородом!

И Киприан понимающе кивнул. Москва теперь становилась его домом, и дом этот следовало всячески оберегать, помогать ему расти и укрепляться.

С приездом митрополита все стало налаживаться, как по волшебству. В срок согнало снега, в срок вспахали и засеяли пашню, в срок выпадали дожди, а травы и хлеба радовали грядущим обилием. Греческий изограф Феофан уже в мае начал подписывать обгоревшую на пожаре Успенскую церковь. Вновь заработали книжарня и золотошвейная мастерская при женском монастыре. Попы, ставленные Пименом, один за другим вызывались на Москву, подвергались суровому экзамену, и, не выдержавшие оного, отрешались от должности. Спешно обновляли митрополичий двор во Владимире и владычные хоромы в Переяславле. Владычные бояре рассылались повсюду со строгими указами о недобранных данях и вирах. И уже рачением Киприановым успешно продвинулись застрявшие было переговоры с Новгородом Великим. Не без Киприанова вмешательства начавшаяся между Псковом и Новгородом война окончилась миром. И даже новый московский пожар, начавшийся на Подоле, за Кремником, «от Аврама Арменина», и смахнувший разом полгорода (Кремник, однако, на сей раз удалось отстоять, уцелело и все Занеглименье), не нарушил успешного течения государственных дел.

Пожар случился двадцать второго июня, перед самым покосом. Горожане, избегавшие огня, жили в шатрах, но все одинаково дружно вышли косить и так же дружно, едва свалив покос, начали вновь отстраивать город, благо великий князь выдавал лес безденежно со своих заказных боров, и потому работа кипела.


А в конце июня прибыли новгородские послы Юрий Семенович, Авраамов внук, с Кириллой Андреяновичем и «докончаша мир по старине», после чего великий князь Василий, по совету бояр, послал в Новгород наместничать Остафья Сыту.

Впрочем, Василию нынче все было нипочем и как во сне. Из прусской земли от Витовта пришла долгожданная весть. И теперь, отослав за невестой своих бояр Александра Поле, Александра Белеута и Селивана, Василий считал дни и часы до приезда Сони, перед чем и счастливо сваленный покос, и обильная жатва, и добрые вести из Орды были ничтожны и едва задевали внимание… Август, сентябрь, октябрь…

В далекой Литве двигались рати, рыцарскими зубами Витовт, заложивший немцам жену и детей (плененные мальчики должны были, по мысли «божьих дворян», удержать Витовта от новой пакости или измены), выгрызал у Ягайлы свое право на Литовский стол, осаждал Вильну, зорил волости, одновременно созывая отовсюду верных себе литвинов.

Бояре Василия с невестой возвратились из Пруссии глубокой осенью. С ними и с Софьей ехал крещеный литовский князь Иван Ольгимантович. В Новгороде, отдыхая после долгого и опасного пути, они стояли на Городище, и Софья, выпросившись у бояр, съездила на лодье в Новгород, любопытно походила по тесовым новгородским мостовым, уже покрытым снегом, разглядывая каменные церкви и рубленые узорчатые терема. Ни любопытство горожан, ни приветствия гостей торговых ее ничуть не смущали. Ходила, разглядывала, прикидывая, как ей будет править и жить в этой доселе незнакомой стране? В батюшкову надежду подчинить себе Василия, а с ним и всю Русь Софья не очень верила. У нее с гордостью, дорого обошедшейся впоследствии Московскому государству, соединялся практический ум и своеобразное понимание людей (благодаря чему она и не выбрала никого иного, кроме Василия!).

По заснеженным дорогам в запряженном шестериком возке, взлетающем на дорожных ухабах, в вихрях серебряной пыли она мчалась сквозь леса, леса и леса, и уже истомно стало от необозримых просторов никак не кончавшейся Северной Руси. Наконец достигли Твери, наконец переправились через еще не скованную льдом Волгу, наконец, наконец…

В Москву поезд прибыл первого декабря, в пост (венчаться можно было только после Святок!), и Василий, не спавший в ожидании невесты последнюю ночь, встречавший Софью со страхом — а вдруг она изменилась? а вдруг изменился он? и что тогда? — встречавший с пересохшим ртом, бледнея и краснея, принужден был затем ждать брачной ночи еще поболе месяца.

Соню он встретил за Москвою, на пути. Соскочив с коня прямо в сугроб, пошел с падающим сердцем к остановившемуся средь дороги возку. Кони ярились, рыли копытами снег, из возков и саней высовывались любопытные головы. Василий властно махнул рукою: скройтесь! Двери возка отворились. Соня в куньей шубке мягко соскочила на снег, глянула на него, улыбаясь. Ее серые глаза углубились и потемнели, заметнее стала грудь, раздались плечи. Уже почти и не девушка, а зрелая женщина стояла перед ним, и Василий смотрел на нее, чуя, как волны жара ходят у него по лицу, смотрел, пытаясь связать ту, прежнюю Соню с нынешней.

— Не узнал? — вымолвила она насмешливо. — А я враз узнала! Ты не изменился ничуть, все такой же мальчик!

У Василия раздулись ноздри, захотелось схватить ее в охапку и швырнуть в снег. Но Соня сделала шаг, еще шаг и, строго глянув, взявши его за предплечья, притянула к себе.

— Целуй! — сказала и сама поцеловала его взасос, долго-долго, так что дыхание перехватило, — невзирая на слуг, холопов, на сенных девушек, ратников и бояр.

Василий на миг закрыл глаза, вспомнил опять ту скирду и ее тогдашние шалые глаза и отбивающиеся руки.

— Изменилась, да? — спросила она грудным, слегка хрипловатым, «прежним» голосом. — Все думала о тебе! — добавила с легким упреком, поднеся его ладони к своим щекам.

Василий стоял, все больше и больше узнавая ее, прежнюю. В голове вертелся какой-то огненно-праздничный вихрь. Он еще ничего толком не понимал, не чуял, но Соня уже поняла все. Протянула свою ладошку, коснулась его щеки.

— Возмужал! — сказала. — Уже не мальчик, великий князь! — прибавила уважительно, заглядывая ему в глаза, а Василий именно теперь почуял себя перед нею глупым мальчиком, глупым до того, что впору было заплакать.

— У вас пост? — вновь вопросила она. — Ничего! Ты мне пока Москву покажешь и познакомишь с твоими родными!

И только когда она уже повернулась к нему спиной и взялась за рукояти дверей, собираясь влезать в возок, он понял, что любит ее по-прежнему, и, оттолкнув слугу, кинулся к ней помочь, поднял, не чуя тяжести, замедлив движение рук, а она опять, полуобернувшись к нему, насмешливо молвила:

— Прощай до Москвы!

Дверцы возка захлопнулись. Князь, справившись с собою, вдел ногу в стремя, взмыл в седло, круто заворотил коня. Морозный ветер бил ему в лицо, остужая щеки, а он скакал и повторял одно, убеждая себя и все еще не веря:

— Люблю, люблю, люблю!


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №26  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:33 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Иван Федоров, в марте воротившись с Киприаном из похода в Царьград, так и не сумел тотчас, как намеривал, забрать сына Ванюшку из деревни. Навалились дела — недобранный владычень корм и всякая непорядня в волостке, которую следовало исправить не стряпая. (Киприан сразу и круто взялся за наведение порядка в своих волостях, разоренных и ограбленных Пименом, а после того год простоявших вовсе без хозяина, и владычным даньщикам приходилось туго.) Весь апрель и май ушли в хлопотах и разъездах, а в июне горела Москва, а там навалился покос, а там пришлось по княжому наказу скакать в Новгород с Остафьем Сытой, и только лишь осенью, когда уже сжали хлеб, вырвался Иван к Лутоне — забрать сына. Вырвался чудом, так как князь намерил послать его с боярами в прусскую землю за своей невестой, а от княжого посыла не отказываются.

Дорога стояла вся в густом осеннем золоте. Воздух был холоден, горек и свеж, небесная синь глубока и чиста, как бывает только осенью. Иван ехал верхом, одвуконь, представляя себе, как кинется к нему сын, как прильнет к стремени, как он потом посадит его в седло… На деле все оказалось совсем иначе!

С пригорка открылась широко разбросанная деревня, скорее несколько близко поставленных хуторов. Кажется, появился и еще один, пятый хутор на дальнем пригорке. Там и сям белели желтые, необветренные срубы клетей. Приподымаясь в стременах и удерживая коня, Иван всмотрелся из-под ладони. У брата белела новорубленая клеть: амбар ли, стая — отсюда было не понять. Он припустил рысью. Спускаясь с угора, конь едва не упал, осклизнулся на мягкой земле. Иван чудом не вылетел из седла.

Уже подъезжая к дому брата, услышал радостный визг ребятни. Целая стайка парней и девок бежала наперегонки куда-то за бугор, и сын — показалось, вон тот, вихрастый, — лишь мельком глянул на всадника, не умеряя бега.

— Иван, Ванюшка! Постой! — позвал Федоров с седла. Сын как споткнулся, остоявшись. Склонив лобастую голову, следил, не узнавая, за подъезжавшим всадником, потом медленно улыбнулся, сказал неуверенно:

— Тятя?

Но не кинулся встречь, не повис на стремени, как мечталось. А когда уже Иван спешился и хотел приласкать сына, увернулся из-под руки, протянув просительно:

— Меня ребятки ждут! Мы кораблики пускаем! Можно, я пойду?!

открыть спойлер
— Иди! — разрешил Иван, погаснув, и, когда сын, весело припрыгивая, помчался за другими, с глупою, почти детской обидою поглядел ему вслед и, повеся голову, побрел к дому, ведя коней в поводу.

Даже такое шевельнулось: а нужен ли он сыну, не уехать ли враз, никому не сказавшись? Сам знал, что глупая мысль, и для Лутони обида была бы непростимая, да и что ж он тогда за отец? А все же шел неторопко, тяжело переставляя ноги, затекшие от целодневной скачки в седле, и кабы не Мотя, обиделся бы еще более. Но Мотя увидала его с крыльца, ахнула, побежала встречать, смачно расцеловала в обе щеки.

— Сын-от заждалси! — примолвила радостно.

— Видел… С ребятами убежал играть! — с просквозившей обидою возразил Иван.

Мотя улыбнулась во весь рот:

— И-и! Дети! У их завсегда так: разыграются коли, и снедать не идут! Да заходь, заходь, гость дорогой! Лутоша пошел колоды смотреть, скоро и на зиму во мшарник убирать будем! Нынче меду было — страсть! И хлеб родил хорошо, и покос одюжили. Сыны да дочери уже помогают!

В горнице, смущенно улыбаясь, встретил румянолицый парень, сильно раздавшийся в плечах, застенчиво поздоровался с гостем.

— Не узнаешь? Носырь! Ноне уж не Носырь, а Паша, Павел, а это Нюнка, Неонила по-большому-то, невеста уже!

Девушка, сероглазая, стройная, с уже обозначенной под рубахою грудью, застенчиво зарумянясь, поклонилась Ивану в пояс, не зная, куда деть большие красные руки, которыми она только что переодевала маленькую сестренку.

— Луша! — похвастала Мотя. — Семеро уже! Четверо пареньков да трое девок! Будет у кого по старости лет гостить!

Ивана усадили, разоболокли, дали умыться.

— Лутоня придет, в баню пойдете с им, в первый жар! — тараторила Мотя, стягивая с шурина дорожные сапоги и кидая в угол волглые Ивановы портянки. — Пущай ноги отдохнут, а вечером простирну! Молочка топленого выпей-ко с дороги, медком закуси, а там и на стол соберу!

Раздетый до исподней рубахи, разутый, Иван уже не имел воли выйти и уехать отсель. Павел меж тем разнуздал и поставил в стойло коней, выдал им овса, повесил на деревянные крюки седла и обруди.

К тому часу, когда Иван, похлебав густого сытного топленого молока и закусив медом, окончательна пересердился и уже начал оправдывать сына — боле года не видел отца, отвык, поди! — воротился Лутоня. Двоюродники крепко обнялись, и Лутоня легко, без обиды предложил:

— Коли едешь куда, оставляй у нас! Они тута сдружились, один без другого не могут! Утешный паренек-от у тебя! Мотя в ем души не чает!

Стол тем временем обрастал щами, капустой, неизменными рыжиками, корчагою пива. Помолясь, приступили к трапезе.

Малышня скоро забежала в избу, уселись, потискивая друг друга, на прилавочек у печки, во все глаза разглядывая московского дядю.

— Ето твой батя, да? — спрашивала семилетняя Забава, и Ванюшка важно кивал головой, отвечая уже с гордостью:

— Батя!

Маленький пятилетний Услюм проковылял к столу, потрогал шелковые кисти Иванова многоцветного пояса и тотчас отбежал, застеснявшись. Оба старших сына, Павел и Игнатий (Паша и Игоша), сидели за столом со взрослыми, сосредоточенно ели, стараясь не ронять крошки хлеба и не расплескивать зачерпнутые ложкой из общей мисы горячие щи. И у Ивана, опружившего уже вторую чару, вдруг словно бы защипало в глазах: такое было тут довольство и такая уважительность к старшим, к еде и хлебу, такая истовость и любовность во всем, что ему, снова вспомнившему Машу, стало враз и сладко, и горько до слез, и показалось на миг, что он, увозя отсюда Ванюшку, в чем-то предает его, обрекая на невольное одиночество или на игры с задиристыми городскими отроками, где в кажен миг могути огрубить и наподдать…

— Тихо у вас! — сказал он, невольно прислушиваясь.

Мычали коровы, голосисто прокричал петух, хрюкали за печкой новорожденные поросята — и было тихо! Той нерастворимой деревенской тишиной и покоем, победить которые способно разве что вражеское нашествие, для отражения коего и существуют и живут такие, как он, Иван…

— Я как уведала, что Марьи твоей нетути, дак ревмя ревела не по один день! — говорила Мотя, быстро убирая со стола опруженную посуду и расставляя новые мисы с кашей и пирогами. — Душевная была боярыня! Не величалась, как иные, ровней была всякому! — говорила Мотя задумчиво, и по голосу, по отуманенному лицу видно было, что для нее это совсем не простые, из вежества сказанные слова. — Я уж, когда в церкви бываю, завсегда свечку ставлю в ее память! Упокой, Господи, и прими ее душеньку в лоно свое! — Мотя мелко перекрестилась, не прекращая своей работы, и только уже уставя опять весь стол, присела на краешек скамьи, склонясь над своею миской.

Малыши у печки сидели смирно, ожидая своей очереди, не капризили, не лезли, как в иных семьях, к столу, понимали, что им следует в очередь за старшими, и никак иначе.

— Ты сиди, мать! — с оттенком недовольства вымолвил Лутоня, доселе молчавший, заметив дернувшуюся было опять Мотю. — Нюнка подаст!

Неонила молча вынесла чашу с медом и горку политых маслом блинов, поставила посередине стола и тотчас отошла посторонь, покачать в зыбке маленькую Лушу.

— Работники! — кивая на старших сыновей, вымолвил брат. Лутоня, наевшись, подобрел, откинулся на лавке, распуская пояс. — Без их бы и покос не одюжили! Травы ноне были коню по грудь, впору скотины прикупить! Да и хлеб без их не убрали бы в срок!

Парни, польщенные похвалою родителя, зарумянились и опустили очи. Как давно тощий, темный от грязи, оставшийся сиротою паренек встал на пороге ихнего дома и заплакал, поведав о смерти родителя! А теперь — хозяин! Сыны растут! Работники и кормильцы, те, на кого меньше всего обращают внимание князья и бояре, кто выходит безымянным на бранное поле, чистую смертную рубаху надев, кто дает хлеб и мясо, сыры, масло и мед, кто обихаживает и кормит, почитай, всех иных, всю землю — и торговых гостей, и ремественников, и ратников, и бояр, и чин духовный, и самого великого князя… И кто же из выбившихся наверх в послужильцы альбо купцы, захочет вновь вернуться в изначальное мужицкое состояние свое? Никто! И прозвание «смерды» стало уже унизительным, каким станет когда-нибудь «христиане» — крестьяне для тех, кто, попав «из грязи в князи», пожелает забыть о том, что в этом вот хлеборобе-смерде-крестьянине корень, исток и исход всего, что есть, — земли, государства и власти…

Вздохнув после трапезы, отправились в баню. Размякшие, распаренные, долго пили в предбаннике темный ржаной квас, вели неспешный разговор, все больше о делах хозяйственных. Константинополь Лутоню интересовал не очень. Хорошо было!

Спать Иван устроился на сеновале, на продухах. Тоненько пищали изредка залетавшие осенние, потерявшие силу свою комары. Он уже задремывал, когда раздался легкий топот маленьких детских ножек и сын, сопя, залез к нему под старый, выношенный Лутонин тулуп.

— Тятя, а ты правда был в Царском городе?

— Правда, сын! — отозвался сонный Иван, ероша волосы сыну и улыбаясь в темноте. — Краба тебе привез! Он вроде рака, но круглый, без хвоста совсем.

— Живого? — вскинулся Ванюшка.

— Нет, живого не довезти! Сушеного.

— А был живой?

— Был живой! Спи! Завтра расскажу! И раковину тебе привез, и орехов грецких.

— Сюда привез? — с надеждою вопросил Ванюшка. — Вот бы ребяток угостить!

— И сюда тоже! Завтра угостишь, спи! — отозвался Иван, притискивая к себе Ванюшку.

То, что сын все-таки пришел к нему спать, окончательно согрело Ивана, в грудях словно отпустило что, растаяла последняя льдинка давешней обиды, и он, заботливо подоткнув под сына мохнатый край тулупа, начал проваливать в ласковый сон.

Густая осенняя ночь обняла землю. Вызвездило так, словно кто-то большой и великий осыпал все небо целыми решетами сверкающих голубых граненых алмазов.

Внизу, под этим океаном волшебного сверкания, дремлют уснувшие поля и неоглядные боры, дремлют соломенные и тесовые кровли редких деревень, спят усталые за день люди, дремлет скотина в хлевах. Лишь большой черный пес медленно выходит из стаи, потягиваясь, вздымает шерсть на загривке, взглядывает на узкий серп ущербной луны и протяжно зевает, подняв одно настороженное ухо, слушает тишину. Нынче приехал смутно знакомый ему гость, которого он остерегся облаять, и теперь пес, поводя ухом, вдыхает чужие запахи коня, кожи и человека, хочет завыть, но издает лишь глухое ворчание. Сторожко принюхиваясь, обходит хоромы и наконец ложится у новой, недавно срубленной хозяином клети. Вытягивает сильные лапы, кладет на них голову, дремлет. Об эту пору ни волк, ни лютый зверь еще не подходят к жилью. Пока не сжали ячмень, он, бывало, гонял с поля медведей-овсяников, один из них порвал псу плечо, и, вспоминая об этом, собака тихо угрожающе рычит. Вскидывает голову, прислушивается — нет, показалось! Верно, барсук шебаршит в кустах… Он снова кладет голову на лапы, засыпает. Дремлет, по времени вздрагивая и вздергивая настороженное ухо. Звезды над ним ведут свой неслышимый хоровод. Ущербный серпик месяца прячется за островатые вершины дальних елей. С уханьем прокричал филин в отдалении. Из лощинок за деревней, от ручья и болот ползут призрачные руки туманов, начинают заливать кусты. Звезды мерцают, толкуют о чем-то высоком. Ежели очень приглядеться, то видно, что они разноцветные, отсвечивают то красным, то голубым, то белым или зеленоватым огнем, точно россыпь неведомых самоцветов в вышине. И звезды тоже, как и черный пес на земле, охраняют сон человека, которому завтра предстоит снова, как и всегда, по строгому завету Господа «в поте лица своего добывать хлеб свой».

Наутро, оттрапезовав, Иван раздал подарки. Кусок византийского шелку, купленный в память покойной Маши, теперь с легким сердцем подарил Моте, понимая, что та уже не себе, а юной Неониле сошьет из него праздничный саян. Дети увлеченно щелкали грецкие орехи, тихо ссорились, поглядывая на отца, который рассматривал сейчас добрый нож восточной работы, подаренный братом.

— Дорого, поди?!

— Не дороже серебра! — отвечал Иван, незаботно пожимая плечами. — На русское серебро все греки жадны! Поди, и не дорого дал! Фряги к нам привозят, дак по три шкуры сдерут за товар!

— Дак ты теперя куда, к пруссам? — прошает Лутоня.

— К рыцарям! — уточняет Иван. — За Витовтовой дочерью!

— Ну что ж… — вздохнув, осторожно заключает Лутоня. — Князю на князевой дочери и достоит жениться. Добра бы только стала к нашей Руси!

— Княжесьтво богатое! Как не полюбить! — раздумчиво отвечает Иван.

— Токо што у их там камянны хоромы да все такое прочее… Авось не зазрит! Да и Василий все-таки муж, глава…

— Может, оставишь парня? — вновь осторожно прошает Лутоня.

— Матка дюже соскучила по ему! — отзывается Иван.

Оба молчат, чувствуя в глубине души ту нерасторжимую родственную связь, что объединяет их, мужика и княжьего послужильца, в одну большую семью, где кажный обязан помогать кажному и где нет места ни спеси, ни отчуждению, после которых, ежели они начинают раскалывать семьи, народ перестает быть и наступает конец, что уже явственно обозначило себя в Византии и чего, слава Богу, пока еще нет на Святой Руси.

… Последняя прощальная трапеза. Маленький Ванята, возвысившись над сверстниками, гордо сидит в седле. Он еще будет реветь дорогою, осознав разлуку, но это будет потом, а сейчас он горд и счастлив. Батя везет его в город на боевом коне! В торока увязаны деревенские гостинцы — берестяной туес с медом и второй — с топленым маслом, копченый медвежий окорок и прочая незамысловатая деревенская снедь. Просто, да от души!

Мотя, всплакнув, целует Ванюшку и Ивана. Все дети в очередь прощаются с Ванюшкой.

— Трогаем!

Иван рысит, не давая Ванюшке расплакаться. Издали, с угора, машет рукой.

Солнце щедро заливает охолодавшие за ночь березовые перелески. Грибы сами вылезают к дороге — спешивайся и рви! Задумчивый желтый лист, покружась, застревает в конской гриве. Из Москвы, мало передохнув, Ивану надлежит скакать в далекую Пруссию через Новгород и Плесков, и он заранее про себя повторяет запомнившиеся немецкие и польские слова, что затвердил в Кракове.

— Не плачь, Ванюшка! — говорит он. — Не навек расстаетесь! Вырастешь вот — не забывай своей деревенской родни, кем ни станешь, хошь и боярином!

— Не, не забу-у-ду! — тянет, захлебываясь слезами, Ванюшка.

Иван краем глаза косит на сына, вспоминает, как сам по младости, по неразумию стеснялся Лутони с Мотей, своей деревенской породы. Не забудь, сын, нынешнего обещания своего! Доколе есть у тебя родня-природа, дотоле и ты человек! Не забудь ни днешних слез, ни дружбы детской, куда бы ни бросала тебя жизнь и как бы высоко ни увела переменчивая судьба!


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №27  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:34 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Киприан, усевшись на вожделенный Владимирский стол, проявил энергию, не свойственную его возрасту. Помимо дел церковных, зело запутанных (иные попы, ставленные Пименом по мзде, не разумели и грамоту, таковых приходилось лишать сана и отправлять либо в мир, либо послушниками в монастыри), помимо исправления литургии, перевода греческих книг, помимо сочинения жития митрополита Петра, Киприан вникал во все хозяйственные заботы, шерстил даньщиков, твердой рукою подавляя возникающий ропот, собирал недоданное за прошедший год, тут же щедро помогал князю восстанавливать погоревшую Москву, служил обедни, поставлял попов, крестил боярских и княжеских чад, отпевал сановитых покойников, заботил себя росписью и украшением московских и владимирских храмов…

Ивану, дабы не потерять прибыльного места, приходило сутками не слезать с седла, мотаясь с поручениями Киприана по всей волостке. Он только крякал, соображая, что при Пимене было ему легче во сто крат. Поездка по княжой надобности в Пруссию явилась ему почти что отдыхом.

До Новгорода добрались без приключений. Оттоле скакали по раскисшим осенним дорогам — то дождь, то снег! — на Плесков, где посадские все еще ярились, переживая едва не разгоревшуюся недавнюю войну с Новгородом: новгородская рать уже было стояла в Сольцах. К счастью, помирились, помогла и грамота Киприанова. Плесковичам, зажатым меж Орденом, Новгородом и Литвою, пришлось уступить. Договорились передать «старшему брату», как и прежде было, дела судные: «А за должник, и за холоп, и за рабу, и хто в путь ходил на Волгу, а за тех не стояти псковичем, но выдавати их» и не требовать себе на Плесков особого епископа.

Иван любопытно разглядывал каменные твердыни псковского Крома. Островерхие башни, тяжкий обвод стен, громоздящиеся терема и взлетающий над ними хоровод куполов и плоских сквозистых звонниц, уходящий в небо, огороженный стенами Троицкий собор на крутояре, на стечке Псковы и Великой, и далекое Завеличье, тоже усыпанное каменными церквами и стенами монастырей, хоть оттуда и накатывали, волна за волною, немецкие рыцарские рати, многажды разорявшие и великую Мирожскую обитель, и иные малые монастырьки, сожигавшие кельи и хоромы горожан.

— Московиць? — прошали у него встречные, когда Иван останавливался взглянуть на псковскую деловую и казовую красоту.

Река Великая уже дышала холодом, выбрасывая на берег желто-бурый лист.

открыть спойлер
Иван стоял на обрыве, любуясь заречьем, а посадский, с которым познакомились меньше часу назад (вызвался сам проводить московита по городу), сказывал:

— Вона там, где стечка Псковы с Великой, в летнюю пору бабы наши да девки озоруют! Переплывут Пскову, выскочат в чем мать родила, да какого парня облюбуют себе, схватят — и в воду во всей одеже, и давай купать!

— Летом?

— Ага! Под Ильин день! У нас народ лихой! Мы бы и от новогородчев отбилися, да немчи, вишь! И Литва… Многонько ворогов на один-то город! А держал их князь Довмонт, держал! Святой он у нас! И те-то вон стены, за Кромом, под Троицей, Довмонтовым городом зовем! Дак, баешь, за княгиней едете? За литвинкой? — Пскович с сомнением покачал головой. — Не съест вас тамо Витовт? — вопросил.

Иван, не умея толково ответить, токмо перевел плечми. Ветер здесь был какой-то иной, сух и почти тепел, несмотря на то, что дело склонялось к зиме.

— По люби город наш? — прошал посадский.

— По люби! — честно отзывался Иван.

— В Кракове, баешь, бывал?

— Бывал. У вас не хуже, а пожалуй, и казовитее!

— То-то! — удоволенно выговорил пскович, примолвив: — У нас так, никому не уступим! И мастеры вси свои, на городовое ли дело, на хоромное или иное цто!.. Бывай! — бросил он на прощанье Ивану. — Авось с Москвой не заратимсе!

Витовта в немцах Ивану довелось узреть только мельком, но и тут глазастый литвин узнал русского ратника. Ободрительно кивнул, бросив на ходу:

— Доехал даве? А я все гадал, схватят тя дорогою али нет!

И прошел, исчез за частоколом рыцарских копий, прискакавший сюда, в Мальборк, не только для того, чтобы проводить дочерь к русскому жениху, но и, паче того, поднять рыцарей на новую прю с Ягайлой.

Александр Поле раздумчиво покачал головой.

— Дерзок князь! Вишь, сынов своих заложил немцам!

— Почто? — вопросил Иван.

— Дак уже преже того пред има сблодил, боятси, вишь, што опять перекинетси к Ягайле.

— А сыновья?

— Сидят в залоге у рыцарей!

— Здесь?

— Куда! Подале увезли.

— И ежели?..

— Убьют! — твердо сказал Александр, и у Ивана невольный холод потек по спине. Прикинул: отдал бы он своего Ванюшку? Ни в жисть! И сам себе усмехнул. — Вот пото ты и не Витовт!

Ему, как и многим, как и немцам самим, торопящимся с помощью Витовта завоевать Жемайтию, было ясно, что этот настырный литвин не станет долго ходить в чьем-то чужом ярме, будь то хоть Ягайло, хоть орденские рыцари.

А Витовт мелькал там и тут в своем шеломе с перьями заморской Строфилат-птицы, в алом черевчатом плаще сверх доспехов, словно бы и не пленник рыцарей, а вольный господин, великий князь, врачующийся теперь с Московским княжеским домом! Хотя великим князем пока не собирались делать его ни двоюродный брат, ни рыцари.

Белые мухи кружились над подстылыми дорогами, а за Псковом на путях уже лежал плотный снег, когда московское посольство возвращалось домой. Шли водой и горой. Задержались, дабы отдышаться после суровых волн Балтики, после сумасшедшей скачки, только на княжеском Городище, в Новгороде. Далекий московский князь торопил сватов, высылая встречь свежие конские подставы. А у Ивана, скакавшего обочь возка с литовской невестою, нет-нет и проскальзывала тревожная мысль: а не влезет ли теперь и сам Витовт в наши московские дела? Того не хотелось! Ох как не хотелось того! Сердцем чуялось, что рубеж, отделяющий Польшу от Руси Великой, — это не просто рубеж двух государств, а нечто большее: рубеж Руси и Запада, православия и католичества, рубеж разных вер и совсем разного, несоединимого воедино навычая жизни.

Не успели сдать невесту с рук на руки великому князю, как Киприан послал его вновь объезжать Селецкую волость и, нахмурясь, слушал потом долго и молча то, о чем ему долагал Иван, в какой-то миг перебивши его вопросом о княжеских селах, чересполосных с владычными.

Видимо, что-то обдумав наконец, кивнул головой:

— Готовься! Скоро должно будет нам с тобою ехать в Тверь, неспокойно тамо!

У Ивана, мыслившего побыть дома, сердце упало: опять скакать невестимо куда! Но Киприан, словно не замечая угрюмости своего даньщика, а быть может, и впрямь не замечая, вдруг выговорил, широко улыбнувшись:

— Видал, како Феофан подписал «Сошествие Духа Свята на Апостолов» в Успеньи? Поглянь! Дивная красота! Слыхал я, ты знаком с изографом Феофаном?

«И об этом ведает! » — невольно восхитился Иван, выходя из владычного покоя, еще незримо пахнущего сосновой смолой.

А Киприан, отпустив Ивана, тут же почти забыв о нем, крепко растер руками виски и подглазья, мысля, что чересполосицу княжеских и владычных сел оставлять не след и надобно предложить Василию достойную мену и достойных выставить для того людей, дабы не обидеть великого князя, ныне излиха увлеченного своей молодой женой, и надобно написать грамоту игумену Сергию, и надобно посетить весною владычные села под Владимиром, и надобно увеличить число переписчиков книг… Он уставал и вместе не чуял усталости: так долго он ждал и так невероятно многое ему предстояло содеять!

Русичи нравились ему своею деловою хваткой и тем, что, берясь за дело, никогда не топили его, как нынешние греки, в ворохе бюрократической волокиты, бесконечных взятках и отписках, перекладываньях ответственности с одних плеч на другие, во всем том, что с роковою неизбежностью сопровождает одряхление государств. Он и сам помолодел здесь, среди этого молодого народа, не ведающего молодости своей, как иные не ведают своей старости. Киприан вновь достал, привстав, свое сочинение о Митяе. Любовно разогнул листы, перечел с удовольствием удавшиеся ему внешне похвальные, а внутренне полные яду строки, рассмеялся, закрыл книгу, подумав, что можно рукопись уже теперь отдать переписчику, а потом предложить на прочтение князю… Не то же ли самое получилось и с Пименом! Нет, прав Господь, предложивший его, Киприана, в духовные наставники этой некогда великой и, будем надеяться, вновь подымающейся к величию страны! Ибо исчезни Русь — и исчезнет, исшает освященное православие, не устоит, не сохранит себя ни под мусульманским полумесяцем, ни под латинским крестом, и с ним исчезнут истинные заветы Спасителя, гаснущие днесь даже в бывшей колыбели православия — Византии!

Он достал чистый лист плотной александрийской бумаги, взял из чернильницы, осторожно стряхнув лишние капли, новое заточенное лебединое перо и начал писать послание Сергию, приглашая преподобного для душеполезной беседы на Москву.

Послания свои Киприан сочинял всегда сам, отнюдь не поручая дела сего владычному секретарю, дьякону Святого Богоявления, который сейчас, по неотступному требованию Киприана, упорно изучал греческую молвь.

Сергий тревожил Киприана. Он был представителем той, прежней эпохи, личным другом владыки Алексия, и уже это одно пролагало незримую грань меж ним и Киприаном. И Федор, племянник радонежского игумена, премногую пользу принес Киприанову делу, да! Да! И все же… И потом эта популярность Сергия в Русской земле, несовместная с саном простого провинциального игумена. Да, он, Киприан, понимает и это, но все же! Сам не признаваясь себе в том, Киприан завидовал известности Сергия, завидовал именно тому, что, не имея высокого сана, радонежский игумен духовно превосходил всех, даже самого митрополита Владимирского, каким стал ныне он, Киприан. И эту всеобщую славу преподобного, зиждимую единственно на духовном величии маститого старца, не можно было перебить ничем и никак, и даже подчинить себе не можно было! «Слушался ведь он Алексия! — раздраженно недоумевал Киприан. — Или и его не слушался? Отказался же он стать митрополитом русским заместо Митяя! » Этого Сергиева поступка Киприану было совсем не понять.

Иначе приходилось признать, что игумен Сергий стал святым уже при своей жизни, как Григорий Палама или Иоанн Златоуст. «Но и великих речений, ни проповедей учительных не оставил он за собою! » — ярился Киприан в те мгновения, когда пытался отбросить от себя, яко наваждение некое, обескураживающее признание явленной Сергием святости, святости, при которой не нужны становят ни звания, ни власть, ни чины…

Киприан писал и думал, что да, конечно, Сергий придет к нему и будет глядеть и молчать, и во сто крат лучше бы ему, Киприану, самому съездить к Сергию, поглядеть наконец на эту его лесную обитель, восстановленную после того давнего Тохтамышева разоренья, убедиться самому в действительной святости преподобного… Но долили дела, долили потребности устроения, «суета сует», без которой, увы, такожде не стоит церковь!

Он погрузился в грамоту, стараясь вообразить себе нынешнюю Сергиеву пустынь. Лес… Тишина… Звери по ночам подходят к ограде… Как они там живут? И почему к редким глаголам сего лесного пустынножителя прислушивается днесь вся страна? И что он такое сказал, что годилось бы быть занесенным в скрижали истории?

Киприан не понимал в Сергии главного: что отнюдь не словом, но неукоснительными примерами своего жития и духовною силою воздействует Сергий на ближних и дальних русичей. Человек книжной культуры, всего лишь в прошлом году переписавший «Лествицу» Иоанна Синайского, Киприан вне писаного слова не мог представить себе духовное подвижничество, ибо от всех ведь великих отцов церкви остались писаные глаголы! Ежели не сборники их собственных поучений и «слов», то хотя бы жития, запечатлевшие подвиги сих предстателей за ны перед престолом Всевышнего Судии!

Он дописал грамоту, позвонил в колокольчик, велел секретарю переписать ее и тотчас отослать. Откинувшись в креслице, посидел, мгновенно расслабясь и полузакрывши глаза. В Твери становило все хуже и хуже! Тверской владыка Евфимий Вислень так-таки не сумел ужиться с князем Михаилом Александровичем, который подозревал владыку (не без оснований!) в сугубой приверженности Москве. Приходило что-то предпринимать, дабы сохранить митрополию нерушимой!

А тут неотвратимо накатывали дела нижегородские. В марте Борис Костянтиныч воротился из Орды. А великий князь… Да что великий князь, ушедший сейчас весь без остатка в дела семейные!.. Киприан поморщился. Таковой приверженности к плотским, хотя бы и разрешенным церковью утехам он тоже не понимал. Но и все бояре града Москвы требуют, хотят, настаивают забрать Нижний Новгород в руку свою! А тут пакость совершилась на далекой Вятке: новгородцы с устюжанами ходили оттоль в ушкуйный поход, взяли изгоном Жукотин и Казань, пограбили гостей торговых и воротились с полоном невережёны… Теперь следовало ждать ответного похода Тохтамышева.

Слухачи доносят, что уже отряжен царевич Бектут, который ждет лишь, чтобы прошла весенняя распута и укрепились пути, дабы покарать грабителей… И не опалится ли Тохтамыш при таковой нуже на русскую церковь в Сарае? Василий давно бы должен посетить, умилостивить хана в его стольном городе! Чего ждет?! А тут надобно ублажать двух греческих митрополитов, Матвея и Никандра, дарить дары, снабжать нескудною милостыней, дабы не раздражить патриарха Антония… А тут доносят о нестроениях в Подолии, где латиняне опять самовольно закрывают православные церкви и монастыри, переделывая их на свое богомерзкое служение… Ну и где же тут было ему самому ехать в далекую Сергиеву пустынь!

И села… Княжеские села в Селецкой волости требовалось выкупить, или сменять, или получить в дар! Но такого щедрого дара от Василия нынче не дождешься, слишком много средств ушло на свадебные расходы, на подарки литвинам, которых иначе нельзя было и выпроводить домой… И опять же упрямые новгородцы вновь не дают княжчин и задерживают митрополичьи дани!

Он решительно встал и вновь позвонил в колокольчик, вызывая прислужника. Дабы решить с селами, надобно было явиться к великому князю ему самому.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №28  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:35 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Горячие мартовские лучи проникли в княжескую изложню сквозь разрисованные слюдяные оконницы. Софья томно пошевелилась, не раскрывая глаз. Василий, приподнявшись на локте, разглядывал дорогое лицо, припухлые от давешних поцелуев губы, рассыпанные по подушке волосы. Пасха нынче была поздняя, двадцать шестого марта, и Василий, едва дождавшийся конца Великого поста, в который строго запрещалось грешить, теперь наверстывал упущенное, засыпая только под утро. Почуяв новый прилив желания, он сдержал себя, стараясь не разбудить Соню, вылез из постели, стащил с себя мятую и волглую ночную рубаху, не вызывая прислуги, поплескался под серебряным рукомоем, щедро поливая водой персидский ковер, крепко вытер шею, грудь и спину суровым льняным полотенцем и уже собрался одеваться, когда увидел, что Соня открыла глаза и смотрит на него.

— Поди ко мне! — попросила она негромко. Выпростав из-под собольего невесомого одеяла руки, обвила его шею, начала медленно, вкусно целовать его губы, шею и грудь и, уже почти доведя до белого каления, оттолкнула вдруг, трезвым голосом бросив ему:

— Одевайся! В церковь пора!

Василий, тяжело дыша, остоялся, хмурясь и улыбаясь одновременно. И всегда-то она так! Играет с им, что ли… Он снова плеснул водою на разгоряченное лицо, стараясь не глядеть на голые ноги Сони, вылезающей из постели, накинул полотняную рубаху, влез в бархатные порты. Соня плескалась у рукомоя, в свою очередь нещадно поливая водой ковер, лукаво поглядывала на него. Когда уже он, замотавши портянки, влез в сапоги, сказала негромко:

— Ты поди, Опросинью созови из сеней! Пусть лохань принесет!

Василий, накидывая шелковый зипун, вышел из покоя. Девка, сама понимая, что нужно госпоже, юркнула в княжескую опочивальню, держа в одной руке медную лохань, в другой — кувшин с теплой водой.

открыть спойлер
Он прошел, минуя сени, в отхожее место, поежившись от утреннего холода (горшки, коими пользовались бабы, всегда презирал). Тут тоже висели рукомой и суровое полотенце, слегка заледеневшее на ночном холоде. Мельком подумал о том, что Борис Костянтиныч нынче возвернулся в Нижний и выкурить его оттудова будет не так уж просто, как толкуют его думные бояре, и решить судьбу Нижнего Новгорода может только сам Тохтамыш, у коего Семен с Кирдяпою служат, почитай, в воеводах…

Он вышел на глядень, откуда залитая утренним солнцем, еще морозная с ночи новорубленая Москва гляделась бревенчатой сказкой со своими цветными прапорами, узорными свесами чешуйчатых крыш и золотыми крестами церквей и колоколен. Издрогнув, перевел плечами, кивнул знакомому ратнику, что расхаживал по нижнему гульбищу с бердышом в руках и весело ответил князю, приподнявши оружие.

Соня уже должна была одеться, и Василий прошел назад, бодрый от холода и молодости, ожидая увидеть Соню во всей красе ее светлых праздничных одежд.

Когда он вошел в изложню. Соня в повойнике, в саяне и скарлатном коротеле примеряла серьги к ушам, взглядывая на него, щурилась лукаво и чуть-чуть насмешливо.

— Не замерз? В одном атласнике ходишь!

Лохань и ночная посудина уже были унесены прислугой, и от лужи на ковре осталось одно лишь влажное пятно, а Соня, вымытая, благоухала теперь дорогими иноземными благовониями, которым и после не изменяла во всю свою долгую жизнь.

В домовую Благовещенскую церковь из теремов можно было пройти переходами, не выходя на улицу, на византийский манер. Василий, впрочем, до появления Сони не пользовался этою дорогой.

Любо было пройти площадью, перемолвив слово-два с ратными, ощутить себя господином и князем, подать нищему, хозяйским оком окинуть привычную уличную суету… С Соней начались иноземные навычаи, которые, впрочем, Софья сама старалась умерять, понимая, что тут не Польша и нарочитого отстояния князя от бояр и своих посадских люди попросту не поймут. Вот и теперь, будто почуяв что-то, попросила:

— Выйдем на площадь, день хорош!

— Да, хорош, — отозвался Василий. — Весна!

— Борис Кстиныч воротился из Орды? — спросила она как бы невзначай, спускаясь по лестнице. О Нижнем было говорено вдосталь, и Василий попросту промолчал.

— Не едешь к Тохтамышу? — повторила Софья, уточняя вопрос.

Василий, осуровев ликом, решительно отмотнул головой:

— Не время! Пущай ожгется на чем! Што я, грузинский князь какой, углы в ханском дворце подпирать? Хватит, насиделись в Сарае!

И Соня, глянув в его острожевший лик, решила не продолжать…

На улице и верно было дивно. Уже капало с крыш, и ряды сосулек на кровлях казались сказочным серебряным убором. Она глубоко вздохнула. Мужа не уговорить возвести каменный терем, а так было бы хорошо! Самой Ядвиге на зависть! Знала ведь, что не в том сила государств и не тем надобно величаться, а поделать с собой ничего не могла, хотелось утереть нос прегордому польскому шляхетству! Да и забедно казало: Владимир Андреич возводит себе каменные хоромы в Кремнике — хотя бы и казну! — а они доселева в бревенчатых! Как-то пожаловалась мужу, но Василий жалобы не принял, отмолвив сурово:

— В рубленом лучше! Дух свежий, сосновый, и сырости той нет! У нас не Краков! Снег боле полугода лежит! Часы вот с боем поставлю на башне, как в ляхах. Всему городу будет утеха от того!

В церкви Софья стояла строгая, вздернув подбородок, представляя себя в который раз на месте Ядвиги, слишком не годившейся, по ее мнению, чтобы быть польскою королевой. Софья в вожделениях своих недалеко ушла от ее родителя Витовта.

Со службы шли опять площадью. Василий поминутно останавливал, расспрашивая того и другого. Ему жаловались, изредка благодарили. Иногда он кивал сенному боярину: «Запомни! » Доселев не все погорельцы отстроились и не все получили даровой княжеский лес. Но с лесом следовало в кажном случае проверять, не продан ли уже полученный лес на сторону лукавым просителем? По той же причине Василий и милостыни на улице почти не подавал, зато часто расспрашивал, как и что? Помогать следовало погорельцам, убогим, увечным воинам, но не тем, кто лезет ко княжому крыльцу в чаяньи бесплатной выпивки! И Софья тут тоже не могла ничего содеять со своим въедливым мужем. Не было у него княжеской повады — кидать серебро горстями в народ, и на-поди!

Владычный гонец состиг Василия на улице. Князь выслушал, склонил голову, ответил, что ожидает владыку к столу. О тверских несогласиях он уже знал и помыслил, что речь будет идти именно об этом. Потому и Соне на ее недоуменный взгляд отмолвил коротко:

— Михайло Тверской свово епископа гонит… За любовь к Москве! — примолвил, не сдержав надменной усмешки.

— Воспретишь? — спросила Соня, заглядывая мужу в глаза.

— Как ему воспретить! — ворчливо отверг Василий, первым подымаясь по лестнице. Пропускать даму перед собою Василий научиться не мог, да того и не водилось на Руси. Пропускали перед собою всегда воина, мужа, особливо ежели шел в оружии.

Киприан, отсидев трапезу с великим князем, поднялся к нему в терема и начал излагать свою просьбу столь витиевато, что Василий не сразу понял, о чем идет речь. Понявши наконец, острожел ликом, отмолвив, что таковое дело решать надо Думой, и Киприану пришлось-таки попотеть, добиваясь скорейшего обсуждения его просьбы.

В конце концов для решения выделили пятерых бояр Киприановых (в том числе «данного» Василием Киприану Степана Феофаныча, брата боярина Данилы) и шестерых великокняжеских, среди коих были и сам Данило Феофаныч, и Федор Свибл, и Федор Кошка, и Семен Васильевич, и Дмитрий Лексаныч Всеволож, потомок смоленских княжат. Бояре должны были осмотреть те и другие села, оценить земли, счесть совокупный доход — дел набиралось немало!

Когда Иван, сопровождая владычных бояринов, приехал в первое же княжое село, отходившее Киприану, там уже трудилась на мокром растоптанном снегу толпа мужиков в овчинных полушубках и тулупах. Гомон гомонился, взлетали выкрики:

— А мы-то как же? Мы не хотим! Што тута, были княжески, а теперича хрен те кто! Мало ли, владыка! Пришлют какого грека, он и не талдычит по-нашему! Киприан, ну Киприан! Видели мы уже Пимена! С зубов кожу дерет! Не хотим!

Уломать мужиков было всего труднее. Не уломаешь — уйдут, да и на-поди! Народ вольный! После всех уговоров и обещаний вопросы вновь посыпались один за другим:

— Пущай скажет, как подъездное будут брать? Как Пимен али как? А как с ездоками ентими, княжескими, опять кормить? А нонешние кормы везти на княжой двор?

— На митрополичий, сто раз сказано!

— Вишь ты… Кормы-то те же? Дак иных не быват! Рази ж с тя ноне рыжими баранами попросят! А чево! У их в Цареграде, слышно, бараны рыжие! А девок рыжих не нать? А то обеспечим! Девок-то рыжих легче достать, чем баранов! Девок-то владыке, поди, не нать, а велблюда беспременно! Ты и иное скажи: серьги из ушей драть не будут? А то Пимен, слышно, кого и донага раздевал! Хошь на городовое дело и не пошлют, дак то мы были княжие, а нонь владычные, — честь дорога!

— Владыко, гля-ко, в иных делах повыше и князя!

— То-то, что в иных!

— Ратной повинности не будет у владычных-то!

— А нам какая беда? Татары придут, дак всех передушат, как кур! Лучше уж нашим мужикам на борони стать! Есь што защищать, слава Богу! Живем в достатке, и скота, и всего, и в скрынях покамест кой-что лежит! Дак али в лесу с дитямы гибели ждать, али всема на рати выстать!

Иван залюбовался, глядючи, как Данило Феофаныч шел по улице с местным старостой. Издали не было слышно разговору, но Данило что-то объяснял мужику, верно, про те блага, которые они будут иметь за митрополитом, а староста возражал, не соглашаясь. И оба одинаково разводили руками, у обоих так же ходили бороды (и бороды были одинакие!), и даже горбились и косолапили одинаково оба. Словно два брата, поссорившиеся на меже. Только у Данилы овчинный тулуп был крыт сукном, а у старосты — нагольный, хотя и красных овчин, но того же покроя. И шапки были такие же круглые у обоих, и только уж на подходе выказалось, что у мужика руки темно-коричневые, мозолистые, с корявыми пальцами, а у Данилы Феофаныча хоть и такие же корявые персы, но руки побелее и большой золотой перстень с темным камнем не давал ошибиться, удостоверяя в его владельце великого боярина московского.

С мужиками повторялось одно и то же в каждом селе, приходилось уговаривать, обещая разные льготы, не по раз приходило и возвращаться вновь, и вновь объяснять и уламывать. Со всем тем проволочили до мая, там порешили спервоначалу закончить сев, и уже токмо в июле состоялось соглашение, где были заботливо перечислены дворы, пашни, залог, сена, зерно в житницах и амбарах, борти и рыбные ловли, доли лесных и выгонных угодий. Князь в решении боярского совета не участвовал, доверяясь своим избранным, тем паче что решали мену едва ли не первые после князя лица в государстве.

Только окончили мену, ударили по рукам, возвестили о том посельским и ключникам, как в Москву прикатил изгнанный Михайлой Тверским епископ Вислень. Начиналась новая тверская страда, заботу разбираться в которой Василий решительно свалил на Киприана.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №29  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:37 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Михайло Александрович Тверской к старости заматерел, и хотя не потишел нравом, но, проиграв битву за великое княжение Владимирское, в большие дела уже не лез, все силы бросив на устроение земли, порядком-таки разоренной предшествовавшими московскими войнами. Он оставался великим князем, то есть самостоятельным володетелем, зависящим токмо от хана, но никак не от великого князя Владимирского, и умер, оставаясь великим князем, передавши детям Тверское княжество значительно укреплённым и побогатевшим.

Епископ Вислень стоял у него на дороге давно, теперь же, после смерти Дмитрия и затяжной при Василия с двоюродным дядей, тверской князь решился действовать. Посланные Михайлой кмети попросту выставили епископа из его хором, лишив всего имущества, и заставили спешно бежать из Твери, почему он вскоре и оказался в Москве «единою душою», без клира, слуг, священных сосудов и казны.

Михаилу Александровичу шел пятьдесят восьмой год. Два года назад умер любимый сын, Александр Ордынец, в котором старый князь надеялся повторить самого себя. Наследник Иван, которого когда-то Михаил выкупал из московского плена (чего не простил Дмитрию и мертвому!), был излиха гневлив и скор на расправы. Взрослый сын, тридцать четыре года за плечами, женатый на Марии Кейстутьевне, сестре Витовта. Брак был заключен шестнадцать лет назад с дальним прицелом. И вот — Кейстут убит, а Витовт отчаянно бьется с Ягайлой за место под солнцем. Следующего, третьего сына, Бориса, женатого на дочери Святослава Смоленского (где Святослав и где независимое Смоленское княжество теперь?!), Михаил посадил в Кашине в надежде, что сын-то уж не восстанет на отца. Четвертый, Василий, женатый шесть лет тому назад на дочери Владимира Ольгердовича Киевского, пока находится у отца, в Твери. Пятый, Федор, микулинский князь, был еще не женат, и его как раз надумал старый князь женить на дочери московского боярина Федора Кошки, с которым сошелся восемь лет назад в Орде. Сваты съезжались, уже и молодые повидали друг друга, невеста Федору «показалась», как толковали молодшие тверской дружины, ездившие с княжичем.

открыть спойлер
Михаил тяжелыми шагами прошел в изложню. Задумчиво постоял у окон, забранных цветным иноземным стеклом. Обширные тверские княжеские хоромы, город в городе, были набиты детьми, их женами, племянниками, внуками, челядью и дружиной так, что трудно было где-нито остаться одному. Евдокия, поди, сидит с сенными боярынями за пялами. Вышивают золотом, слушая жития старцев синайских или Киевский патерик… Есть ли в наши дни таковые старцы? Бают, Сергий Радонежский на Москве! Ростовчанин. Батюшка еговый, потерпев от московитов, бежал с семьею на московскую землю, в Радонеж. Почему не в Тверь и не в Суздаль? Что такое есть в этой Москве, отчего бегут туда, и переселяются туда, и служить едут туда?.. Ну, конечно, удержанное за собою великое княжение Владимирское! И митрополичий престол… Да и не в том дело! Люди! Иван Данилыч Калита, оказавшийся куда умнее Юрия, владыка Алексий, коего он любил, потом возненавидел, а теперь, после смерти великого мужа, уважает, ибо Алексий был из тех людей, коих не можно не уважать. Алексий и содеял все! И Дмитрия содеял! Но вот теперь Дмитрий умер, и на столе его непонятный сын, женившийся на дочери Витовта, — родич! Кто окажется умнее теперь, он или Витовт? От того ныне зависит судьба Русской земли! Не от него, Михайлы, и не от Олега Рязанского, взявшего на себя нелегкую ношу постоянной борьбы с Литвой, а от этого московского мальчика, просидевшего так долго в ордынском плену, а затем на Волыни и в Польше, что казалось, уже никогда и не вернется оттуда!

Старый князь задумался, вспоминая давние обиды свои, и медленно покачал головой.

Были сечи, походы, ярость поражений и побед. А нынче? Осталось одно устроение — земли, княжества, семейных дел, власти. Ему ли, Михаилу, не чувствовать, что все это зыбко до ужаса, что отторгнутая от великого стола, зажатая меж Новгородом, Москвою и Суздалем Тверская земля обречена была стать во главе всей Руси или погибнуть! Погибнуть рано или поздно, быв поглощенной Москвой. Хотя, казалось бы, все, все решительно, да и само положение на скрещении всех путей торговых в самом сердце страны, обязывало именно Тверь, а никак не Москву стать во главе севернорусских княжеств, сплачивая их в новую Великую Русь!

И вот осталось: читать жития да грезить о далеких странах, куда добираются тверские купцы и куда заказано добраться ему, князю, главе своего княжества, коему воспрещен вольный путь на каком-нибудь утлом торговом суденышке по Волге, по морю Хвалынскому, через пески, пустыни и горы, в сказочную Индию, где ездят на слонах, а женщины ходят почти нагие, с золотыми украшениями в носу, где живет сказочный Феникс и куда из государей прежних веков добирался со своими воинами разве лишь один Александр Македонский, двурогий герой древних повестей! Почему не может он добраться и до другой страны, там, за мунгальскими степями, где живут узкоглазые желтые люди, которые выделывают шелк и чудесные хрупкие полупрозрачные чашки, стоящие дороже серебра? Увидеть их города, узреть ихние храмы! Сколь велика и изобильна земля! Почему же мы все, упершись в единый малый ее предел, боремся за него, поливая своею кровью, и не отступили, и не можем отступить! Сила это наша или слабость? И что есть родина для того, кто дерзнул, кто пробрался к Студеному морю или за Камень, в Югру или в дикую Половецкую степь, на Дон, на Кубань и укоренился там? Построил или сложил себе дом, завел жену и детей, переменил родину. Или все одно будет сниться по ночам оставленная земля, долить и звать к себе могилами пращуров? Или надо наново родиться там, в чуждом краю, и токмо дети или внуки почуют ее своею? Как жиды живут в рассеянии, среди чуждых им народов, и веками живут! И вмешиваются в жизнь чужих народов, сами не меняясь нисколько из века в век? И можно ли так жить русичам? Нет, наверно, не можно! Русичу необходимо, надобно когда-то вернуться домой! А значит… Ему почуялось, как Москва тяжелыми пальцами сжимает ему горло, до того, что уже становит трудно дышать… Князь быстрыми шагами сошел по ступеням. У жены и верно сидел целый хоровод мастериц, Евдокия подняла голову, улыбнулась, обнажая в улыбке пустые места от потерянных в болезни зубов. Как жестока жизнь! Как не щадит она ни красоты, ни силы!

Боярыни и холопки засуетились, не ведая, уходить им или оставаться. Прервалось чтение. Князь посмотрел туманно, махнул рукою: сидите, мол! Евдокия поняла, встала, вышла с мужем на галерейку, под цветные стекла, за которыми на неоглядном небесном окоеме по-над верхами храмов и теремов висели неживые, высокими башнями громоздящиеся белые облака. Созревал хлеб. Уже кое-где начинали жать.

— Что там за грамота давеча пришла? — вопросил. — От Василия?

— Киприан! — возразила Евдокия. — Даве гонец прискакал из Москвы!

— Ну, ин ладно и то, что не ратью идут! — с просквозившею невеселой насмешкою вымолвил князь. — Хлебов не потопчут у нас!

Тверь четыре года назад была укреплена заново. Старый князь не очень-то верил московитам.

— Не погорячился ты с Висленем? — заботно вопросила Евдокия, оглаживая мужа по плечу.

— Даве надобно было его прогнать! — сердито возразил Михаил. — Мерзавец почище Пимена!

— А будут настаивать?.. — Внимательно поглядев мужу в лицо, Евдокия не окончила речи, осеклась — так потемнели мгновением его дорогие глаза. — Прости! — сказала, приникнув к груди супруга.

С возрастом уходит красота, обвисают и мягчеют груди, дрябнет кожа на руках, но чувства остаются прежними, и супружеская любовь токмо крепчает. Уже не можно представить себе жизнь поврозь. И Михаил, молча привлекший к себе жену, чувствовал в этот миг то же самое, почему и промолчали оба.

— Ладно, жена! Пошли ко мне грамоту ту да вызови Осипа Тимофеича! Надобно нарядить ратных для встречи!

— Яко князя будешь Киприана встречать? — улыбнувшись, вопросила Евдокия.

— Паче того! Пущай узрит силу тверскую, способнее будет с им разговаривать!

Устрашать, впрочем, оказалось некого. Киприан приехал пышно, с клиром, с обоими греческими митрополитами, с Михайлой Смоленским, Данилой Звенигородским, Стефаном Храпом, недавно вернувшимся из Перми,

— словом, собрал всех, кого мог, но воротить Висленя не предлагал, понимая, что этим только раздражит великого князя Тверского.

На подъезде к Твери, когда по сторонам выстроилась игольчато ощетиненная копьями стража, Киприан все так же продолжал, высовываясь из окна и широко улыбаясь, благословлять княжескую рать, и воины неволею склоняли головы пред новым духовным хозяином Руси. Проведя пышную службу в городском соборе, Киприан на входе в терема радушно благословил и приветствовал князя с княгинею и чадами. На пиру, устроенном в его честь, блистал остроумием, щеголял греческою и польскою речью, так что встопорщившийся было князь пробурчал в конце концов:

— Да, это не Пимен!

Оставшись с глазу на глаз с Михаилом, Киприан посетовал на церковную убогость, наступившую на Руси в пору Пименова владычества, на безлепые шатания в вере, натиск католиков, умаление Византии, подведя к тому, что князь попросту обязан для своей же выгоды стремительно принять нового кандидата на освободившуюся ныне тверскую епископскую кафедру.

— Принять… Кого? — тяжело и прямо вопросил тверской князь.

— Чернеца Арсения из тверского Отроча монастыря! — не задержавши ответа, вымолвил Киприан.

Михаил глядел на митрополита, медленно соображая. Среди чернецов Отроча монастыря были всякие, но как раз Арсения он почти не знал. Почему Киприан избрал именно его? Но речистый болгарин и тут предупредил суровый вопрос князя:

— Ведом мне сей муж по прошлой жизни своей и трудам иноческим. Исхитрен в богословии и языках, древних и новых. Будет достойным пастырем великого града Твери!

— Познакомились с им на Москве? — все же спросил Михайло.

— Отнюдь! — возразил Киприан, светло и прямо глядя на князя. — В келье Студитского монастыря, во граде Константина Великого!

Михаил, у которого в голове еще бродили пары выпитого за столом хмельного меда, тяжко и медленно думал. Как инок Арсений попал в Отроч монастырь? Явно не без Киприановой помощи!

— Ладно! — сдался он наконец. — Накажи токмо ставленнику своему не очень благоволить Москве и не перечить великому князю Тверскому!

Киприан молча склонил голову.

Арсений был рукоположен восьмого августа, на Успение Богородицы, и Киприан с Рязанским владыкою тотчас устремил к Новгороду Великому — требовать с новгородцев положенных ему как главе русской церкви даней и кормов.

И только уже отъехав от Твери — с Еремеем Рязанским, греком и старым знакомцем, обязанным ему поставленьем на кафедру, Киприан мог не церемониться и не таился от него, — только отъехав от Твери и распрощавшись с провожатыми, Киприан измученно прикрыл вежды, признавшись Еремею, что смертно устал, устал до того, что не чаял уже и выбраться отсюдова, чувствуя каждый миг, что старый князь видит его насквозь и никогда не простит ему сугубую приверженность к Москве.

— А что мне делать?! — взорвался вдруг Киприан нежданной для него яростью.

— Они дрались семьдесят пять лет и проиграли все, что могли проиграть, еще до моего постановления! Теперь собрать Русь воедино возмогут токмо государи московские, ежели ее возможно собрать вообще! А погибнет Русь — погибнет и само православие!

Сообразив, что уже кричит, Киприан резко захлопнул рот и молчал до самого Торжка.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №30  СообщениеДобавлено: 11 янв 2015, 10:38 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 19 дек 2012, 10:32
Сообщения: 443
Имя: Микола
Пол: мужской
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Август невестимо перетекал в сентябрь. Встреченный пышно, после двухнедельных торжеств и пиров Киприан потребовал у Новгорода права митрополичья суда, которое принадлежало ему по закону. Но новгородцы, которым вовсе не хотелось ни платить, ни ездить на суд в Москву, сослались на составленную ими же грамоту: «На суд в Москву не ездить и судного митрополиту не давать». Грамота-де положена в ларь Святой Софии, укреплена крестоцелованием всего города, и порвать ее, как требовал Киприан, они не могут.

Киприан смотрел в эти гладкие улыбающиеся лица осанистых, пышно разодетых бояр и тысяцких, уличанских старост, старшин ремесленных и купеческих братств, разодетых не менее пышно, простосердечно разводивших руками, почти любовно заглядывающих ему в глаза, мол, рады бы, да не можем, город, Господин Великий Новгород, вишь, постановил, да и на-поди! И тихо бесился.

Этот умный болгарин, привыкший всю жизнь иметь дело с сильными мира сего, купаться в тайных интригах тех же патриарших секретов, не понимал Новгорода. Да, республиками были и Генуя, и Венеция, и множество иных европейских городов. Городское самоуправление имелось в каждом немецком, польском, венгерском городе. Но тут, в Новгороде, было как-то и так, и не так. Ежели там ратманы, бургомистры, выборная старшина представляли реальную несомненную власть, то здесь под всеми общинными институтами, под советом трехсот, под синклитом старых посадников, купеческими, ремесленными, кончанскими и уличанскими братствами таилась некая иная грозная сила, способная враз опрокинуть и власть посадника, и даже архиепископские прощения, яростно бросив друг на друга вооруженные толпы горожан с той и другой стороны Волхова. Поэтому так были зыбки и эти соглашения, и эти отказы, и даже эти пиры. Все могло обратиться в ничто, взяться прахом за какие-нибудь два-три часа народного мятежа. Киприан кожей чуял, что, кроме и помимо нежелания новгородской господы платить Москве, есть еще иная сила, иное нежелание, которого страшатся и они тоже, сидящие тут, уложив на столешню руки в тяжелых золотых перстнях. Хозяева города, хоромы которых могут, однако, взяться дымом или быть раскатаны по бревну в единый миг проснувшейся народной стихией. Он спорил, доказывал, убеждал и грозил, вызывал к себе по одному виднейших бояр из Пруссов, Неревлян, Славны, Загородья и Плотников, беседовал соборно и келейно. Все было тщетно. Даже в келейных разговорах проглядывало новгородское: ты нам сперва покажись, а мы на тебя посмотрим, каков ты есть вместях со князем своим!

открыть спойлер
Архиепископы этого города почитали себя равными митрополитам владимирским и были, во всяком случае, не беднее последних. Посадничий совет заседал под руководством владыки, а владыка отнюдь не хотел уступать своих доходов и своей власти митрополиту Владимирскому, в случаях розмирья с Москвой предпочитая обращаться прямо в Константинопольскую патриархию. Но и сам владыка, когда заходила речь о пресловутой грамоте, ссылался на волю «всего Господина Великого Новгорода», которую-де не волен нарушить даже и он.

Так ничего не добившись (для вразумления непокорных оставалось одно средство — война), Киприан в гневе покинул Новгород и, отослав Еремея назад, отправился объезжать западнорусские епархии.

Поставил епископа Феодосья в Полотске и уже ближе к весне оказался в Киеве, где умирала в монастыре мать Ягайлы, вдова великого Ольгерда, тверянка, сестра князя Михайлы Александровича княгиня Ульяна.

Услышав, что Киприан в Киеве, Ульяна созвала его к себе.

Уже подъезжая к монастырю, Киприан вздрогнул, ощутив вдруг — не головою, сердцем, что бывало с ним достаточно редко, — какая встреча предстояла ему теперь, и даже приодержался, страшась выходить из возка. Справясь с собою, взошел на крыльцо. Рассеянно благословил настоятельницу и двух-трех кинувшихся к нему монахинь и, овладев собою, прошел переходом и, склонивши голову, протиснулся в низкие двери. Сестра послушница, ухаживавшая за болящею княгиней, извинившись и приняв благословение, вышла.

В келье пахло воском и старостью. Грубо побеленные стены являли вид суровой аскетической простоты. Все напоминавшее о богатом прошлом прежней княгини Ульянии, нынешней схимницы Марины, было изгнано отсюда. Теплилась лампада в святом углу, в маленькое оконце струился скупой свет, и в свете этом иссохшее лицо княгини пугающе казалось черепом мертвеца с живыми блестящими глазами на нем в сморщенных желтых веках.

Ульяна дрогнула лицом, обнажив длинные желтые зубы, еще более придавшие ей сходство с трупом.

— Приехал! Сын-от не едет! Боится меня! — Больная говорила с трудом, передыхая после каждой короткой фразы. — В Твери, говорят, был? Как тамо брат? Гневается, поди, на меня? Ничо не баял?

Она улыбалась, да, улыбалась, обнажая зубы, понял Киприан со страхом. Ему невольно, вопреки всякому приличию, захотелось встать и уйти, бежать отсюдова, чтобы только не видеть этот мертвый лик, не слышать тяжелого дыхания умирающей и тяжелые, трудно выговариваемые слова. Ульяна поняла, вновь невесело усмехнув, вымолвила:

— Погоди! Напоследях посиди со мною!.. Все ездишь! — продолжала она. — Сколько тебе лет, владыко? А все ездишь! Удержу на тя нет! Гля-ко, седой весь!

Она замолкла, прикрыла глаза своими сморщенными, как у черепахи, веками. Что-то шептала про себя, беззвучно шевелились уста. Вновь открыла глаза, поглядела пронзительно-ясно.

— Виновата я перед Мишей! Не помогла ему тогда, и вот… И перед тобою я виновата, владыко! Сын-от католик! Тяжкий грех на мне! И сам Ягайло знает, пото и не ездит ко мне…

Голос ее угасал, и Киприан уже намерил было подняться, когда Ульяна вновь подняла на него мертвые, странно насмешливые глаза:

— Угостить тебя не могу, владыко! По-княжески! Ты уж прости… Сама давно и не ем ничего… Вот так все и проходит! — продолжала она, помолчав. — Все мы уходим! И Ольгерд мой в могиле, и Алексий, и Дмитрий теперь… А молодой еще был! Господь прибрал в одночасье… Все мы уходим, и грешники, и святые, все единым путем! А уже тамо будем отвечивать!.. Я вот думаю: за что Господь спросит с нас первее всего? За веру али за детей? С кого как, верно! Знаешь, в рай и не мыслю попасть, а токмо… Не дано жисть-то пережить наново! А и дано бы было, вновь нагрешила, поди! Я, как здорова была, все молила за сына, дал бы Господь разума ему! А теперь у него война с Витовтом, землю никак не поделят… Прости меня, владыко! — повторила она с нежданною силой. — И ты, Алексий, прости! — прибавила, глядя в ничто, из коего на нее сейчас, верно, глядел сухой лик древнего усопшего старца. — Не была я крепка в правой вере! Не соблюла! Каюсь в том! И сына не сумела воспитать! О тленном заботила себя всю жисть, о суете… И вот умираю. И ничо не надобно теперь! — Одинокая слеза скатилась по впалой щеке. — Ты прости, владыко! — вновь обратилась она к Киприану, замершему на седалище. — Прости и благослови! И помолись за меня! А брата узришь, скажи: помирала, вспоминала ево… Не забудешь? Как играли с Мишей в теремах… бегали… детьми…

Голос княгини становился глуше и глуше. Наконец Ульяния задремала.

Киприан, осенив ее крестным знамением, тихо, стараясь не шуметь, встал и на цыпочках вышел из покоя. Прислужница ждала в переходе и, как только Киприан вышел, юркнула обратно в келью.

«Вот и все! — думал он, потрясенный, садясь в возок. — Вот и все, что осталось от властной вдовы Ольгердовой, от которой еще недавно — или уже очень давно? — зависела судьба литовского православия и даже престола! Ото всего, что было, остались сии три покаянных слова: „Ты прости, владыко! “ Прощаю я тебя, жена Ульяния! Пусть и Господь простит! »

Из тихого Киева Киприан, словно гонимый грозою, прямиком устремил в Москву. Там была суета, была жизнь, возводимая наново новыми людьми, среди которых и сам Киприан чувствовал себя молодым.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Показать сообщения за:  Поле сортировки  
Начать новую тему Ответить на тему  [ Сообщений: 72 ]  На страницу Пред.  1, 2, 3, 4, 5  След.

Текущее время: 22 сен 2019, 18:28

Кто сейчас на конференции

Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 1

Вы не можете начинать темыВы не можете отвечать на сообщенияВы не можете редактировать свои сообщенияВы не можете удалять свои сообщенияВы не можете добавлять вложения
Перейти:  

 

 

 

cron