К ИСТОКУ

о развитии Божественного Начала в Человеке

 

 

Администратор Милинда проводит онлайн курсы по развитию сознания и световых кристальных тел с активацией меркабы. А так же развитие божественного начала.

ОНЛАЙН КУРСЫ

 

 

* Вход   * Регистрация * FAQ * НОВЫЕ СООБЩЕНИЯ  * Ваши сообщения 

Текущее время: 10 дек 2018, 16:57

Начать новую тему Ответить на тему  [ Сообщений: 29 ]  На страницу Пред.  1, 2
Автор Сообщение
Сообщение №16  СообщениеДобавлено: 31 авг 2013, 17:53 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 09 ноя 2012, 12:38
Сообщения: 332
Пол: мужской
Глава девятая


Ленайна чувствовала себя вправе – после дня, наполненного странным и ужасным, – предаться абсолютнейшему сомотдыху. Как только вернулись на туристский пункт, она приняла шесть полуграммовых таблеток сомы, легла в кровать и минут через десять плыла уже в лунную вечность. Очнуться, очутиться опять во времени ей предстояло лишь через восемнадцать часов, а то и позже.
А Бернард лежал, бессонно глядя в темноту и думая. Было уже за полночь, когда он уснул. Далеко за полночь; но бессонница дала плоды – он выработал план действий.
На следующее утро, точно в десять часов, мулат в зеленой форме вышел из приземлившегося вертоплана. Бернард ждал его среди агав.
– Мисс Краун отдыхает, – сказал Бернард. – Вернется из сомотдыха часам к пяти, не раньше. Так что у нас в распоряжении семь часов.
(«Слетаю в Санта-Фе, – решил Бернард, – сделаю там все нужное и вернусь, а она еще спать будет».)
– Безопасно ей будет здесь одной? – спросил он мулата.
– Как в кабине вертоплана, – заверил тот.
Сели в машину, взлетели. В десять тридцать четыре они приземлились на крыше сантафейского почтамта; в десять тридцать семь Бернарда соединили с канцелярией Главноуправителя на Уайтхолле
[41]; в десять тридцать девять он уже излагал свое дело четвертому личному секретарю Его Фордейшества; в десять сорок четыре повторял то же самое первому секретарю, а в десять сорок семь с половиной в его ушах раздался звучный бас самого Мустафы Монда.
– Я взял на себя смелость предположить, – запинаясь, докладывал Бернард, – что вы, Ваше Фордейшество, сочтете случай этот представляющим достаточный научный интерес…
– Да, случай, я считаю, представляет достаточный научный интерес, – отозвался бас. – Возьмите с собой в Лондон обоих индивидуумов.
– Вашему Фордейшеству известно, разумеется, что мне будет необходим специальный пропуск…
– Соответствующее распоряжение, – сказал Мустафа, – уже передается в данный момент Хранителю резервации. К нему и обратитесь безотлагательно. Всего наилучшего.
открыть спойлер
Трубка замолчала. Бернард положил ее и побежал на крышу.
– Летим к Хранителю, – сказал он мулату в зеленом.
В десять пятьдесят четыре Хранитель тряс руку Бернарду, здороваясь.
– Рад вас видеть, мистер Маркс, рад вас видеть, – гудел он почтительно. – Мы только что получили специальное распоряжение…
– Знаю, – не дал ему кончить Бернард. – Я разговаривал сейчас по телефону с Его Фордейшеством. – Небрежно-скучающий тон Бернарда давал понять, что разговоры с Главноуправителем – вещь для Бернарда саммая привычная и будничная. Он опустился в кресло. – Будьте добры совершить все формальности. Поскорей, будьте добры, – повторил он с нажимом. Он упивался своей новой ролью.
В три минуты двенадцатого все необходимые бумаги были уже у него в кармане.
– До свидания, – покровительственно кивнул он Хранителю, проводившему его до лифта. – До свидания.
В отеле, расположенном неподалеку, он освежил себя ванной, вибровакуумным массажем, выбрился электролизной бритвой, прослушал утренние известия, провел полчасика у телевизора, отобедал не торопясь, со вкусом, и в половине третьего полетел с мулатом обратно в Мальпаис.


– Бернард, – позвал Джон, стоя у туристского пункта. – Бернард!
Ответа не было. Джон бесшумно взбежал на крыльцо в своих оленьих мокасинах и потянул дверную ручку. Дверь заперта.
Уехали! Улетели! Такой беды с ним еще не случалось. Сама приглашала прийти, а теперь нет их. Он сел на ступеньки крыльца и заплакал.
Полчаса прошло, прежде чем он догадался заглянуть в окно. И сразу увидел там небольшой зеленый чемодан с инициалами Л. К. на крышке. Радость вспыхнула в нем пламенем. Он схватил с земли голыш. Зазвенело, падая, разбитое стекло. Мгновенье – и он уже в комнате. Раскрыл зеленый чемодан, и тут же в ноздри, в легкие хлынул запах Ленайны, ее духи, ее эфирная сущность. Сердце забилось гулко; минуту он был близок к обмороку. Наклонясь к драгоценному вместилищу, он стал перебирать, вынимать, разглядывать. Застежки-молнии на вискозных шортах озадачили его сперва, а затем – когда решил загадку молний – восхитили. Дерг туда, дерг обратно, жжик жжик, жжик-жжик; он был в восторге. Зеленые туфельки ее – ничего чудесней в жизни он не видел. Развернув комбилифчик с трусиками, он покраснел, поспешно положил на место; надушенный ацетатный носовой платок поцеловал, а шарфик повязал себе на шею. Раскрыл коробочку – и окутался облаком просыпавшейся ароматной пудры. Запорошил все пальцы себе. Он вытер их о грудь свою, о плечи, о загорелые предплечья. Как пахнет! Он закрыл глаза; он потерся щекой о запудренное плечо. Прикосновение гладкой кожи, аромат этой мускусной пыльцы, будто сама Ленайна здесь.
– Ленайна! – прошептал он. – Ленайна!
Что-то ему послышалось, он вздрогнул, оглянулся виновато. Сунул вынутые воровским образом вещи обратно, придавил крышкой; опять прислушался и огляделся. Ни звука, ни признака жизни. Однако ведь он явственно слышал – не то вздох, не то скрип половицы. Он подкрался на цыпочках к двери, осторожно отворил, за дверью оказалась широкая лестничная площадка. А за площадкой – еще дверь, приоткрытая. Он подошел, открыл пошире, заглянул.
Там, на низкой кровати, сбросив с себя простыню, в комбинированной розовой пижамке на молниях лежала и спала крепким сном Ленайна – и была так прелестна в ореоле кудрей, так была детски-трогательна, со своим серьезным личиком и розовыми пальчиками ног, так беззащитно и доверчиво разбросала руки, что на глаза Джону навернулись слезы.
С бесконечными и совершенно ненужными предосторожностями – ибо досрочно вернуть Ленайну из ее сомотдыха мог разве что гулкий пистолетный выстрел – он пошел, он опустился на колени у кровати. Глядел, сложив молитвенно руки, шевеля губами. «Ее глаза», – шептал он.

Ее глаза, лицо, походка, голос;

Упомянул ты руки – их касанье

Нежней, чем юный лебединый пух,

А перед царственной их белизною

Любая белизна черней чернил
[42]


Муха, жужжа, закружилась над ней; взмахом руки он отогнал муху. И вспомнил:

Мухе – и той доступно сесть

На мраморное чудо рук Джульетты,

Мухе – и той дозволено похитить

Бессмертное благословенье с губ,

Что разалелись от стыда, считая

Грехом невольный этот поцелуй;

О чистая и девственная скромность!
[43]


Медленно-медленно, неуверенным движением человека, желающего погладить пугливую дикую птицу, которая и клюнуть может, он протянул руку. Дрожа, она остановилась в сантиметре от сонного локтя, почти касаясь. Посметь ли! Посметь ли осквернить прикосновеньем низменной руки… Нет, нельзя. Слишком опасна птица и опаслива. Он убрал руку. Как прекрасна Ленайна! Как прекрасна!
Затем он вдруг поймал себя на мысли, что стоит лишь решительно и длинно потянуть вниз эту застежку у нее на шее… Он закрыл глаза, он тряхнул головой, как встряхивается, выходя из воды, ушастый пес. Пакостная мысль! Стыд охватил его. «О чистая и девственная скромность!..»
В воздухе послышалось жужжание. Опять хочет муха похитить бессмертное благословенье? Или оса? Он поднял глаза – не увидел ни осы, ни мухи. Жужжание делалось все громче, и стало ясно, что оно идет из-за ставней, снаружи. Вертоплан! В панике Джон вскочил на ноги, метнулся вон, выпрыгнул в разбитое окно и, пробежав по тропке между высокими агавами, поспел как раз к приземленью вертоплана.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №17  СообщениеДобавлено: 31 авг 2013, 17:55 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 09 ноя 2012, 12:38
Сообщения: 332
Пол: мужской
Глава десятая


На всех четырех тысячах электрических часов во всех четырех тысячах залов и комнат Центра стрелки показывали двадцать семь минут третьего. В «нашем трудовом улье», как любил выражаться Директор, стоял рабочий шум. Все и вся трудилось, упорядоченно двигалось. Под микроскопами, яростно двигая длинными хвостиками, сперматозоиды бодливо внедрялись в яйцеклетки и оплодотворенные яйца разрастались, делились или же, пройдя бокановскизацию, почковались, давая целые популяции близнецов. С урчанием шли эскалаторы из Зала предопределения вниз, в Эмбрионарий, и там, в вишневом сумраке, прея на подстилках из свиной брюшины, насыщаясь кровезаменителем и гормонами, росли зародыши или, отравленные спиртом, прозябали, превращались в щуплых эпсилонов. С тихим рокотом ползли конвейерные ленты незаметно глазу – сквозь недели, месяцы и сквозь биологические эры, повторяемые эмбрионами в своем развитии, – в Зал раскупорки, где новораскупоренные младенцы издавали первый вопль изумления и ужаса.
Гудели в подвальном этаже электрогенераторы, мчались вверх и вниз грузоподъемнички. На всех одиннадцати этажах Младопитомника было время кормления. Восемнадцать сотен снабженных ярлыками младенцев дружно тянули из восемнадцати сотен бутылок свою порцию пастеризованного млечного продукта.
Над ними в спальных залах, на десяти последующих этажах, малыши и малышки, кому полагался по возрасту послеобеденный сон, и во сне этом трудились не менее других, хотя и бессознательно, усваивали гипнопедические уроки гигиены и умения общаться, основы кастового самосознания и начала секса. А еще выше помещались игровые залы, где по случаю дождя девятьсот детишек постарше развлекались кубиками, лепкой, прятками и эротической игрой.
Жж-жж! – деловито, жизнерадостно жужжал улей. Весело напевали девушки над пробирками; насвистывая, занимались своим делом предназначатели; а какие славные остроты можно было слышать над пустыми бутылями в Зале раскупорки! Но у Директора, входящего с Генри Фостером в Зал оплодотворения, лицо выражало серьезность, деревянную суровость.
– …В назидание всем, – говорил Директор. – И в этом зале, поскольку здесь наибольшее у нас число работников высших каст. Я велел ему явиться сюда в два тридцать.
открыть спойлер
– Работник он очень хороший, – лицемерно свеликодушничал Генри.
– Знаю. Но тем оправданнее будет суровость наказания. Повышенные умственные данные налагают и повышенную нравственную ответственность. Чем одаренней человек, тем способнее он разлагать окружающих. Лучше, чтобы пострадал один, но спасены были от порчи многие. Рассудите дело беспристрастно, мистер Фостер, и вы согласитесь, что нет преступления гнусней, чем нарушение общепринятых норм поведения. Убийство означает гибель особи, а, собственно, что для нас одна особь? – Взмахом руки Директор охватил ряды микроскопов, пробирки, инкубаторы. – Мы с величайшей легкостью можем сотворить сколько угодно новых. Нарушение же принятых норм ставит под угрозу нечто большее, чем жизнь какой-то особи, наносит удар всему Обществу. Да, всему Обществу, – повторил он. – Но вот и сам преступник.
Бернард приближался уже к ним, шел между рядами оплодотворителей. Вид у него был бойкий, самоуверенный, но из-под этой маскировки проглядывала тревога.
– Добрый день, Директор, – произнес он до нелепости громко; заметив это сам, он тут же сбавил тон чуть не до шепота и пискнул: – Вы назначили мне встречу здесь.
– Да, – сказал Директор важно и зловеще. – Назначил встречу здесь. Вы вернулись, как я понимаю, из своего отпуска.
– Да, – сказал Бернард.
– Так-с-сс, – змеино протянул звук «с» Директор и, внезапно повысив голос, трубно воззвал:
– Леди и джентльмены, дамы и господа.
Вмиг прекратилось мурлыканье лаборанток над пробирками, сосредоточенное посвистывание микроскопистов. Наступило молчание; лица всех обратились к Директору.
– Дамы и господа, – повторил он еще раз. – Простите, что прерываю ваш труд. Меня к тому вынуждает тягостный долг. Под угрозу поставлены безопасность и стабильность Общества. Да, поставлены под угрозу, дамы и господа. Этот человек, – указал он обвиняюще на Бернарда, – человек, стоящий перед вами, этот альфа-плюсовик, которому так много было дано и от которого, следовательно, так много ожидалось, этот ваш коллега грубо обманул доверие Общества. Своими еретическими взглядами на спорт и сому, своими скандальными нарушениями норм половой жизни, своим отказом следовать учению Господа нашего Форда и вести себя во внеслужебные часы «как дитя в бутыли», – Директор осенил себя знаком Т, – он разоблачил себя, дамы и господа, как враг Общества, как разрушитель Порядка и Стабильности, как злоумышленник против самой Цивилизации. Поэтому я намерен снять его, отстранить с позором от занимаемой должности; я намерен немедленно осуществить его перевод в третьестепенный филиал, причем как можно более удаленный от крупных населенных центров, так будет в интересах Общества. В Исландии ему представится мало возможностей сбивать людей с пути своим фордохульственным примером.
Директор сделал паузу; скрестив руки на груди, повернулся величаво к Бернарду.
– Можете ли вы привести убедительный довод, который помешал бы мне исполнить вынесенный вам приговор?
– Да, могу! – не сказал, а крикнул Бернард.
Несколько опешив, но все еще величественно, Директор промолвил:
– Так приведите этот довод.
– Пожалуйста. Мой довод в коридоре. Сейчас приведу. – Бернард торопливо пошел к двери, распахнул ее. – Входите, – сказал он, и довод явился и предстал перед всеми.
Зал глухо ахнул, по нему прокатился ропот удивления и ужаса; взвизгнула юная лаборантка; кто-то вскочил на стул, чтобы лучше видеть, и при этом опрокинул две пробирки, полные сперматозоидов. Оплывшая, обрюзгшая – устрашающее воплощение безобразной немолодости среди этих молодых, крепкотелых, туголицых, – Линда вошла в зал, кокетливо улыбаясь своей щербатой, линялой улыбкой и роскошно, как ей казалось, колебля на ходу свои окорока. Бернард шел рядом с ней.
– Вот он, – указал Бернард на Директора.
– Будто я уж такая беспамятная, – даже обиделась Линда и, повернувшись к Директору, воскликнула: – Ну конечно, я узнала, Томасик, я бы тебя узнала среди тысячи мужчин! А неужели ты меня забыл? Не узнаешь? Не помнишь меня, Томасик? Твою Линдочку. – Она глядела на него, склонив голову набок, продолжая улыбаться, но на лице Директора застыло такое отвращение, что улыбка Линды делалась все неуверенней, растерянней и угасла, наконец. – Не помнишь, Томасик? – повторила она дрожащим голосом. В глазах ее была тоска и боль. Дряблое, в пятнах лицо перекосилось горестной гримасой. – Томасик! – Она протянула к нему руки. Раздался чей-то смешок.
– Что означает, – начал Директор, – эта чудовищная…
– Томасик! – она подбежала, волоча свою накидку-одеяло, бросилась Директору на шею, уткнулась лицом ему в грудь.
Зал взорвался безудержным смехом.
– …эта чудовищная шутка? – возвысил голос Директор. Весь побагровев, он вырвался из объятий. Она льнула к нему цепко и отчаянно.
– Но я же Линда. Я же Линдочка.
Голос ее тонул в общем смехе.
– Но я же родила от тебя, – прокричала она, покрывая шум. И внезапно, грозно воцарилась тишина; все смолкли, пряча глаза в замешательстве. Директор побледнел, перестал вырываться, так и замер, ухватясь за руки Линды, глядя на нее остолбенело.
– Да, родила, стала матерью.
Она бросила это, как вызов, в потрясенную тишину; затем, отстранись от Директора, объятая стыдом, закрыла лицо, зарыдала.
– Я не виновата, Томасик. Я же всегда выполняла все приемы. Всегда-всегда… Я не знаю, как это… Если бы ты только знал, Томасик, как ужасно… Но все равно он был мне утешением. – И, повернувшись к двери, позвала:
– Джон! Джон!
Джон тут же появился на пороге, остановился, осмотрелся, затем быстро, бесшумно в своих мокасинах пересек зал, опустился на колени перед Директором и звучно произнес:
– Отец мой!
Слово это (ибо ругательство «отец» менее прямо, чем «мать», связанное с мерзким и аморальным актом деторождения, звучит не столь похабно), комически-грязное это словцо разрядило атмосферу напряжения, ставшего уже невыносимым. Грянул хохот-рев, оглушительный и нескончаемый. «Отец мой» – и кто же? Директор! Отец! О господи Фо-хо-хохо!.. Да это ж фантастика! Все новые, новые приступы, взрывы – лица раскисли от хохота, слезы текут. Еще шесть пробирок спермы опрокинули. Отец мой!

Бледный, вне себя от унижения, Директор огляделся затравленно вокруг дикими глазами.
Отец мой! Хохот, начавший было утихать, раскатился опять, громче прежнего. Зажав руками уши, Директор кинулся вон из зала.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №18  СообщениеДобавлено: 31 авг 2013, 17:56 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 09 ноя 2012, 12:38
Сообщения: 332
Пол: мужской
Глава одиннадцатая


После скандала в Зале оплодотворения все высшекастовое лондонское общество рвалось увидеть этого восхитительного дикаря, который упал на колени перед Директором Инкубатория (вернее сказать, перед бывшим Директором, ибо бедняга тотчас ушел в отставку и больше уж не появлялся в Центре), который бухнулся на колени и обозвал Директора отцом, – юмористика почти сказочная! Линда же, напротив, не интересовала никого. Назваться матерью – это уже не юмор, а похабщина. Притом она ведь не настоящая дикарка, а из бутыли вышла, сформирована, как все, и подлинной эксцентричностью понятий блеснуть не может. Наконец – и это наивесомейший резон, чтобы не знаться с Линдой, – ее внешний вид. Жирная, утратившая свою молодость, со скверными зубами, с пятнистым лицом, с безобразной фигурой – при одном взгляде на нее буквально делается дурно. Так что лондонские сливки общества решительно не желали видеть Линду. Да и Линда со своей стороны нимало не желала их видеть. Для нее возврат в цивилизацию значил возвращение к соме, означал возможность лежать в постели и предаваться непрерывному сомотдыху без похмельной рвоты или головной боли, без того чувства, какое бывало всякий раз после пейотля, будто совершила что-то жутко антиобщественное, навек опозорившее. Сома не играет с тобой таких шуток. Она – средство идеальное, а если, проснувшись наутро, испытываешь неприятное ощущение, то неприятное не само по себе, а лишь сравнительно с радостями забытья. И поправить положение можно – можно сделать забытье непрерывным. Линда жадно требовала все более крупных и частых доз сомы. Доктор Шоу вначале возражал; потом махнул рукой. Она глотала до двадцати граммов ежесуточно.
– И это ее прикончит в месяц-два, – доверительно сообщил доктор Бернарду. – В один прекрасный день ее дыхательный центр окажется парализован. Дыхание прекратится. Наступит конец. И тем лучше. Если бы мы умели возвращать молодость, тогда бы дело другое. Но мы не умеем.
К всеобщему удивлению (ну и пускай себе спит Линда и никому не мешает), Джон пытался возражать.
– Ведь закармливая этими таблетками, вы укорачиваете ей жизнь!
– В некотором смысле укорачиваем, – соглашался доктор Шоу, – но в другом даже удлиняем. (Джон глядел на него непонимающе.) Пусть сома укорачивает временное протяжение вашей жизни на столько-то лет, – продолжал врач. – Зато какие безмерные вневременные протяжения она способна вам дарить. Каждый сомотдых – это фрагмент того, что наши предки называли вечностью.
– «Вечность была у нас в глазах и на устах»
[44], – пробормотал Джон, начиная понимать.
– Как? – не расслышал доктор Шоу.
открыть спойлер
– Ничего. Так.
– Конечно, – продолжал доктор Шоу, – нельзя позволять людям то и дело отправляться в вечность, если они выполняют серьезную работу. Но поскольку у Линды такой работы нет…
– Все равно, – не успокаивался Джон, – по-моему, нехорошо это.
Врач пожал плечами:
– Что ж, если вы предпочитаете, чтобы она вопила и буянила, домогаясь сомы…
В конце концов, Джону пришлось уступить. Линда добилась своего. И залегла окончательно в своей комнатке на тридцать восьмом этаже дома, в котором жил Бернард. Радио, телевизор включены круглые сутки, из краника чуть-чуть покапывают духи пачули, и тут же под рукой таблетки сомы – так лежала она у себя в постели; и в то же время пребывала где-то далеко, бесконечно далеко, в непрерывном сомотдыхе, в ином каком-то мире, где радиомузыка претворялась в лабиринт звучных красок, трепетно скользящий лабиринт, ведущий (о, какими прекрасно-неизбежными извивами!) к яркому средоточью полного, уверенного счастья; где танцующие телевизионные образы становились актерами в неописуемо дивном суперпоющем ощущальном фильме; где аромат каплющих духов разрастался в солнце, в миллион сексофонов, – в Попе, обнимающего, любящего, но неизмеримо сладостней, сильней – и нескончаемо.
– Нет, возвращать молодость мы не умеем. Но я крайне рад этой возможности понаблюдать одряхление на человеке. Сердечное спасибо, что пригласили меня. – И доктор Шоу горячо пожал Бернарду руку.
Итак, видеть жаждали Джона. А поскольку доступ к Джону был единственно через его официального опекуна и гида Бернарда, то к Бернарду впервые в жизни стали относиться по-человечески, даже более того, словно к очень важной особе. Теперь и речи не было про спирт, якобы подлитый в его кровезаменитель; не было насмешек над его наружностью. Генри Фостер весь излучал радушие; Бенито Гувер подарил шесть пачек секс-гормональной жевательной резинки; пришел помощник Предопределителя и чуть ли не подобострастно стал напрашиваться в гости – на какой-либо из званых вечеров, устраиваемых Бернардом. Что же до женщин, то Бернарду стоило лишь поманить их приглашением на такой вечер, и доступна делалась любая.
– Бернард пригласил меня на будущую среду, познакомит с Дикарем, – объявила торжествующе Фанни.
– Рада за тебя, – сказала Ленайна. – А теперь признайся, что ты неверно судила о Бернарде. Ведь правда же, он мил?
Фанни кивнула.
– И не скрою, – сказала Фанни, – что я весьма приятно удивлена.
Начальник Укупорки, Главный предопределитель, трое заместителей помощника Главного оплодотворителя, профессор ощущального искусства из Института технологии чувств, Настоятель Вестминстерского храма песнословия, Главный бокановскизатор – бесконечен был перечень светил и знатных лиц, бывавших на приемах у Бернарда.
– А девушек я на прошлой неделе имел шесть штук, – похвастался Бернард перед Гельмгольцем. – Одну в понедельник, двух во вторник, двух в пятницу и одну в субботу. И еще по крайней мере дюжина набивалась, да не было времени и желания…
Гельмгольц слушал молча, с таким мрачным неодобрением, что Бернард обиделся.
– Тебе завидно, – сказал Бернард.
– Нет, попросту грустновато, – ответил он.
Бернард ушел рассерженный. Никогда больше, дал он себе зарок, никогда больше не заговорит он с Гельмгольцем.
Шли дни. Успех кружил Бернарду голову, как шипучий пьянящий напиток, и (подобно всякому хорошему опьяняющему средству) полностью примирил его с порядком вещей, прежде таким несправедливым. Теперь этот мир был хорош, поскольку признал Бернардову значимость. Но, умиротворенный, довольный своим успехом, Бернард однако не желал отречься от привилегии критиковать порядок вещей. Ибо критика усиливала в Бернарде чувство значимости, собственной весомости. К тому же критиковать есть что – в этом он убежден был искренно. (Столь же искренне ему хотелось и нравилось иметь успех, иметь девушек по желанию.) Перед теми, кто теперь любезничал с ним ради доступа к Дикарю, Бернард щеголял язвительным инакомыслием. Его слушали учтиво. Но за спиной у него покачивали головами и пророчили: «Этот молодой человек плохо кончит». Пророчили тем увереннее, что сами намерены были в должное время позаботиться о плохом конце. «И не выйдет он вторично сухим из воды – не вечно ему козырять дикарями», – прибавляли они. Пока же этот козырь у Бернарда был, и с Бернардом держались любезно. И Бернард чувствовал себя монументальной личностью, колоссом – и в то же время ног под собой не чуял, был легче воздуха, парил в поднебесье.


– Он легче воздуха, – сказал Бернард, показывая вверх.
Высоко-высоко там висел привязанный аэростат службы погоды и розово отсвечивал на солнце, как небесная жемчужина.
«…упомянутому Дикарю, – гласила инструкция, данная Бернарду, – надлежит наглядно показать цивилизованную жизнь во всех ее аспектах…»
Сейчас Дикарю показывали ее с высоты птичьего полета – со взлетно-посадочного диска Черингтийской башни. Экскурсоводами служили начальник этого аэропорта и штатный метеоролог. Но говорил главным образом Бернард. Опьяненный своей ролью, он вел себя так, словно был, по меньшей мере, Главноуправителем. Он парил в поднебесье.
Оттуда, из этих небес, упала на диск «Бомбейская Зеленая ракета». Пассажиры сошли. Из восьми иллюминаторов салона выглянули восемь одетых в хаки бортпроводников – восьмерка тождественных близнецов-дравидов.
– Тысяча двести пятьдесят километров в час, – внушительно сказал начальник аэропорта. – Скорость приличная, не правда ли, мистер Дикарь?
– Да, – сказал Дикарь. – Однако Ариель способен был в сорок минут всю землю опоясать
[45].


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №19  СообщениеДобавлено: 31 авг 2013, 17:56 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 09 ноя 2012, 12:38
Сообщения: 332
Пол: мужской
«Дикарь, – писал Бернард Мустафе Монду в своем отчете, – выказывает поразительно мало удивления или страха перед изобретениями цивилизации. Частично это объясняется, без сомнения, тем, что ему давно рассказывала о них Линда, его м…»
Мустафа Монд нахмурился. «Неужели этот дурак думает, что шокирует меня, если напишет слово полностью?»
«Частично же тем, что интерес его сосредоточен на фикции, которую он именует душой и упорно считает существующей реально и помимо вещественной среды; я же убеждаю его в том, что…»
Главноуправитель пропустил, не читая, Бернардовы рассуждения и хотел уже перевернуть страницу в поисках чего-либо конкретней, интересней, как вдруг наткнулся взглядом на весьма странные фразы. «…Хотя должен признаться, – прочел он, – что здесь я согласен с Дикарем и тоже нахожу нашу цивилизованную безмятежность чувств слишком легко нам достающейся, слишком, как выражается Дикарь, дешевой; и, пользуясь случаем, я хотел бы привлечь внимание Вашего Фордейшества к…»
Мустафа не знал, гневаться ему или смеяться. Этот нуль суется читать лекции о жизнеустройстве ему, Мустафе Монду! Такое уж ни в какие ворота не лезет! Да он с ума сошел! «Человечку необходим урок», – решил Главноуправитель; но тут же густо рассмеялся, закинув голову. И мысль об уроке отодвинулась куда-то вдаль.


Посетили небольшой завод осветительных устройств для вертопланов, входящий в Корпорацию электрооборудования. Уже на крыше были встречены и главным технологом, и администратором по кадрам (ибо рекомендательное письмо-циркуляр Главноуправителя обладало силой магической). Спустились в производственные помещения.
– Каждый процесс, – объяснял администратор, – выполняется по возможности одной группой Бокановского.
И действительно, холодную штамповку выполняли восемьдесят три чернявых, круглоголовых и почти безносых дельтовика. Полсотни четырехшпиндельных токарно-револьверных автоматов обслуживались полусотней горбоносых рыжих гамм. Персонал литейной составляли сто семь сенегальцев-эпсилонов, с бутыли привычных к жаре. Резьбу нарезали тридцать три желто-русые, длинноголовые, узкобедрые дельтовички, ростом все как одна метр шестьдесят девять сантиметров (с допуском плюс-минус 20 мм). В сборочном цехе два выводка гамма-плюсовиков карликового размера стояли на сборке генераторов. Ползла конвейерная лента с грузом частей; по обе стороны ее тянулись низенькие рабочие столы; и друг против друга стояли сорок семь темноволосых карликов и сорок семь светловолосых. Сорок семь носов крючком – и сорок семь курносых; сорок семь подбородков, выдающихся вперед, – и сорок семь срезанных. Проверку собранных генераторов производили восемнадцать схожих как две капли воды курчавых шатенок в зеленой гамма-форме; упаковкой занимались тридцать четыре коротконогих левши из разряда «дельта-минус», а погрузкой в ожидающие тут же грузовики и фургоны – шестьдесят три голубоглазых, льнянокудрых и веснушчатых эпсилон-полукретина.
«О дивный новый мир…» Память злорадно подсказала Дикарю слова Миранды. «О дивный новый мир, где обитают такие люди».
– И могу вас заверить, – подытожил администратор на выходе из завода, – с нашими рабочими практически никаких хлопот. У нас всегда…
Но Дикарь уже убежал от своих спутников за лавровые деревца, и там его вырвало так, будто не на твердой земле он находился, а в вертоплане, попавшем в болтанку.


открыть спойлер
«Дикарь, – докладывал письменно Бернард, – отказывается принимать сому, и, по-видимому, его очень удручает то, что Линда, его м…, пребывает в постоянном сомотдыхе. Стоит отметить, что, несмотря на одряхление и крайне отталкивающий вид его м… Дикарь зачастую ее навещает и весьма привязан к ней – любопытный пример того, как ранняя обработка психики способна смягчить и даже подавить естественные побуждения (в данном случае – побуждение избежать контакта с неприятным объектом)».


В Итоне они приземлились на крыше школы. Напротив, за прямоугольным двором, ярко белела на солнце пятидесятидвухэтажная Лаптонова Башня. Слева – колледж, а справа – Итонский храм песнословия возносили свои веками освященные громады из железобетона и витагласа
[46]. В центре прямоугольника, ограниченного этими четырьмя зданиями, стояло причудливо-старинное изваяние господа нашего Форда из хромистой стали.
Вышедших из кабины Дикаря и Бернарда встретили доктор Гэфни, ректор и мисс Кийт, директриса.
– А близнецов у вас здесь много? – тревожно спросил Дикарь, когда приступили к обходу.
– О нет, – ответил ректор. – Итон предназначен исключительно для мальчиков и девочек из высших каст. Одна яйцеклетка – один взрослый организм. Это, разумеется, затрудняет обучение. Но поскольку нашим питомцам предстоит брать на плечи ответственность, принимать решения в непредвиденных и чрезвычайных обстоятельствах, бокановскизация для них не годится. – Ректор вздохнул.


Бернарду между тем весьма пришлась по вкусу мисс Кийт.
– Если вы свободны вечером в любой понедельник, среду или пятницу, милости прошу, – говорил он ей. – Субъект, знаете ли, занятный, – прибавил он, кивнув на Дикаря. – Оригинал.
Мисс Кийт улыбнулась (и Бернард счел улыбку очаровательной), промолвила: «Благодарю вас», сказала, что с удовольствием принимает приглашение.
Ректор открыл дверь в аудиторию, где шли занятия с плюс-плюс-альфами. Послушав минут пять, Джон озадаченно повернулся к Бернарду.
– А что это такое – элементарная теория относительности? – шепотом спросил он. Бернард начал было объяснять, затем предложил пойти лучше послушать, как обучают другим предметам.
В коридоре, ведущем в географический зал для мипус-бет, они услышали за одной из дверей звонкое сопрано:
– Раз, два, три, четыре, – и тут же новую, устало-раздраженную команду: – Отставить.
– Мальтузианские приемы, – объяснила директриса. – Наши девочки, конечно, в большинстве своем неплоды. Как и я сама, – улыбнулась она Бернарду. – Но есть у нас учениц восемьсот нестерилизованных, и они нуждаются в постоянной тренировке.
В географическом зале Джон услышал, что «дикая резервация – это местность, где вследствие неблагоприятных климатических или геологических условий не окупились бы расходы на цивилизацию». Щелкнули ставни; свет в зале погас; и внезапно на экране, над головой у преподавателя, возникли penitentes
[47], павшие ниц пред богоматерью Акомской (знакомое Джону зрелище); стеная, каялись они в грехах перед распятым Иисусом, перед Пуконгом в образе орла. А юные итонцы в зале надрывали животики от смеха. Penitentes поднялись, причитая, на ноги, сорвали с себя верхнюю одежду и узловатыми бичами принялись себя хлестать. Смех в зале до того разросся, что заглушил даже стоны бичующихся, усиленные звукоаппаратурой.
– Но почему они смеются? – спросил Дикарь с недоумением и болью в голосе.
– Почему? – Ректор обернулся к нему, улыбаясь во весь рот. – Да потому что смешно до невозможности.
В кинематографической полумгле Бернард отважился на то, на что в прошлом вряд ли решился бы даже в полной темноте. Окрыленный своей новой значимостью, он обнял директрису за талию. Талия гибко ему покорилась. Он хотел уже сорвать поцелуйчик-другой или нежно щипнуть, но тут снова щелкнули, открылись ставни.
– Пожалуй, продолжим осмотр, – сказала мисс Кийт, вставая.
– Вот здесь у нас, – указал ректор, пройдя немного по коридору, – гипнопедическая аппаратная.
Вдоль трех стен помещения стояли стеллажи с сотнями проигрывателей – для каждой спальной комнаты свой проигрыватель; четвертую стену всю занимали полки ячейки с бумажными роликами, содержащими разнообразные гипнопедические уроки.
– Ролик вкладываем сюда, – сказал Бернард, перебивая ректора, – нажимаем эту кнопку…
– Нет, вон ту, – поправил досадливо ректор.
– Да, вон ту. Ролик разматывается, печатная запись считывается, световые импульсы преобразуются селеновыми фотоэлементами в звуковые волны и…
– И происходит обучение во сне, – закончил доктор Гэфни.
– А Шекспира они читают? – спросил Дикарь, когда, направляясь в биохимические лаборатории, они проходили мимо школьной библиотеки.
– Ну разумеется, нет, – сказала директриса, зардевшись.
– Библиотека наша, – сказал доктор Гэфни, – содержит только справочную литературу. Развлекаться наша молодежь может в ощущальных кинозалах. Мы не поощряем развлечений, связанных с уединением.
По остеклованной дороге прокатили мимо пять автобусов, заполненных мальчиками и девочками; одни пели, другие сидели в обнимку, молча.
– Возвращаются из Слау, из крематория, – пояснил ректор (Бернард в это время шепотом уговаривался с директрисой о свидании сегодня же вечером). – Смертовоспитание начинается с полутора лет. Каждый малыш дважды в неделю проводит утро в Умиральнице. Там его ожидают самые интересные игрушки и шоколадные пирожные. Ребенок приучается воспринимать умирание, смерть как нечто само собою разумеющееся.
– Как любой другой физиологический процесс, – вставила авторитетно директриса.
Итак, с нею договорено. В восемь часов вечера, в «Савое».


На обратном пути в Лондон они сделали краткую остановку на крыше Брентфордской фабрики телеоборудования.
– Подожди, пожалуйста, минутку, я схожу позвоню, – сказал Бернард.
Ожидая, Дикарь глядел вокруг. Главная дневная смена как раз кончилась. Рабочие низших каст толпились, выстраивались в очередь у моновокзала – сотен семь или восемь гамм, дельт и эпсилонов обоего пола, то есть не более дюжины одноликих и одноростых выводков. Длинной гусеницей ползла очередь к окошку. Вместе с билетом кассир совал каждому картонную коробочку.
– Что в этих… этих малых ларчиках? – вспомнив слово из «Венецианского купца», спросил Дикарь возвратившегося Бернарда.
– Дневная порция сомы, – ответил Бернард слегка невнятно; он подкреплял энергию – жевал Гуверову секс-гормональную резинку. – Кончил смену – получай сому. Четыре полуграммовых таблетки. А по субботам – шесть.
Он взял Джона дружески под руку и направился с ним к вертоплану.


Ленайна вошла в раздевальню, напевая.
– У тебя такой довольный вид, – сказала Фанни.
– Да, у меня радость, – отвечала Ленайна. (Жжик! – расстегнула она молнию.) – Полчаса назад позвонил Бернард. (Жжик, жжик! – сняла она шорты.) У него непредвиденная встреча. (Жжик!) Попросил сводить Дикаря вечером в ощущалку. Надо скорей лететь. – И она побежала в ванную кабину.
«Везет же девушке», – подумала Фанни, глядя вслед Ленайне. Подумала без зависти; добродушная Фанни просто констатировала факт. Действительно, Ленайне повезло. Не на одного лишь Бернарда, но в щедрой мере и на нее падали лучи славы Дикаря (самая модная, самая громкая сенсация момента!) и озаряли ее малозначительную личность. Ведь сама руководительница Фордианского союза женской молодежи
[48]попросила ее прочесть лекцию о Дикаре! Ведь Ленайну пригласили на ежегодный званый обед клуба «Афродитеум»! Ведь ее уже показывали в «Ощущальных новостях» – зримо, слышимо и осязаемо явили сотням миллионов жителей планеты!
Едва ль менее лестной для Ленайны была благосклонность видных лиц. Второй секретарь Главноуправителя пригласил ее на ужин-завтрак. Один из своих уикендов Ленайна провела с верховным судьей, другой – с архипеснословом Кентерберийским. Ей то и дело звонил глава Корпорации секреторных продуктов, а с заместителем управляющего Европейским банком она слетала в Довиль
[49].
– Чудесно, что и говорить. Но, – призналась Ленайна подруге, – у меня какое-то такое чувство, точно я получаю все это обманом. Потому что первым делом, конечно, все они допытываются, какой из Дикаря любовник. И приходится отвечать, что не знаю. – Она поникла головой. – Конечно, почти никто не верит мне. Но это правда. И жаль, что правда, – прибавила она грустно и вздохнула. – Он страшно же красивый, верно?
– А разве ты ему не нравишься? – спросила Фанни.
– Иногда мне кажется – нравлюсь, а иногда нет. Он избегает меня все время; стоит мне войти в комнату, как он уходит; не коснется рукой никогда, глядит в сторону. Но, бывает, обернусь неожиданно и ловлю его взгляд на себе; и тогда – ну, сама знаешь, какой у мужчин взгляд, когда им нравишься.
Фанни кивнула.
– Так что не пойму я, – дернула Ленайна плечом. Она недоумевала, она была сбита с толку и удручена. – Потому что, понимаешь, Фанни, он-то мне нравится.
«Нравится все больше, все сильней. И вот теперь свидание», – думала она, прыскаясь духами после ванны. Здесь, и здесь, и здесь чуточку… Наконец, наконец-то свидание! Она весело запела:


Крепче жми меня, мой кролик,

Целуй до истомы.

Ах, любовь острее колик

И волшебней сомы.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №20  СообщениеДобавлено: 31 авг 2013, 17:57 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 09 ноя 2012, 12:38
Сообщения: 332
Пол: мужской
Запаховый орган исполнил восхитительно бодрящее «Травяное каприччио» – журчащие арпеджио тимьяна и лаванды, розмарина, мирта, эстрагона; ряд смелых модуляций по всей гамме пряностей, кончая амброй; и медленный возврат через сандал, камфару, кедр и свежескошенное сено (с легкими порою диссонансами – запашком ливера, слабеньким душком свиного навоза), возврат к цветочным ароматам, с которых началось каприччио. Повеяло на прощанье тимьяном; раздались аплодисменты; свет вспыхнул ярко. В аппарате синтетической музыки завертелся ролик звукозаписи, разматываясь. Трио для экстраскрипки, супервиолончели и гипергобоя наполнило воздух своей мелодической негой. Тактов тридцать или сорок, а затем на этом инструментальном фоне запел совершенно сверхчеловеческий голос: то грудной, то головной, то чистых, как флейта, тонов, то насыщенный томящими обертонами, голос этот без усилия переходил от рекордно басовых нот к почти ультразвуковым переливчатым верхам, далеко превосходящим высочайшее «до», которое, к удивлению Моцарта, пронзительно взяла однажды Лукреция Аюгари
[50]единственный в истории музыки раз – в 1770 году, в Герцоргской опере города Пармы.
Глубоко уйдя в свои пневматические кресла, Ленайна и Дикарь обоняли и слушали. А затем пришла пора глазам и коже включиться в восприятие.
Свет погас; из мрака встали жирные огненные буквы: ТРИ НЕДЕЛИ В ВЕРТОПЛАНЕ. СУПЕРПОЮЩИЙ, СИНТЕТИКО-РЕЧЕВОЙ, ЦВЕТНОЙ СТЕРЕОСКОПИЧЕСКИЙ ОЩУЩАЛЬНЫЙ ФИЛЬМ. С СИНХРОННЫМ ОРГАНО-ЗАПАХОВЫМ СОПРОВОЖДЕНИЕМ.
– Возьмитесь за шишечки на подлокотниках кресла, – шепнула Ленайна. – Иначе не дойдут ощущальные эффекты.
Дикарь взялся пальцами за обе шишечки.
Тем временем огненные буквы погасли; секунд десять длилась полная темнота; затем вдруг ослепительно великолепные в своей вещественности – куда живей живого, реальней реального – возникли стереоскопические образы великана-негра и золотоволосой юной круглоголовой бета-плюсовички. Негр и бета сжимали друг друга в объятиях.
Дикарь вздрогнул. Как зачесались губы! Он поднял руку ко рту; щекочущее ощущение пропало; опустил руку на металлическую шишечку – губы опять защекотало. А орган между тем источал волны мускуса. Из репродукторов шло замирающее суперворкованье: «Оооо»; и сверхафриканский густейший басище (частотой всего тридцать два колебания в секунду) мычал в ответ воркующей золотой горлице: «Мм-мм». Опять слились стереоскопические губы – «Оо-ммм! Оо-ммм!» – и снова у шести тысяч зрителей, сидящих в «Альгамбре», зазудели эротогенные зоны лица почти невыносимо приятным гальваническим зудом. «Ооо…»
Сюжет фильма был чрезвычайно прост. Через несколько минут после первых ворковании и мычаний (когда любовники спели дуэт, пообнимались на знаменитой медвежьей шкуре, каждый волосок которой – совершенно прав помощник Предопределителя! – был четко и раздельно осязаем), негр попал в воздушную аварию, ударился об землю головой. Бум! Какая боль прошила лбы у зрителей! Раздался хор охов и ахов.
открыть спойлер
От сотрясения полетело кувырком все формированье-воспитанье негра. Он воспылал маниакально-ревнивой страстью к златоволосой бете. Она протестовала. Он не унимался. Погони, борьба, нападение на соперника; наконец, захватывающее дух похищение. Бета унесена ввысь, вертоплан три недели висит в небе, и три недели длится этот дико антиобщественный тет-а-тет блондинки с черным маньяком. В конце концов, после целого ряда приключений и всяческой воздушной акробатики трем юным красавцам-альфовикам удается спасти девушку. Негра отправляют в Центр переформовки взрослых, и фильм завершается счастливо и благопристойно – девушка дарит своей любовью всех троих спасителей. На минуту они прерывают это занятие, чтобы спеть синтетический квартет под мощный супероркестровый аккомпанемент, в органном аромате гардений. Затем еще раз напоследок медвежья шкура – и под звуки сексофонов экран меркнет на финальном стереоскопическом поцелуе, и на губах у зрителей гаснет электрозуд, как умирающий мотылек, что вздрагивает, вздрагивает крылышками все слабей и бессильней – и вот уже замер, замер окончательно.

Но для Ленайны мотылек не оттрепетал еще. Зажегся уже свет, и они с Джоном медленно подвигались в зрительской толпе к лифтам, а призрак мотылька все щекотал ей губы, чертил на коже сладостно-тревожные ознобные дорожки. Щеки Ленайны горели, глаза влажно сияли, грудь вздымалась. Она взяла Дикаря под руку, прижала его локоть к себе. Джон покосился на нее, бледный, страдая, вожделея и стыдясь своего желания. Он недостоин, недос… Глаза их встретились на миг. Какое обещание в ее взгляде! Какие царские сокровища любви! Джон поспешно отвел глаза, высвободил руку. Он бессознательно страшился, как бы Ленайна не сделалась такой, какой он уже не будет недостоин.
– По-моему, это вам вредно, – проговорил он, торопясь снять с нее и перенести на окружающее вину за всякие прошлые или будущие отступления Ленайны от совершенства.
– Что вредно, Джон?
– Смотреть такие мерзкие фильмы.
– Мерзкие? – искренно удивилась Ленайна. – А мне фильм показался прелестным.
– Гнусный фильм, – сказал Джон негодующе. – Позорный.
– Не понимаю вас, – покачала она головой. Почему Джон такой чудак? Почему он так упорно хочет все испортить?
В вертакси он избегал на нее смотреть. Связанный нерушимыми обетами, никогда не произнесенными, покорный законам, давно уже утратившим силу, он сидел отвернувшись и молча. Иногда – будто чья-то рука дергала тугую, готовую лопнуть струну – по телу его пробегала внезапная нервная дрожь.
Вертакси приземлилось на крыше дома, где жила Ленайна. «Наконец-то», – ликующе подумала она, выходя из кабины. Наконец-то, хоть он и вел себя сейчас так непонятно. Остановившись под фонарем, она погляделась в свое зеркальце. Наконец-то. Да, нос чуть-чуть лоснится. Она отряхнула пуховку. Пока Джон расплачивается с таксистом, можно привести лицо в порядок. Она заботливо прошлась пуховкой, говоря себе: «Он ужасно красив. Ему-то незачем робеть, как Бернарду. А он робеет… Любой другой давно бы уже. Но теперь наконец-то». Из круглого зеркальца ей улыбнулись нос и полщеки, уместившиеся там.
– Спокойной ночи, – произнес за спиной у нее сдавленный голос. Ленайна круто обернулась: Джон стоял в дверях кабины, глядя на Ленайну неподвижным взглядом; должно быть, он стоял так и глядел все время, пока она пудрилась, и ждал – но чего? – колебался, раздумывал, думал – но о чем? Что за чудак, уму непостижимый…
– Спокойной ночи, Ленайна, – повторил он, страдальчески морща лицо в попытке улыбнуться.
– Но, Джон… Я думала, вы… То есть, разве вы не?..
Дикарь, не отвечая, закрыл дверцу, наклонился к пилоту, что-то сказал ему. Вертоплан взлетел.
Сквозь окошко в полу Дикарь увидел лицо Ленайны, бледное в голубоватом свете фонарей. Рот ее открыт, она зовет его. Укороченная в ракурсе фигурка Ленайны понеслась вниз; уменьшаясь, стал падать во тьму квадрат крыши.
Через пять минут Джон вошел к себе в комнату. Из ящика в столе он вынул обгрызенный мышами том и, полистав с благоговейной осторожностью мятые, захватанные страницы, стал читать «Отелло». Он помнил, что, подобно герою «Трех недель в вертоплане», Отеллло – чернокожий.
Ленайна отерла слезы, направилась к лифту. Спускаясь с крыши на свой двадцать восьмой этаж, она вынула флакончик с сомой. Грамма, решила она, будет мало; печаль ее не из однограммовых. Но если принять два грамма, то, чего доброго, проспишь, опоздаешь завтра на работу. «Приму полтора», – и она вытряхнула на ладонь три таблетки.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №21  СообщениеДобавлено: 31 авг 2013, 17:57 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 09 ноя 2012, 12:38
Сообщения: 332
Пол: мужской
Глава двенадцатая


Бернарду пришлось кричать сквозь запертую дверь; Дикарь упорно не открывал.
– Но все уже собрались и ждут тебя.
– Пускай ждут на здоровье, – глухо донеслось из-за двери.
– Но, Джон, ты ведь отлично знаешь, – (как, однако, трудно придавать голосу убедительность, когда кричишь), – что я их пригласил именно на встречу с тобой.
– Прежде надо было меня спросить, хочу ли я с ними встретиться.
– Ты ведь никогда раньше не отказывался.
– А вот теперь отказываюсь. Хватит.
– Но ты же не подведешь друга, – льстиво проорал Бернард.– Ну сделай одолжение, Джон.
– Нет.
– Ты это серьезно?
– Да.
– Но мне что же прикажешь делать? – простонал в отчаянии Бернард.
– Убирайся к черту! – рявкнуло раздраженно за дверью.
– Но у нас сегодня сам архипеснослов Кентерберийский! – чуть не плача, крикнул Бернард.
– Аи яа таква! – Единственно лишь на языке зуньи способен был Дикарь с достаточной силой выразить свое отношение к архипеснослову. – Хани! – послал он новое ругательство и добавил со свирепой насмешкой: – Сонс эсо це на.– И плюнул на пол, как плюнул бы Попе.
открыть спойлер
Так и пришлось сникшему Бернарду вернуться ни с чем и сообщить нетерпеливо ожидающим гостям, что Дикарь сегодня не появится. Весть эта была встречена негодованием. Мужчины гневались, поскольку впустую потратили свои любезности на замухрышку Бернарда с его дурной репутацией и еретическими взглядами. Чем выше их положение в общественной иерархии, тем сильней была их досада.
– Сыграть такую шуточку со мной! – восклицал архипеснослов. – Со мной!
Дам же бесило то, что ими под ложным предлогом попользовался жалкий субъект, хлебнувший спирта во младенчестве, человечек с тельцем гамма-минусовика. Это просто безобразие – и они возмущались все громче и громче. Особенно язвительна была итонская директриса.
Только Ленайна молчала. Она сидела в углу бледная, синие глаза ее туманились непривычной грустью, и эта грусть отгородила, обособила ее от окружающих. А шла она сюда, исполненная странным чувством буйной и тревожной радости. «Еще несколько минут, – говорила она себе, входя, – и я увижу его, заговорю с ним, скажу (она уже решилась ему открыться), что он мне нравится – больше всех, кого я знала в жизни. И тогда, быть может, он мне скажет…»
– Скажет – что? Ее бросало в жар и краску.
«Почему он так непонятно вел себя после фильма? Так по-чудному. И все же я уверена, что на самом деле ему нравлюсь. Абсолютно уверена…»
И в этот-то момент вернулся Бернард со своей вестью – Дикарь не выйдет к гостям.
Ленайна испытала внезапно все то, что обычно испытывают сразу после приема препарата ЗБС (заменитель бурной страсти), – чувство ужасной пустоты, теснящую дыхание тоску, тошноту. Сердце словно перестало биться.
«Возможно, оттого не хочет выйти, что не нравлюсь я ему», – подумала она. И тотчас же возможность эта сделалась в ее сознании неопровержимым фактом, не нравится она ему. Не нравится…
– Это уж он Форд знает, что себе позволяет, – говорила между тем директриса заведующему крематориями и утилизацией фосфора. – И подумать, что я даже…
– Да, да, – слышался голос Фанни Краун, – насчет спирта все чистейшая правда. Знакомая моей знакомой как раз работала тогда в эмбрионарии. Знакомая сама слышала от этой знакомой…
– Скверная шуточка, скверная, – поддакнул архипеснослову Генри Фостер. – Вам небезынтересно будет узнать, что бывший наш Директор, если бы не ушел, то перевел бы его в Исландию.
Пронзаемый каждым новым словом, тугой воздушный шар Бернардова самодовольства съеживался на глазах, соча газ из тысячи проколов. Смятенный, потерянный, бледный и жалкий, Бернард метался среди гостей, бормотал бессвязные извинения, заверял, что в следующий раз Дикарь непременно будет, усаживал и упрашивал угоститься каротинным сандвичем, отведать пирога с витамином А, выпить искусственного шампанского. Гости ели, но Бернарда уже знать не хотели; пили и либо ему грубили, либо же переговаривались о нем громко и оскорбительно, точно его не было с ними рядом.
– А теперь, друзья мои, – плотно подзакусив, промолвил архипеснослов Кентерберийский этим своим великолепным медным голосом, что вершит и правит празднованиями Дня Форда, – теперь, друзья мои, пора уже, я думаю… – Он встал с кресла, поставил бокал, стряхнул с пурпурного вискозного жилета крошки и направил стопы свои к выходу.
Бернард ринулся на перехват:
– Неужели?.. Ведь так еще рано… Я питал надежду, что ваше…
Да, каких только надежд он не питал, после того как Ленайна сообщила ему по секрету, что архипеснослов примет приглашение, если таковое будет послано. «А знаешь, он очень милый». И показала Бернарду золотую Т-образную застежечку, которую архипеснослов подарил ей в память уикенда, проведенного Ленайной в его резиденции. «Званый вечер с участием архипеснослова Кентерберийского и м-ра Дикаря» – эти триумфальные слова красовались на всех пригласительных билетах. Но именно этот-то вечер избрал Дикарь, чтобы запереться у себя и отвечать на уговоры ругательствами «Хани!» и даже «Соне эсо це-на!» (счастье Бернарда, что он не знает языка зуньи). То, что должно было стать вершинным мигом всей жизни Бернарда, стало мигом его глубочайшего унижения.
– Я так надеялся… – лепетал он, глядя на верховного фордослужителя молящими и горестными глазами.
– Молодой мой друг, – изрек архипеснослов торжественно-сурово; все кругом смолкло. – Позвольте преподать вам совет. Добрый совет. – Он погрозил Бернарду пальцем. – Исправьтесь, пока еще не поздно. – В голосе его зазвучали гробовые ноты. – Прямыми сделайте стези наши, молодой мой друг. – Он осенил Бернарда знаком Т и отворотился от него. – Ленайна, радость моя, – произнес он, меняя тон. – Прошу со мной.
Послушно, однако без улыбки и без восторга, совершенно не сознавая, какая оказана ей честь, Ленайна пошла следом. Переждав минуту из почтения к архипеснослову, двинулись к выходу и остальные гости. Последний хлопнул, уходя, дверью. Бернард остался один.
Совершенно убитый, он опустился на стул, закрыл лицо руками и заплакал. Поплакав несколько минут, он прибегнул затем к средству действеннее слез – принял четыре таблетки сомы.


Наверху, в комнате у себя, Дикарь был занят чтением «Ромео и Джульетты».


Вертоплан доставил архипеснослова и Ленайну на крышу Собора песнословия.
– Поторопитесь, молодой мой… то есть Ленайна, – позвал нетерпеливо архипеснослов, стоя у дверей лифта. Ленайна, замешкавшаяся на минуту – глядевшая на луну, – опустила глаза и поспешила к лифту.


«Новая биологическая теория» – так называлась научная работа, которую кончил в эту минуту читать Мустафа Монд. Он посидел, глубокомысленно хмурясь, затем взял перо и поперек заглавного листа начертал: «Предлагаемая автором математическая трактовка концепции жизненазначения является новой и весьма остроумной, но еретической и по отношению к общественному порядку опасной и потенциально разрушительной. Публикации не подлежит (эту фразу он подчеркнул). Автора держать под надзором. Потребуется, возможно, перевод его на морскую биостанцию на острове Святой Елены». А жаль, подумал он, ставя свою подпись. Работа сделана мастерски. Но только позволь им начать рассуждать о назначении жизни – и Форд знает, до чего дорассуждаются. Подобными идеями легко сбить с толку тех высшекастовиков, чьи умы менее устойчивы, разрушить их веру в счастье как Высшее Благо и убедить в том, что жизненная цель находится где то дальше, где-то вне нынешней сферы людской деятельности; что назначение жизни состоит не в поддержании благоденствия, а в углублении, облагорожении человеческого сознания, в обогащении человеческого знания. И вполне возможно, подумал Главноуправитель, что такова и есть цель жизни. Но в нынешних условиях это не может быть допущено. Он снова взял перо и вторично подчеркнул слова «Публикации не подлежит», еще гуще и чернее; затем вздохнул. «Как бы интересно стало жить на свете, – подумал он, – если бы можно было отбросить заботу о счастье.»


Закрыв глаза, с восторженно-сияющим лицом, Дикарь тихо декламировал в пространство:


Краса бесценная и неземная,

Все факелы собою затмевая,

Она горит у ночи на щеке,

Как бриллиант в серьге у эфиопки
[51]


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №22  СообщениеДобавлено: 31 авг 2013, 17:59 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 09 ноя 2012, 12:38
Сообщения: 332
Пол: мужской
Золотой Т-образный язычок блестел у Ленайны на груди Архипеснослов игриво взялся за эту застежечку, игриво дернул, потянул.
– Я, наверно… – прервала долгое свое молчание Ленайна. – Я, пожалуй, приму грамма два сомы.


Бернард к этому времени уже крепко спал и улыбался своим райским снам. Улыбался, радостно улыбался. Но неумолимо каждые тридцать секунд минутная стрелка электрочасов над его постелью совершала прыжочек вперед, чуть слышно щелкнув. Щелк, щелк, щелк, щелк… И настало утро. Бернард вернулся в пространство и время – к своим горестям. В полном унынии отправился он на службу, в Воспитательный центр. Недели опьянения кончились; Бернард очутился в прежней житейской оболочке; и, упавшему на землю с поднебесной высоты, ему, как никогда, тяжело было влачить эту постылую оболочку.
К Бернарду, подавленному и протрезвевшему, Дикарь неожиданно отнесся с сочувствием.
– Теперь ты снова похож на того, каким был в Мальнаисе, – сказал он, когда Бернард поведал ему о печальном финале вечера. – Помнишь наш первый разговор? На пустыре у нас. Ты теперь опять такой.
– Да, потому что я опять несчастен.
– По мне лучше уж несчастье, чем твое фальшивое, лживое счастье прошлых недель.
– Ты б уж молчал, – горько сказал Бернард. – Ведь сам же меня подкосил. Отказался сойти к гостям и всех их превратил в моих врагов.
Бернард сознавал, что слова его несправедливы до абсурда; он признавал в душе – и даже признал вслух – правоту Дикаря, возражавшего, что грош цена приятелям, которые, чуть что, превращаются во врагов и гонителей. Но сознавая и признавая все это, дорожа поддержкой, сочувствием друга и оставаясь искренне к нему привязанным, Бернард упрямо все же затаил на Дикаря обиду и обдумывал, как бы расквитаться с ним. На архипеснослова питать обиду бесполезно; отомстить Главному укупорщику или помощнику Предопределителя у Бернарда не было возможности. Дикарь же в качестве жертвы обладал тем огромным преимуществом, что был в пределах досягаемости. Одно из главных назначений друга – подвергаться (в смягченной и символической форме) тем карам, что мы хотели бы, да не можем обрушить на врагов.
Второй жертвой-другом у Бернарда был Гельмгольц. Когда, потерпев крушение, он пришел к Гельмгольцу, чтобы возобновить дружбу, которую в дни успеха решил прервать, Гельмгольц встретил его радушно, без слова упрека, словно не было у них никакой ссоры. Бернард был тронут и в тоже время унижен этим великодушием, этой сердечной щедростью, тем более необычайной (и оттого вдвойне унизительной), что объяснялась она отнюдь не воздействием сомы. Простил и забыл Гельмгольц трезвый и будничный, а не Гельмгольц, одурманенный таблеткой. Бернард, разумеется, был благодарен (дружба с Гельмгольцем теперь – утешение огромное) и, разумеется, досадовал (а приятно будет как-нибудь наказать друга за его великодушие и благородство).
В их первую же встречу Бернард излил перед другом свои печали и услышал слова ободрения. Лишь спустя несколько дней он узнал, к своему удивлению – и стыду тоже, – что не один теперь в беде. Гельмгольц сам оказался в конфликте с Властью.
– Из-за своего стишка, – объяснил Гельмгольц. – Я читаю третьекурсникам спецкурс по технологии чувств. Двенадцать лекций, из них седьмая – о стихах. Точнее, «О применении стихов в нравственной пропаганде и рекламе». Я всегда обильно ее иллюстрирую конкретными примерами. В этот раз пришла мне мысль попотчевать студентов стишком, только что сочиненным. Мысль сумасшедшая, конечно, но уж очень захотелось. – Гельмгольц засмеялся. – К тому же, – прибавил он более серьезным тоном, – хотелось проверить себя как специалиста: смогу ли я внушить то чувство, какое испытывал сам, когда писал. Господи Форде! – засмеялся он опять. – Какой поднялся шум! Шеф вызвал меня к себе и пригрозил немедленно уволить. Отныне я взят на заметку.
– А о чем твой стишок? – спросил Бернард.
– О ночной уединенности.
Бернард поднял брови.
– Если хочешь, прочту. – И Гельмгольц начал:


открыть спойлер
Кончено заседание.

В Сити – полночный час.

Палочки барабанные

Немы. Оркестр угас.

Сор уснул на панели.

Спешка прекращена.

Там, где толпы кишели,

Радуется тишина.

Радуется и плачет,

Шепотом или навзрыд.

Что она хочет и значит?

Голосом чьим говорит?

Вместо одной из многих

Сюзанн, Марианн, Услад

(У каждой плечи и ноги

И аппетитный зад), -

Со мной разговор затевает,

Все громче свое запевает

Химера? абсурд? пустота? -

И ею ночь городская

Гуще, плотней занята,

Чем всеми теми многими,

С кем спариваемся мы.

И кажемся мы убогими

Жителями тьмы.

Я привел им это в качестве примера, а они донесли шефу.
– Что ж удивляться, – сказал Бернард. – Стишок этот идет вразрез со всем, что они с детства усвоили во сне. Вспомни, им, по крайней мере, четверть миллиона раз повторили в той или иной форме, что уединение вредно.
– Знаю. Но мне хотелось проверить действие стиха на слушателях.
– Ну, вот и проверил.
В ответ Гельмгольц только рассмеялся.
– У меня такое ощущение, – сказал он, помолчав, – словно брезжит передо мной что-то, о чем стоит писать. Словно начинает уже находить применение бездействовавшая во мне сила – та скрытая, особенная сила. Что-то во мне пробуждается.
«Попал в беду, а рад и светел», – подумал Бернард.
Гельмгольц с Дикарем сдружились сразу же. Такая тесная завязалась у них дружба, что Бернарда даже кольнула в сердце ревность. За все эти недели ему не удалось так сблизиться с Дикарем, как Гельмгольцу с первого же дня. Глядя на них, слушая их разговоры, Бернард иногда жалел сердито, что свел их вместе. Этого чувства он стыдился и пытался его подавить то сомой, то усилием воли. Но волевые усилия мало помогали, а сому непрерывно ведь не будешь глотать. И гнусная зависть, ревность мучили снова и снова.
В третье свое посещенье Дикаря Гельмгольц прочел ему злополучный стишок.
– Ну, как впечатление? – спросил он, кончив.
Дикарь покрутил головой.
– Вот послушай-ка лучше, – сказал он и, отомкнув ящик, вынув заветную замызганную книгу, раскрыл ее и стал читать:

Птица звучного запева,

Звонкий заревой трубач

Воструби, воспой, восплачь

С веток Фениксова древа…
[52]


Гельмгольц слушал с растущим волнением. Уже с первых строк он встрепенулся; улыбнулся от удовольствия, услышав «ухающая сова»; от строки «Хищнокрылые созданья» щекам вдруг стало жарко, а при словах «Скорбной музыкою смерти» он побледнел, вдоль спины дернуло не испытанным еще ознобом. Дикарь читал дальше:


Стало Самости тревожно,

Что смешались «я» и «ты»;

Разделяющей черты

Уж увидеть невозможно

Разум приведен в тупик

Этим розного слияньем


– «Слиться нас господь зовет», – перебил Бернард, хохотнув ехидно. – Хоть пой эту абракадабру на сходках единения. – Он мстил обоим – Дикарю и Гельмгольцу.
В течение последующих двух трех встреч он часто повторял свои издевочки. Месть несложная и чрезвычайно действенная, ибо и Гельмгольца, и Дикаря ранило до глубины души это осквернение, растаптыванье хрусталя поэзии. Наконец Гельмгольц пригрозил вышвырнуть Бернарда из комнаты, если тот перебьет Джона снова. Но как ни странно, а прервал в следующий раз чтение сам Гельмгольц, и еще более грубым образом.
Дикарь читал «Ромео и Джульетту» – с дрожью, с пылом страсти, ибо в Ромео видел самого себя, а в Джульетте – Ленайну. Сцену их первой встречи Гельмгольц прослушал с недоуменным интересом. Сцена в саду восхитила его своей поэзией; однако чувства влюбленных вызвали улыбку. Так взвинтить себя из-за взаимопользования – смешновато как-то. Но, если взвесить каждую словесную деталь, что за превосходный образец инженерии чувств!
– Перед стариканом Шекспиром, – признал Гельмгольц, – лучшие наши специалисты – ничто.
Дикарь торжествующе улыбнулся и продолжил чтение. Все шло гладко до той последней сцены третьего акта, где супруги Капулетти понуждают дочь выйти замуж за Париса. На протяжении всей сцены Гельмгольц поерзывал; когда же, прочувственно передавая мольбу Джульетты, Дикарь прочел:


Все мое горе видят небеса

Ужели нету жалости у неба?

О, не гони меня, родная мать!

Отсрочку дай на месяц, на неделю;

А если нет, то брачную постель

Стелите мне в могильном мраке склепа,

Где погребен Тибальт.
[53]

Тут уж Гельмгольц безудержно расхохотался: отец и мать (непотребщина в квадрате!) тащат, толкают дочку к взаимопользованию с неприятным ей мужчиной! А дочь, идиотка этакая, утаивает, что взаимопользуется с другим, кого (в данный момент, во всяком случае) предпочитает! Дурацки непристойная ситуация, в высшей степени комичная. До сих пор Гельмгольцу еще удавалось героическим усилием подавлять разбиравший его смех; но «родная мать» (страдальчески, трепетно произнес это Дикарь) и упоминание о мертвом Тибальте, лежащем во мраке склепа – очевидно, без кремации, так что весь фосфор пропадает зря, – мать с Тибальтом доконали Гельмгольца. Он хохотал и хохотал, уже и слезы текли по лицу, и все не мог остановиться; а Дикарь глядел на него поверх страницы, бледнея оскорбленно, и наконец с возмущением захлопнул книгу, встал и запер ее в стол – спрятал бисер от свиней.
– И однако, – сказал Гельмгольц отдышавшись, извинясь и несколько смягчив Дикаря, – я вполне сознаю, что подобные нелепые, безумные коллизии необходимы драматургу; ни о чем другом нельзя написать по-настоящему захватывающе. Ведь почему этот старикан был таким замечательным технологом чувств? Потому что писал о множестве вещей мучительных, бредовых, которые волновали его. А так и надо – быть до боли взволнованным, задетым за живое; иначе не изобретешь действительно хороших, всепроникающих фраз. Но «отец»! Но «мать»! – Он покачал головой. – Уж тут, извини, сдержать смех немыслимо. Да и кого из нас взволнует то, попользуется парень девушкой или нет? (Дикаря покоробило, но Гельмгольц, потупившийся в раздумье, ничего не заметил.) – Нет, – подытожил он со вздохом, – сейчас такое не годится. Требуется иной род безумия и насилия. Но какой именно? Что именно? Где его искать? – Он помолчал; затем, мотнув головой, сказал, наконец: – Не знаю. Не знаю.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №23  СообщениеДобавлено: 31 авг 2013, 18:00 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 09 ноя 2012, 12:38
Сообщения: 332
Пол: мужской
Глава тринадцатая


В красном сумраке эмбрионария замаячил Генри Фостер.
– В ощущалку вечером махнем?
Ленайна молча покачала головой.
– А с кем ты сегодня? – Ему интересно было знать, кто из его знакомых с кем взаимопользуется. – С Бенито?
Она опять качнула головой.
Генри заметил усталость в этих багряных глазах, бледность под ало-волчаночной глазурью, грусть в уголках неулыбающегося малинового рта.
– Нездоровится тебе, что ли? – спросил он слегка обеспокоенно (а вдруг у нее одна из немногочисленных еще оставшихся заразных болезней?).
Но снова Ленайна покачала головой.
– Все-таки зайди к врачу, – сказал Генри. – «Прихворну хотя бы чуть, сразу к доктору лечу», – бодро процитировал он гипнопедическую поговорку, для вящей убедительности хлопнув Ленайну по плечу. – Возможно, тебе требуется псевдобеременность. Или усиленная доза ЗБС. Иногда, знаешь, обычной бывает недоста…
– Ох, замолчи ты ради Форда, – вырвалось у Лепайны. И она повернулась к бутылям на конвейерной ленте, от которых отвлек ее Генри.
Вот именно, ЗБС ей нужен, заменитель бурной страсти! Она рассмеялась бы Генри в лицо, да только боялась расплакаться. Как будто мало у нее своей БС! С тяжелым вздохом набрала она в шприц раствора.
– Джон, – шепнула она тоскующе, – Джон…
«Господи Форде, – спохватилась она, – сделала я уже этому зародышу укол или не сделала? Совершенно не помню. Еще вторично впрысну, чего доброго». Решив не рисковать этим, она занялась следующей бутылью. (Через двадцать два года восемь месяцев и четыре дня молодой, подающий надежды альфа-минусовик, управленческий работник в Мванза Мванза, умрет от сонной болезни – это будет первый случай за полстолетия с лишним.) Вздыхая, Ленайна продолжала действовать иглой.
– Но это абсурд – так себя изводить, – возмущалась Фанни в раздевальне час спустя. – Просто абсурд, – повторила она. – И притом из-за чего? Из-за мужчины, одного какого-то мужчины.
открыть спойлер
– Но я именно его хочу.
– Как будто не существуют на свете миллионы других.
– Но их я не хочу.
– А ты прежде попробуй, потом говори.
– Я пробовала.
– Ну, скольких ты перепробовала? – Фанни пожала насмешливо плечиком – Одного, двух?
– Несколько десятков. Но эффекта никакого.
– Пробуй не покладая рук, – назидательно сказала Фанни. Но было видно, что в ней уже поколебалась вера в этот рецепт.– Без усердия ничего нельзя достичь.
– Усердие усердием, но я…
– Выбрось его из мыслей.
– Не могу.
– А ты сому принимай.
– Принимаю.
– Ну и продолжай принимать.
– Но в промежутках он не перестает мне нравиться. И не перестанет никогда.
– Что ж, если так, – сказала Фанни решительно, – тогда просто-напросто пойди и возьми его. Все равно, хочет он или не хочет.
– Но если бы ты знала, какой он ужасающий чудак!
– Тем более необходима с ним твердость.
– Легко тебе говорить.
– Знать ничего не знай. Действуй. – Голос у Фанни звучал теперь фанфарно, словно у лекторши из ФСЖМ

4], проводящей вечернюю беседу с двенадцатилетними бетаминусовичками. – Да, действуй, и безотлагательно. Сейчас.
– Боязно мне, – сказала Ленайна.
– Прими сперва таблетку сомы – и все дела. Ну, я пошла мыться. – Подхватив мохнатую простыню, Фанни зашагала к кабинкам.


В дверь позвонили, и Дикарь вскочил и бросился открывать, он решил наконец сказать Гельмгольцу, что любит Ленайну, и теперь ему уж не терпелось.
– Я предчувствовал, что ты придешь, – воскликнул он, распахивая дверь.
На пороге, в белом, ацетатного атласа матросском костюме и в круглой белой шапочке, кокетливо сдвинутой на левое ухо, стояла Ленайна.
Дикарь так и ахнул, точно его ударили с размаха.
Полграмма сомы оказалось Ленайне достаточно, что бы позабыть колебанья и страхи.
– Здравствуй, Джон, – сказала она с улыбкой и прошла в комнату.
Машинально закрыл он дверь и пошел следом. Ленайна села. Наступило длинное молчание.
– Ты вроде бы не рад мне, Джон, – сказала наконец Ленайна.
– Не рад? – В глазах Джона выразился упрек; он вдруг упал перед ней на колени, благоговейно поцеловал ей руку. – Не рад? О, если бы вы только знали, – прошептал он и, набравшись духу, взглянул ей в лицо. – О восхитительнейшая Ленайна, достойная самого дорогого, что в мире есть. – (Она улыбнулась, обдав его нежностью) – О, вы так совершенны (приоткрыв губы, она стала наклоняться к нему), так совершенны и так несравненны (ближе, ближе); чтобы создать вас, у земных созданий взято все лучшее (еще ближе). – Дикарь внезапно поднялся с колен – Вот почему, – сказал он, отворачивая лицо, – я хотел сперва совершить что-нибудь… Показать то есть, что достоин вас. То есть я всегда останусь недостоин. Но хоть показать, что не совсем уж… Свершить что-нибудь.
– А зачем это необходимо… – начала и не кончила Ленайна. В голосе ее прозвучала раздраженная нотка. Когда наклоняешься, тянешься губами ближе, ближе, а вдруг дуралей партнер вскакивает и ты как бы проваливаешься в пустоту, то поневоле возьмет досада, хотя в крови твоей и циркулирует полграмма сомы.
– В Мальпаисе, – путано бормотал Дикарь, – надо принести шкуру горного льва, кугуара. Когда сватаешься то есть. Или волчью.
– В Англии нет львов, – сказала Ленайна почти резко.
– Да если б и были, – неожиданно проговорил Дикарь с брезгливым возмущением, – то их бы с вертопланов, наверное, стреляли, газом бы травили. Не так бы я сражался со львом, Ленайна. – Расправив плечи, расхрабрившись, он повернулся к Ленайне и увидел на лице у нее досаду и непонимание. – Я что угодно совершу, – продолжал он в замешательстве, все больше путаясь. – Только прикажите. Среди забав бывают и такие, где нужен тяжкий труд. Но оттого они лишь слаще. Вот и я бы. Прикажи вы только, я полы бы мел.
– Но на это существуют пылесосы, – сказала недоуменно Ленайна. – Мести полы нет необходимости.
– Необходимости-то нет. Но низменная служба бывает благородно исполнима. Вот и я хотел бы исполнить благородно.
– Но раз у нас есть пылесосы…
– Не в том же дело.
– И есть эпсилон-полукретины, чтобы пылесосить, – продолжала Ленайна, – то зачем это тебе, ну зачем?
– Зачем? Но для вас, Ленайна. Чтобы показать вам, что я…
– И какое отношение имеют пылесосы ко львам?..
– Показать, как сильно…
– Или львы к нашей встрече?.. – Она раздражалась все больше.
– …как вы мне дороги, Ленайна, – выговорил он с мукой в голосе.
Волна радости затопила Ленайну, волна румянца залила ей щеки.
– Ты признаешься мне в любви, Джон?
– Но мне еще не полагалось признаваться, – вскричал Джон, чуть ли не ломая себе руки. – Прежде следовало… Слушайте, Ленайна, в Мальпаисе влюбленные вступают в брак.
– Во что вступают? – Ленайна опять уже начинала сердиться: что это он мелет?
– Навсегда. Дают клятву жить вместе навек.
– Что за бредовая мысль! – Ленайна не шутя была шокирована.
– «Пускай увянет внешняя краса, но обновлять в уме любимый облик быстрей, чем он ветшает»
[55].
– Что такое?
– И Шекспир ведь учит: «Не развяжи девичьего узла до совершения святых обрядов во всей торжественной их полноте…»
[56]
– Ради Форда, Джон, говори по-человечески. Я не понимаю ни слова. Сперва пылесосы, теперь узлы. Ты с ума меня хочешь свести. – Она рывком встала и, словно опасаясь, что и сам Джон ускользнет от нее, как ускользает смысл его слов, схватила Джона за руку. – Отвечай мне прямо – нравлюсь я тебе или не нравлюсь?
Пауза; чуть слышно он произнес:
– Я люблю вас сильней всего на свете.
– Тогда почему же молчал, не говорил! – воскликнула она. И так выведена была Ленайна из себя, что острые ноготки ее вонзились Джону в кожу. – Городишь чепуху об узлах, пылесосах и львах. Лишаешь меня радости все эти недели.
Она выпустила его руку, отбросила ее сердито от себя.
– Если бы ты мне так не нравился, – проговорила она, – я бы страшно на тебя разозлилась.
И вдруг обвила его шею, прижалась нежными губами к губам. Настолько сладостен, горяч, электризующ был этот поцелуй, что Джону не могли не вспомниться стереоскопически зримые и осязаемые объятия в «Трех неделях на вертоплане». Воркование блондинки и мычанье негра. Ужас, мерзость… он попытался высвободиться, но Ленайна обняла еще тесней.
– Почему ты молчал? – прошептала она, откинув голову и взглянув на него. В глазах ее был ласковый укор.
«Ни злобный гений, пламенящий кровь, ни злачный луг, ни темная пещера, – загремел голос поэзии и совести, – ничто не соблазнит меня на блуд и не расплавит моей чести в похоть»
[57]. «Ни за что, ни за что», – решил Джон мысленно.
– Глупенький, – шептала Ленайна. – Я так тебя хотела. А раз и ты хотел меня, то почему же?..
– Но, Ленайна, – начал он; она тут же разомкнула руки, отшагнула от него, и он подумал на минуту, что Ленайна поняла его без слов. Но она расстегнула белый лакированный пояс с кармашками, аккуратно повесила на спинку стула.
– Ленайна, – повторил он, предчувствуя недоброе.
Она подняла руку к горлу, дернула молнию, распахнув сверху донизу свою белую матроску; тут уж предчувствие сгустилось в непреложность.
– Ленайна, что вы делаете!
Жжик, жжик! – прозвучало в ответ. Она сбросила брючки клеш и осталась в перламутрово-розовом комби. На груди блестела золотая Т-образная застежка, подарок архипеснослова.
«Ибо эти соски, что из решетчатых окошек разят глаза мужчин…
[58]» Вдвойне опасной, вдвойне обольстительной становилась она в ореоле певучих, гремучих, волшебных слов. Нежна, мягка, но как разяща! Вонзается в мозг, пробивает, буравит решимость. «Огонь в крови сжирает, как солому, крепчайшие обеты. Будь воздержанней, не то…»
Жжик! Округлая розовость комби распалась пополам, как яблоко, разрезанное надвое. Сбрасывающее движенье рук, затем ног – правой, левой – и комби легло безжизненно и смято на пол. В носочках, туфельках и в белой круглой шапочке набекрень Ленайна пошла к Джону.
– Милый! Милый мой! Почему же ты раньше молчал! – Она распахнула руки.
Но, вместо того чтобы ответить: «Милая!» – и принять ее в объятия, Дикарь в ужасе попятился, замахав на нее, точно отгоняя опасного и напирающего зверя. Четыре попятных шага, и он уперся в стену.
– Любимый! – сказала Ленайна и, положив Джону руки на плечи, прижалась к нему.
– Обними же меня, – приказала она. – Крепче жми меня, мой кролик. – У нее в распоряжении тоже была поэзия, слова, которые поют, колдуют, бьют в барабаны. – Целуй, – она закрыла глаза, обратила голос в дремотный шепот, – целуй до истомы. Ах, любовь острее…
Дикарь схватил ее за руки, оторвал от своих плеч, грубо отстранил, не разжимая хватки.
– Ай, мне больно, мне… ой! – Она вдруг замолчала. Страх заставил забыть о боли – открыв глаза, она увидела его лицо; нет, чье-то чужое, бледное, свирепое лицо, перекошенное, дергающееся в необъяснимом, сумасшедшем бешенстве. Оторопело она прошептала:
– Но что с тобой, Джон?
Он не отвечал, упирая в нее свой исступленный взгляд. Руки, сжимающие ей запястья, дрожали. Он дышал тяжело и неровно. Слабый, чуть различимый, но жуткий, послышался скрежет его зубов.
– Да что с тобой? – вскричала она.
И словно очнувшись от этого вскрика, он схватил ее за плечи и затряс.
– Блудница! Шлюха! Наглая блудница!
– Ой, не на-а-адо! – Джон тряс ее, и голос прерывался блеюще.
– Шлюха!
– Прошу-у те-бя-а-а.
– Шлюха мерзкая!
– Лучше полгра-а-амма, чем…
Дикарь с такой силой оттолкнул ее, что она не удержалась на ногах, упала.
– Беги, – крикнул он, грозно высясь над нею. – Прочь с глаз моих, не то убью. – Он сжал кулаки.
Ленайна заслонилась рукой.
– Умоляю тебя, Джон…
– Беги. Скорее!
Загораживаясь рукой, устрашенно следя за каждым его движением, она вскочила на ноги и, пригибаясь, прикрывая голову, бросилась в ванную.
Дикарь дал ей, убегающей, шлепок, сильный и звонкий, как выстрел.
– Ай! – сделала скачок Ленайна.
Запершись в ванной от безумца, отдышавшись, она повернулась к зеркалу спиной, взглянула через левое плечо. На жемчужной коже отчетливо алел отпечаток пятерни. Она осторожно потерла алый след.
А за стенкой Дикарь мерил шагами комнату под стучащие в ушах барабаны, в такт колдовским словам: «Пичугой малой, золоченой мушкой – и теми откровенно правит похоть, – сумасводяще гремели слова. – Разнузданней хоря во время течки и кобылиц раскормленных ярей. Вот что такое женщины – кентавры, и богова лишь верхняя их часть, а ниже пояса – все дьяволово. Там ад и мрак, там серная геенна смердит, и жжет, и губит. Тьфу, тьфу, тьфу! Дай-ка, друг аптекарь, унцию цибета – очистить воображение
[59]».
– Джон! – донесся робеюще-вкрадчивый голосок из ванной. – Джон!
«О сорная трава, как ты прекрасна, и ароматна так, что млеет сердце. На то ль предназначали эту книгу, чтобы великолепные листы носили на себе клеймо „блудница“? Смрад затыкает ноздри небесам…
[60]»
Но в ноздрях у Джона еще благоухали духи Ленайны, белела пудра на его куртке, там, где касалось ее бархатистое тело. «Блудница наглая, блудница наглая, – неумолимо стучало в сознании. – Блудница…»
– Джон, мне бы одежду мою.
Он поднял с пола брючки клеш, комби, матроску.
– Открой! – сказал он, толкая ногой дверь.
– Нет уж, – испуганно и строптиво ответил голосок.
– А как же передать?
– В отдушину над дверью.
Он протянул туда одежки и снова зашагал смятенно взад вперед по комнате. «Блудница наглая, блудница наглая. Как зудит в них жирнозадый бес любострастия…
[61]»
– Джон…
Он не ответил. «Жирнозадый бес».
– Джон…
– Что нужно? – угрюмо спросил он.
– Мне бы еще мой мальтузианский пояс.
Сидя в ванной, Ленайна слушала затем, как он вышагивает за стеной. Сколько еще будет длиться это шаганье? Вот так и ждать, пока ему заблагорассудится уйти? Или, повременив, дав его безумию утихнуть, решиться на бросок из ванной к выходу?
Эти ее тревожные раздумья прервал телефонный звонок, раздавшийся в комнате. Шаги прекратились. Голос Джона повел диалог с тишиной.
– Алло.

– Да.

– Да, если не присвоил сам себя.

– Говорю же вам – да. Мистер Дикарь вас слушает.

– Что? Кто заболел? Конечно, интересует.



– Больна серьезно? В тяжелом? Сейчас же буду у нее.

– Не дома у себя? А где же она теперь?

– О боже! Дайте адрес!

– Парк-Лейн, дом три? Три? Спасибо.
Стукнула трубка. Торопливые шаги. Хлопнула дверь. Тишина. В самом деле ушел?
С бесконечными предосторожностями приоткрыла она дверь на полсантиметра; глянула в щелочку – там пусто; осмелев, открыла дверь пошире и выставила голову; вышла наконец на цыпочках из ванной; с колотящимся сердцем постояла несколько секунд, прислушиваясь; бросилась к наружной двери, открыла, выскользнула, затворила, кинулась бегом. Только в лифте, уносящем ее вниз, почувствовала она себя в безопасности.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №24  СообщениеДобавлено: 31 авг 2013, 18:00 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 09 ноя 2012, 12:38
Сообщения: 332
Пол: мужской
Глава четырнадцатая


Умиральница на Парк-Лейн представляла собой дом-башню, облицованный лимонного цвета плиткой. Когда Дикарь выходил из вертакси, с крыши взлетела вереница ярко раскрашенных воздушных катафалков и понеслась над парком на запад, к Слаускому крематорию. Восседающая у входа в лифт вахтерша дала ему нужные сведения, и он спустился на восемнадцатый этаж, где лежала Линда в палате 81 (одной из палат скоротечного угасания, как пояснила вахтерша).
В большой этой палате, яркой от солнца и от желтой краски, стояло двадцать кроватей, все занятые. Линда умирала отнюдь не в одиночестве и со всеми современными удобствами. В воздухе не умолкая звучали веселые синтетические мелодии. У каждой скоротечницы в ногах постели помещался телевизор, непрерывно, с утра до ночи, включенный. Каждые четверть часа аромат, преобладавший в запаховой гамме, автоматически сменялся новым.
– Мы стремимся, – любезно стала объяснять медсестра, которая встретила Дикаря на пороге палаты, – мы стремимся создать здесь вполне приятную атмосферу, – нечто среднее, так сказать, между первоклассным отелем и ощущальным кинодворцом.
– Где она? – перебил Дикарь, не слушая.
– Вы, я вижу, торопитесь, – обиженно заметила сестра.
– Неужели нет надежды? – спросил он.
– Вы хотите сказать – надежды на выздоровление?
Он кивнул.
– Разумеется, нет ни малейшей. Когда уж направляют к нам, то…
На бледном лице Дикаря выразилось такое горе, что она остановилась, изумленная.
– Но что с вами? – спросила сестра. Она не привыкла к подобным эмоциям у посетителей. (Да и посетителей такого рода бывало здесь немного; да и зачем бы им сюда являться?) – Вам что, нездоровится?
Он мотнул головой.
открыть спойлер
– Она моя мать, – произнес он чуть слышно.
Сестра вздрогнула, глянула на него с ужасом и тут же потупилась. Лицо ее и шея запылали.
– Проведите меня к ней, – попросил Дикарь, силясь говорить спокойно.
Все еще краснея от стыда, она пошла с ним вдоль длинного ряда кроватей. К Дикарю поворачивались лица – свежие, без морщин (умирание шло так быстро, что не успевало коснуться щек, гасило лишь мозг и сердце). Дикаря провожали тупые, безразличные глаза впавших в младенчество людей. Его от этих взглядов пробирала дрожь.
Кровать Линды была крайняя в ряду, стояла у стены. Лежа высоко на подушках, Линда смотрела полуфинал южноамериканского чемпионата по теннису на римановых поверхностях. Фигурки игроков беззвучно метались по освещенному квадрату телеэкрана, как рыбы за стеклом аквариума – немые, но мятущиеся обитатели другого мира.
Линда глядела с зыбкой, бессмысленной улыбкой. На ее тусклом, оплывшем лице было выражение идиотического счастья. Веки то и дело смыкались, она слегка задремывала. Затем, чуть вздрогнув, просыпалась, опять в глазах ее мелькали, рыбками носились теннисные чемпионы; в ушах пело «Крепче жми меня, мой кролик», исполняемое электронным синтезатором «Супер-Вокс-Вурлицериана
[62]»; из вентилятора над головой шел теплый аромат вербены – и все эти образы, звуки и запахи, радужно преображенные сомой, сплетались в один чудный сон, и Линда снова улыбалась своей щербатой, блеклой, младенчески-счастливой улыбкой.
– Я вас покину, – сказала сестра. – Сейчас придет моя группа детей. И надо следить за пациенткой №3. – Она кивнула на кровать ближе к двери. – С минуты на минуту может кончиться. А вы садитесь, будьте как дома. – И ушла бодрой походкой.
Дикарь сел у постели.
– Линда, – прошептал он, взяв ее за руку.
Она повернулась на звук своего имени. Мутный взгляд ее просветлел узнавая. Она улыбнулась, пошевелила губами; затем вдруг уронила голову на грудь. Уснула. Он вглядывался, проницая взором усталую дряблую оболочку, мысленно видя молодое, светлое лицо, склонявшееся над его детством; закрыв глаза, вспоминал ее голос, ее движения, всю их жизнь в Мальпаисе. «Баю-баю, тили-тили, скоро детке из бутыли…» Как она красиво ему пела! Как волшебно странны и таинственны были они, детские эти стишки!

А, бе, це, витамин Д –

Жир в тресковой печени, а треска в воде.

В памяти оживал поющий голос Линды, и к глазам подступали горячие слезы. А уроки чтения: «Кот не спит. Мне тут рай», а «Практическое руководство для бета-лаборантов эмбрионария». А ее рассказы в долгие вечера у очага или в летнюю пору на кровле домишка – о Заоградном мире, о дивном, прекрасном Том мире, память о котором, словно память о небесном рае добра и красоты, до сих пор жива в нем невредимо, не оскверненная и встречей с реальным Лондоном, с этими реальными цивилизованными людьми.
За спиной у него внезапно раздались звонкие голоса, и он открыл глаза, поспешно смахнул слезы, оглянулся. В палату лился, казалось, нескончаемый поток, состоящий из восьмилетних близнецов мужского пола. Близнец за близнецом, близнец за близнецом – как в кошмарном сне. Их личики (вернее, бесконечно повторяющееся лицо, одно на всех) таращились белесыми выпуклыми глазками, ноздрястые носишки были как у курносых мопсов. На всех форма цвета хаки. Рты у всех раскрыты. Перекрикиваясь, тараторя, ворвались они в палату и закишели повсюду. Они копошились в проходах, карабкались через кровати, пролезали под кроватями, заглядывали в телевизоры, строили рожи пациенткам.
Линда их удивила и встревожила. Кучка их собралась у ее постели, пялясь с испуганным и тупым любопытством зверят, столкнувшихся нос к носу с неведомым.
– Глянь-ка, глянь! – переговаривались они тихо. – что с ней такое? Почему она жирнющая такая?
Им не приходилось видеть ничего подобного – у всех и всегда ведь лицо молодое, кожа тугая, тело стройное, спина прямая. У всех лежащих здесь шестидесятилетних скоротечниц внешность девочек. Сравнительно с ними Линда в свои сорок четыре года – обрюзглое дряхлое чудище.
– Какая страховидная, – шептались дети. – Ты на ее зубы глянь!
Неожиданно из-под кровати, между стулом Джона и стеной, вынырнул курносый карапуз и уставился на спящее лицо Линды.
– Ну и… – начал он, но завизжал, не кончив. Ибо Дикарь поднял его за шиворот, пронес над стулом и отогнал подзатыльником.
На визг прибежала старшая медсестра.
– Как вы смеете трогать ребенка! – накинулась она на Дикаря. – Я не позволю вам бить детей.
– А вы зачем пускаете их к кровати? – Голос Дикаря дрожал от возмущения. – И вообще зачем тут эти чертенята? Это просто безобразие!
– Как безобразие? Вы что? Им же здесь прививают смертонавыки. Имейте в виду, – сказала она зло, – если вы и дальше будете мешать их смертовоспитанию, я пошлю за санитарами и вас выставят отсюда.
Дикарь встал и шагнул к старшей сестре. Надвигался он и глядел так грозно, что та отшатнулась в испуге. С превеликим усилием он сдержал себя, молча повернулся, сел опять у постели.
Несколько ободрясь, но еще нервозно, неуверенно сестра сказала:
– Я вас предупредила. Так что имейте в виду.
Но все же она увела чересчур любознательных близнецов в дальний конец палаты, там другая медсестра организовала уже круговую сидячую игру в «поймай молнию».
– Беги, милая, подкрепись чашечкой кофеинораствора, – велела ей старшая сестра. Велела – и от этого вернулись к старшей уверенность и бодрый настрой.
– Ну-ка, детки! – повела она игру.
А Линда, пошевелившись неспокойно, открыла глаза, огляделась зыбким взглядом и опять забылась сном. Сидя рядом, Дикарь старался снова умилить душу воспоминаниями. «А, бе, це, витамин Д», – повторял он про себя, точно магическое заклинание. Но волшба не помогала. Милые воспоминания отказывались оживать; воскресало в памяти лишь ненавистное, мерзкое, горестное. Попе с пораненным и кровоточащим плечом; Линда в безобразно пьяном сне, и мухи жужжат над мескалем, расплесканным на полу у постели; мальчишки, орущие ей вслед позорные слова… Ох, нет, нет! Он зажмурился, замотал головой, гоня от себя эти образы. «А, бе, це, витамин Д…» Он силился представить, как, посадив на колени к себе, обняв, она поет ему, баюкает, укачивает: «А, бе, це, витамин Д, витамин Д, витамин Д…»
Волна суперэлектронной музыки поднялась к томящему крещендо; и в системе запахоснабжения вербена разом сменилась густой струею пачулей. Линда заворочалась, проснулась, уставилась непонимающе на полуфиналистов в телевизоре, затем, подняв голову, вдохнула обновленный аромат и улыбнулась ребячески-блаженно.
– Попе! – пробормотала она и закрыла глаза. – О, как мне хорошо, как… – Со вздохом она опустилась на подушку.
– Но, Линда! – произнес Джон. – Неужели ты не узнаешь меня? – Так мучительно он гонит от себя былую мерзость; почему же у Линды опять Попе на уме и на языке? Чуть не до боли сжал Дикарь ее вялую руку, как бы желая силой пробудить Линду от этих постыдных утех, от низменных и ненавистных образов прошлого, вернуть Линду в настоящее, в действительность; в страшную действительность, в ужасную, но возвышенную, значимую, донельзя важную именно из-за неотвратимости и близости того, что наполняет эту действительность ужасом. – Неужели не узнаешь меня, Линда?
Он ощутил слабое ответное пожатие руки. Глаза его наполнились слезами. Он наклонился, поцеловал Линду.
Губы ее шевельнулись.
– Попе! – прошептала она, и точно ведром помоев окатили Джона.
Гнев вскипел в нем. Яростное горе, которому вот уже дважды помешали излиться слезами, обратилось в горестную ярость.
– Но я же Джон! Я Джон! – И в страдании, в неистовстве своем он схватил ее за плечо и потряс.
Веки Линды дрогнули и раскрылись; она увидела его, угнала – «Джон!» – но перенесла это лицо, эти реальные, больно трясущие руки в воображаемый, внутренний спой мир дивно претворенной супермузыки и пачулей, расцвеченных воспоминаний, причудливо смещенных восприятий. Это Джон, ее сын, но ей вообразилось, что он вторгся в райский Мальпаис, где она наслаждалась сомотдыхом с Попе. Джон сердится, потому что она любит Попе; Джон трясет ее, потому что Попе с ней рядом в постели, – и разве в этом что-то нехорошее, разве не все цивилизованные люди так любятся?
– Каждый принадлежит вс…
Голос ее вдруг перешел в еле слышное, задыхающееся хрипенье; рот раскрылся, отчаянно хватая воздух, но легкие словно разучились дышать. Она тужилась крикнуть – и не могла издать ни звука; лишь выпученные глаза вопили о лютой муке. Она подняла руки к горлу, скрюченными пальцами ловя воздух, – воздух, который не могла уже поймать, которым кончила уже дышать.
Дикарь вскочил, нагнулся ближе.
– Что с тобой, Линда? Что с тобой? – В голосе его была мольба; он словно хотел, чтобы его разуверили, успокоили.
Во взгляде Линды он прочел невыразимый ужас и, как показалось ему, упрек. Она приподнялась, упала опять в подушки, лицо все искажено, губы синие.
Дикарь кинулся за помощью.
– Скорей, скорей! – кричал он – Скорее же!
Стоявшая в центре игрового круга старшая сестра обернулась к Дикарю. На лице ее мелькнуло удивление и тут же уступило место осуждению.
– Не кричите! Подумайте о детях, – сказала она, хмурясь. – Вы можете расстроить… Да что это вы делаете? (Он ворвался в круг.) Осторожней! (Задетый им ребенок запищал.)
– Скорее, скорее! – Дикарь схватил ее за рукав, потащил за собой. – Скорей! Произошло несчастье. Я убил ее.
К тому времени, как он вернулся к материной постели, Линда была уже мертва.
Дикарь застыл в оцепенелом молчании, затем упал у изголовья на колени и, закрыв лицо руками, разрыдался.
В нерешимости сестра стояла, глядя то на коленопреклоненного (постыднейшая невоспитанность!), то на близнецов (бедняжки дети!), которые, прекратив игру, пялились с того конца палаты, таращились и глазами, и ноздрями на скандальное зрелище. Заговорить с ним? Попытаться его урезонить? Чтобы он вспомнил, где находится, осознал, какой роковой вред наносит бедным малюткам, как расстраивает все их здоровые смертонавыки этим своим отвратительным взрывом эмоций… Как будто смерть – что-то ужасное, как будто из-за какой-то одной человеческой особи нужно рыдать! У детей могут возникнуть самые пагубные представления о смерти, могут укорениться совершенно неверные, крайне антиобщественные рефлексы и реакции.
Подойдя вплотную к Дикарю, она тронула его за плечо.
– Нельзя ли вести себя прилично! – негромко, сердито сказала она. Но тут, оглянувшись, увидела, что игровой круг распадается, что полдесятка близнецов уже поднялось на ноги и направляется к Дикарю. Еще минута, и… Нет, этим рисковать нельзя; смертовоспитание всей группы может быть отброшено назад на шесть-семь месяцев. Она поспешила к своим питомцам, оказавшим ся под такой угрозой.
– А кому дать шоколадное пирожное? – спросила она громко и задорно.
– Мне! – хором заорала вся группа Бокановского. И тут же кровать э 20 была позабыта.
«О Боже, Боже, Боже…» – твердил мысленно Дикарь. В сумятице горя и раскаяния, наполнявшей его мозг, одно лишь четкое осталось это слово.
– Боже! – прошептал он. – Боже…
– Что это он бормочет? – звонко раздался рядом голосок среди трелей супермузыки.
Сильно вздрогнув, Дикарь отнял руки от лица, обернулся. Пятеро одетых в хаки близнецов – в правой руке у всех недоеденное пирожное, и одинаковые лица по-разному измазаны шоколадным кремом – стояли рядком и таращились на него, как мопсы.

Он повернулся к ним – они дружно и весело оскалили зубки. Один ткнул в Линду недоеденным пирожным.
– Умерла уже? – спросил он.
Дикарь молча поглядел на них. Молча встал, молча и медленно пошел к дверям.
– Умерла уже? – повторил любознательный близнец, семеня у Дикаря под локтем.
Дикарь покосился на него и, по-прежнему молча, оттолкнул прочь. Близнец упал на пол и моментально заревел. Дикарь даже не оглянулся.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №25  СообщениеДобавлено: 31 авг 2013, 18:01 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 09 ноя 2012, 12:38
Сообщения: 332
Пол: мужской
Глава пятнадцатая


Низший обслуживающий персонал Парк-лейнской умиральницы состоял из двух групп Бокановского, а именно из восьмидесяти четырех светло-рыжих дельтовичек и семидесяти восьми чернявых длинноголовых дельтовиков. В шесть часов, когда заканчивался их рабочий день, обе эти близнецовые группы собирались в вестибюле умиральницы и помощник подказначея выдавал им дневную порцию сомы.
Выйдя из лифта, Дикарь очутился в их гуще. Но мыслями его по-прежнему владели смерть, скорбь, раскаяние; рассеянно и машинально он стал проталкиваться сквозь толпу.
– Чего толкается? Куда он прется?
Из множества ртов (с двух уровней – повыше и пониже) звучали всего лишь два голоса – тоненький и грубый. Бесконечно повторяясь, точно в коридоре зеркал, два лица – гладкощекий, веснушчатый лунный лик в оранжевом облачке волос и узкая, клювастая, со вчера небритая физиономия – сердито поворачивались к нему со всех сторон. Ворчанье, писк, острые локти дельт, толкающие под ребра, заставили его очнуться. Он огляделся и с тошнотным чувством ужаса и отвращения увидел, что снова его окружает неотвязный бред, круглосуточный кошмар роящейся, неразличимой одинаковости. Близнецы, близнецы… Червячками кишели они в палате Линды, оскверняя таинство ее смерти. И здесь опять кишат, но уже взрослыми червями, ползают по его горю и страданию. Он остановился, испуганными глазами окинул эту одетую в хаки толпу, над которой возвышался на целую голову. «Сколько вижу я красивых созданий! – поплыли в памяти, дразня и насмехаясь, поющие слона. – Как прекрасен род людской! О дивный новый мир…
[63]»
– Начинаем раздачу сомы! – объявил громкий голос. – Прошу в порядке очереди. Без задержек.
В боковую дверь уже внесли столик и стул. Объявивший о раздаче бойкий молодой альфовик принес с собой черный железный сейфик. Толпа встретила раздатчика негромким и довольным гулом. О Дикаре уже забыли. Внимание сосредоточилось на черном ящике, поставленном на стол. Альфовик отпер его. Поднял крышку.
– О-о! – выдохнули разом все сто шестьдесят две дельты, точно перед ними вспыхнул фейерверк.
Раздатчик вынул горсть коробочек.
открыть спойлер
– Ну-ка, – сказал он повелительно, – прошу подходить. По одному, без толкотни.
По одному и без толкотни близнецы стали подходить. Двое чернявых, рыжая, еще чернявый, за ним три рыжие, за ними…
Дикарь все глядел. «О дивный мир! О дивный новый мир…» Поющие слова зазвучали уже по-иному. Уже не насмешкой над ним, горюющим и кающимся, не злорадной и наглой издевкой. Не дьявольским смехом, усугубляющим гнусное убожество, тошное уродство кошмара. Теперь они вдруг зазвучали трубным призывом к обновлению, к борьбе. «О дивный новый мир!» Миранда возвещает, что мир красоты возможен, что даже этот кошмар можно преобразить в нечто прекрасное и высокое. «О дивный новый мир!» Это призыв, приказ.
– Кончайте толкотню! – гаркнул альфовик. Захлопнул крышку ящика. – Я прекращу раздачу, если не восстановится порядок.
Дельты поворчали, потолкались и успокоились. Угроза подействовала. Остаться без сомы – какой ужас!
– Вот так-то, – сказал альфовик и опять открыл ящик.
Линда жила и умерла рабыней; остальные должны жить свободными, мир нужно сделать прекрасным. В этом его долг, его покаяние. И внезапно Дикаря озарило, что именно надо сделать, точно ставни распахнулись, занавес отдернулся.
– Следующий, – сказал раздатчик.
– Остановитесь! – воскликнул Дикарь громогласно – Остановитесь!
Он протиснулся к столу; дельты глядели на него удивленно.
– Господи Форде! – пробормотал раздатчик. – Это Дикарь. – Раздатчику стало страшновато.
– Внемлите мне, прошу вас, – произнес горячо Дикарь. – Приклоните слух… – Ему никогда прежде не случалось говорить публично, и очень трудно было с непривычки найти нужные слова. – Не троньте эту мерзость. Это яд, это отрава.
– Послушайте, мистер Дикарь, – сказал раздатчик, улыбаясь льстиво и успокоительно. – Вы мне позволите…
– Отрава и для тела, и для души.
– Да, но позвольте мне, пожалуйста, продолжить мою работу. Будьте умницей. – Осторожным, мягким движением человека, имеющего дело с заведомо злобным зверем, он погладил Дикаря по руке. – Позвольте мне только…
– Ни за что! – крикнул Дикарь.
– Но поймите, дружище…
– Не раздавайте, а выкиньте вон всю эту мерзкую отраву.
Слова «выкиньте вон» пробили толщу непонимания, дошли до мозга дельт. Толпа сердито загудела.
– Я пришел дать вам свободу, – воскликнул Дикарь, поворачиваясь опять к дельтам. – Я пришел…
Дальше раздатчик уже не слушал; выскользнув из вестибюля в боковую комнату, он спешно залистал там телефонную книгу.


– Итак, дома его нет. И у меня его нет, и у тебя нет, – недоумевал Бернард. – И в «Афродитеуме», и в Центре, и в институте его нет. Куда ж он мог деваться?
Гельмгольц пожал плечами. Они ожидали, придя с работы, застать Дикаря в одном из обычных мест встречи, но тот как в воду канул. Досадно – они ведь собрались слетать сейчас в Биарриц на четырехместном спортолете Гельмгольца. Так и к обеду можно опоздать.
– Подождем еще пять минут, – сказал Гельмгольц. – И если не явится, то…
Зазвенел телефон. Гельмгольц взял трубку.
– Алло. Я вас слушаю. – Длинная пауза, и затем: – Форд побери! – выругался Гельмгольц. – Буду сейчас же.
– Что там такое? – спросил Бернард.
– Это знакомый – из Парк-лейнской умиральницы. Там у них Дикарь буйствует. Видимо, помешался. Времени терять нельзя. Летишь со мной?
И они побежали к лифту.


– Неужели вам любо быть рабами? – услышали они голос Дикаря, войдя в вестибюль умиральницы. Дикарь раскраснелся, глаза горели страстью и негодованием, – любо быть младенцами? Вы – сосунки, могущие лишь вякать и мараться, – бросил он дельтам в лицо, выведенный из себя животной тупостью тех, кого пришел освободить. Но оскорбления отскакивали от толстого панциря; в непонимающих взглядах была лишь тупая и хмурая неприязнь.
– Да, сосунки! – еще громче крикнул он. Скорбь и раскаяние, сострадание и долг – теперь все было позабыто, все поглотила густая волна ненависти к этим недочеловекам. – Неужели не хотите быть свободными, быть людьми? Или вы даже не понимаете, что такое свобода и что значит быть людьми? – Гнев придал ему красноречия, слова лились легко. – Не понимаете? – повторил он и опять не получил ответа. – Что ж, хорошо, – произнес он сурово. – Я научу вас, освобожу вас наперекор вам самим. – И, растворив толчком окно, выходящее во внутренний двор, он стал горстями швырять туда коробочки с таблетками сомы.
При виде такого святотатства одетая в хаки толпа окаменела от изумления и ужаса.
– Он сошел с ума, – прошептал Бернард, широко раскрыв глаза. – Они убьют его. Они…
Толпа взревела, грозно качнулась, двинулась на Дикаря.
– Спаси его Форд, – сказал Бернард, отворачиваясь.
– На Форда надейся, а сам не плошай! – И со смехом (да, с ликующим смехом!) Гельмгольц кинулся на подмогу сквозь толпу.
– Свобода, свобода! – восклицал Дикарь, правой рукой вышвыривая сому, а левой, сжатой в кулак, нанося удары по лицам, неотличимым одно от другого. – Свобода!
И внезапно рядом с ним оказался Гельмгольц. «Молодчина Гельмгольц!» И тоже стал швырять горстями отраву в распахнутое окно.
– Да, люди, люди! – И вот уже выкинута вся сома. Дикарь схватил ящик, показал дельтам черную его пустоту:
– Вы свободны!
С ревом, с удвоенной яростью толпа опять хлынула на обидчиков.
– Они пропали, – вырвалось у Бернарда, в замешательстве стоявшего в стороне от схватки. И, охваченный внезапным порывом, он бросился было на помощь друзьям; остановился, колеблясь; устыженно шагнул вперед; снова замялся и так стоял в муке стыда и боязни – без него ведь их убьют, а если присоединится, самого его убить могут. Но тут (благодарение Форду!) в вестибюль вбежали полицейские в очкастых свинорылых противогазных масках.
Бернард метнулся им навстречу. Замахал руками – теперь и он участвовал, делал что-то! Закричал.
– Спасите! Спасите! – все громче и громче, точно этим криком и сам спасал. – Спасите! Спасите!
Оттолкнув его, чтоб не мешал, полицейские принялись за дело. Трое, действуя заплечными распылителями, заполнили весь воздух клубами парообразной сомы. Двое завозились у переносного устройства синтетической музыки. Еще четверо – с водяными пистолетами в руках, заряженными мощным анестезирующим средством, – врезались в толпу и методически стали валить с ног самых ярых бойцов одного за другим.
– Быстрей, быстрей! – вопил Бернард. – Быстрей, а то их убьют. Упп… – Раздраженный его криками, один из полицейских пальнул в него из водяного пистолета. Секунду-две Бернард покачался на ногах, ставших ватными, желеобразными, жидкими, как вода, и мешком свалился на пол.
Из музыкального устройства раздался Голос. Голос Разума, Голос Добросердия. Зазвучал синтетический «Призыв к порядку» #2 (средней интенсивности).
– Друзья мои, друзья мои! – воззвал Голос из самой глубины своего несуществующего сердца с таким бесконечно ласковым укором, что даже глаза полицейских за стеклами масок на миг замутились слезами. – Зачем вся эта сумятица? Зачем? Соединимся в счастье и добре. В счастье и добре, – повторил Голос. – В мире и покое. – Голос дрогнул, сникая до шепота, истаивая. – О, как хочу я, чтоб вы были счастливы, – зазвучал он опять с тоскующей сердечностью. – Как хочу я, чтобы вы были добры! Прошу вас, прошу вас, отдайтесь добру и…
В две минуты Голос, при содействии паров сомы, сделал свое дело. Дельты целовались в слезах и обнимались по пять-шесть близнецов сразу. Даже Гельмгольц и Дикарь чуть не плакали. Из хозяйственной части принесли упаковки сомы; спешно организовали новую раздачу, и под задушевные, сочно-баритональные напутствия Голоса дельты разошлись восвояси, растроганно рыдая.
– До свидания, милые-милые мои, храни вас Форд! До свидания, милые милые мои, храни вас Форд. До свидания, милые-милые.
Когда ушли последние дельты, полицейский выключил устройство. Ангельский Голос умолк.
– Пойдете по-хорошему? – спросил сержант. – Или придется вас анестезировать? – Он с угрозой мотнул своим водяным пистолетом.
– Пойдем по-хорошему, – ответил Дикарь, утирая кровь с рассеченной губы, с исцарапанной шеи, с укушенной левой руки. Прижимая к разбитому носу платок, Гельмгольц кивнул подтверждающе.
Очнувшись, почувствовав под собой ноги, Бернард понезаметней направился в этот момент к выходу.
– Эй, вы там! – окликнул его сержант, и свинорылый полисмен пустился следом, положил руку Бернарду на плечо.
Бернард обернулся с невинно обиженным видом. Что вы! У него и в мыслях не было убегать.
– Хотя для чего я вам нужен, – сказал он сержанту, – понятия не имею.
– Вы ведь приятель задержанных?
– Видите ли… – начал Бернард и замялся. Нет, отрицать невозможно. – А что в этом такого? – спросил он.
– Пройдемте, – сказал сержант и повел их к ожидающей у входа полицейской машине.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №26  СообщениеДобавлено: 31 авг 2013, 18:02 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 09 ноя 2012, 12:38
Сообщения: 332
Пол: мужской
Глава шестнадцатая


Всех троих пригласили войти в кабинет Главноуправителя.
– Его Фордейшество спустится через минуту. – И дворецкий в гамма-ливрее удалился.
– Нас будто не на суд привели, а на кофеинопитие, – сказал со смехом Гельмгольц, погружаясь в самое роскошное из пневматических кресел. – Не вешай носа, Бернард, – прибавил он, взглянув на друга, зеленовато бледного от тревоги. Но Бернард не поднял головы; не отвечая, даже не глядя на Гельмгольца, он присел на самом жестком стуле в смутной надежде как-то отвратить этим гнев Власти.
А Дикарь неприкаянно бродил вдоль стен кабинета, скользя рассеянным взглядом по корешкам книг на полках, по нумерованным ячейкам с роликами звукозаписи и бобинами для читальных машин. На столе под окном лежал массивный том, переплетенный в мягкую черную искусственную кожу, на которой были вытиснены большие золотые знаки Т. Дикарь взял том в руки, раскрыл «Моя жизнь и работа», писание Господа нашего Форда. Издано в Детройте Обществом фордианских знаний. Полистав страницы, прочтя тут фразу, там абзац, он сделал вывод, что книга неинтересная, и в это время отворилась дверь, и энергичным шагом вошел Постоянный Главноуправитель Западной Европы.
Пожав руки всем троим, Мустафа Монд обратился к Дикарю.
– Итак, вам не очень-то нравится цивилизация, мистер Дикарь.
Дикарь взглянул на Главноуправителя. Он приготовился лгать, шуметь, молчать угрюмо; но лицо Монда светилось беззлобным умом, и ободренный Дикарь решил говорить правду напрямик.
– Да, не нравится.
Бернард вздрогнул, на лице его выразился страх. Что подумает Главноуправитель? Числиться в друзьях человека, который говорит, что ему не нравится цивилизация, говорит открыто, и кому? Самому Главноуправителю! Это ужасно.
– Ну что ты, Джон… – начал Бернард. Взгляд Мустафы заставил его съежиться и замолчать.
– Конечно, – продолжал Дикарь, – есть у вас и хорошее. Например, музыка, которой полон воздух.
– «Порой тысячеструнное бренчанье кругом, и голоса порой звучат
[64]».
открыть спойлер
Дикарь вспыхнул от удовольствия.
– Значит, и вы его читали? Я уж думал, тут, в Англии, никто Шекспира не знает.
– Почти никто. Я один из очень немногих, с ним знакомых. Шекспир, видите ли, запрещен. Но поскольку законы устанавливаю я, то я могу и нарушать их. Причем безнаказанно, – прибавил он, поворачиваясь к Бернарду. – Чего, увы, о вас не скажешь.
Бернард еще безнадежней и унылей поник головой.
– А почему запрещен? – спросил Дикарь. Он так обрадовался человеку, читавшему Шекспира, что на время забыл обо всем прочем.
Главноуправитель пожал плечами.
– Потому что он – старье; вот главная причина. Старье нам не нужно.
– Но старое ведь бывает прекрасно.
– Тем более. Красота притягательна, и мы не хотим, чтобы людей притягивало старье. Надо, чтобы им нравилось новое.
– Но ваше новое так глупо, так противно. Эти фильмы, где все только летают вертопланы и ощущаешь, как целуются. – Он сморщился брезгливо. – Мартышки и козлы! – Лишь словами Отелло мог он с достаточной силой выразить свое презрение и отвращение.
– А ведь звери это славные, нехищные, – как бы в скобках, вполголоса заметил Главноуправитель.
– Почему вы не покажете людям «Отелло» вместо этой гадости?
– Я уже сказал – старья мы не даем им. К тому же они бы не поняли «Отелло».
Да, это верно. Дикарь вспомнил, как насмешила Гельмгольца Джульетта.
– Что ж, – сказал он после паузы, – тогда дайте им что-нибудь новое в духе «Отелло», понятное для них.
– Вот именно такое нам хотелось бы написать, – вступил, наконец, Гельмгольц в разговор.
– И такого вам написать не дано, – возразил Монд. – Поскольку, если оно и впрямь будет в духе «Отелло», то никто его не поймет, в какие новые одежды ни рядите. А если будет ново, то уж никак не сможет быть в духе «Отелло».
– Но почему не сможет?
– Да, почему? – подхватил Гельмгольц. Он тоже отвлекся на время от неприятной действительности. Не забыл о ней лишь Бернард, совсем позеленевший от злых предчувствий; но на него не обращали внимания.
– Почему?
– Потому что мир наш – уже не мир «Отелло». Как для «фордов» необходима сталь, так для трагедий необходима социальная нестабильность. Теперь же мир стабилен, устойчив. Люди счастливы; они получают все то, что хотят, и не способны хотеть того, чего получить не могут. Они живут в достатке, в безопасности; не знают болезней; не боятся смерти; блаженно не ведают страсти и старости; им не отравляют жизнь отцы с матерями; нет у них ни жен, ни детей, ни любовей – и, стало быть, нет треволнений; они так сформованы, что практически не могут выйти из рамок положенного. Если же и случаются сбои, то к нашим услугам сома. А вы ее выкидываете в окошко, мистер Дикарь, во имя свободы. Свободы! – Мустафа рассмеялся. – Вы думали, дельты понимают, что такое свобода! А теперь надеетесь, что они поймут «Отелло»! Милый вы мой мальчик!
Дикарь промолчал. Затем сказал упрямо:
– Все равно «Отелло» – хорошая вещь, «Отелло» лучше ощущальных фильмов.
– Разумеется, лучше, – согласился Главноуправитель. – Но эту цену нам приходится платить за стабильность. Пришлось выбирать между счастьем и тем, что называли когда-то высоким искусством. Мы пожертвовали высоким искусством. Взамен него у нас ощущалка и запаховый орган.
– Но в них нет и тени смысла.
– Зато в них масса приятных ощущений для публики.
– Но ведь это… это бредовой рассказ кретина
[65].
– Вы обижаете вашего друга мистера Уотсона, – засмеявшись, сказал Мустафа. – Одного из самых выдающихся специалистов по инженерии чувств…
– Однако он прав, – сказал Гельмгольц хмуро. – Действительно, кретинизм. Пишем, а сказать-то нечего…
– Согласен, нечего. Но это требует колоссальной изобретательности. Вы делаете вещь из минимальнейшего количества стали – создаете художественные произведения почти что из одних голых ощущений.
Дикарь покачал головой.
– Мне все это кажется просто гадким.
– Ну разумеется. В натуральном виде счастье всегда выглядит убого рядом с цветистыми прикрасами несчастья. И, разумеется, стабильность куда менее колоритна, чем нестабильность. А удовлетворенность совершенно лишена романтики сражений со злым роком, нет здесь красочной борьбы с соблазном, нет ореола гибельных сомнений и страстей. Счастье лишено грандиозных эффектов.
– Пусть так, – сказал Дикарь, помолчав. – Но неужели нельзя без этого ужаса – без близнецов? – Он провел рукой по глазам, как бы желая стереть из памяти эти ряды одинаковых карликов у сборочного конвейера, эти близнецовые толпы, растянувшиеся очередью у входа в Брентфордский моновокзал, эти человечьи личинки, кишащие у смертного одра Линды, эту атакующую его одноликую орду. Он взглянул на свою забинтованную руку и поежился. – Жуть какая!
– Зато польза какая! Вам, я вижу, не по вкусу наши группы Бокановского; но, уверяю вас, они – фундамент, на котором строится все остальное. Они – стабилизирующий гироскоп, который позволяет ракетоплану государства устремлять свой полет, не сбиваясь с курса – Главноуправительский бас волнительно вибрировал; жесты рук изображали ширь пространства и неудержимый лет ракетоплана; ораторское мастерство Мустафы Монда достигало почти уровня синтетических стандартов.
– А разве нельзя обойтись вовсе без них? – упорствовал Дикарь. – Ведь вы можете получать что угодно в наших бутылях. Раз уж на то пошло, почему бы не выращивать всех плюс-плюс-альфами?
– Ну, нет, нам еще жить не надоело, – отвечал Монд со смехом. – Наш девиз – счастье и стабильность. Общество же, целиком состоящее из альф, обязательно будет нестабильно и несчастливо. Вообразите вы себе завод, укомплектованный альфами, то есть индивидуумами разными и розными, обладающими хорошей наследственностью и по формовке своей способными – в определенных пределах – к свободному выбору и ответственным решениям. Вы только вообразите.
Дикарь попробовал вообразить, но без особого успеха.
– Это же абсурд Человек, сформованный, воспитанный как альфа, сойдет с ума, если его поставить на работу эпсилон-полукретина, сойдет с ума или примется крушить и рушить все вокруг. Альфы могут быть вполне добротными членами общества, но при том лишь условии, что будут выполнять работу альф. Только от эпсилона можно требовать жертв, связанных с работой, эпсилона, – по той простой причине, что для него это не жертвы, а линия наименьшего сопротивления, привычная жизненная колея, по которой он движется, по которой двигаться обречен всем своим формированием и воспитанием. Даже после раскупорки он продолжает жить в бутыли – в невидимой бутыли рефлексов, привитых эмбриону и ребенку. Конечно, и каждый из нас, – продолжал задумчиво Главноуправитель, – проводит жизнь свою в бутыли. Но если нам выпало быть альфами, то бутыли наши огромного размера, сравнительно с бутылями низших каст. В бутылях поменьше объемом мы страдали бы мучительно. Нельзя разливать альфа-винозаменитель в эпсилон-мехи. Это ясно уже теоретически. Да и практикой доказано. Кипрский эксперимент дал убедительные результаты.
– А что это был за эксперимент? – спросил Дикарь.
– Можете назвать его экспериментом по винорозливу, – улыбнулся Мустафа Монд. – Начат он был в 473-м году эры Форда. По распоряжению Главноуправителей мира остров Кипр был очищен от всех его тогдашних обитателей и заново заселен специально выращенной партией альф численностью в двадцать две тысячи. Им дана была вся необходимая сельскохозяйственная и промышленная техника и предоставлено самим вершить свои дела. Результат в точности совпал с теоретическими предсказаниями. Землю не обрабатывали как положено; на всех заводах бастовали; законы в грош не ставили, приказам не повиновались; все альфы, назначенные на определенный срок выполнять черные работы, интриговали и ловчили как могли, чтобы перевестись на должность почище, а все, кто сидел на чистой работе, вели встречные интриги, чтобы любым способом удержать ее за собой. Не прошло и шести лет, как разгорелась самая настоящая гражданская война. Когда из двадцати двух тысяч девятнадцать оказались перебиты, уцелевшие альфы обратились к Главноуправителям с единодушной просьбой снова взять в свои руки правление. Просьба была удовлетворена. Так пришел конец единственному в мировой истории обществу альф.
Дикарь тяжко вздохнул.
– Оптимальный состав народонаселения, – говорил далее Мустафа, – смоделирован нами с айсберга, у которого восемь девятых массы под водой, одна девятая над водой.
– А счастливы ли те, что под водой?
– Счастливее тех, что над водой. Счастливее, к примеру, ваших друзей, – кивнул Монд на Гельмгольца и Бернарда.
– Несмотря на свой отвратный труд?
– Отвратный? Им он вовсе не кажется таковым. Напротив, он приятен им. Он не тяжел, детски прост. Не перегружает ни головы, ни мышц. Семь с половиной часов умеренного, неизнурительного труда, а затем сома в таблетках, игры, беззапретное совокупление и ощущалки. Чего еще желать им? – вопросил Мустафа. – Ну, правда, они могли бы желать сокращения рабочих часов. И, разумеется, можно бы и сократить. В техническом аспекте проще простого было бы свести рабочий день для низших каст к трем-четырем часам. Но от этого стали бы они хоть сколько-нибудь счастливей? Отнюдь нет. Эксперимент с рабочими часами был проведен еще полтора с лишним века назад. Во всей Ирландии ввели четырехчасовой рабочий день. И что же это дало в итоге? Непорядки и сильно возросшее потребление сомы – и больше ничего. Три с половиной лишних часа досуга не только не стали источником счастья, но даже пришлось людям глушить эту праздность сомой. Наше Бюро изобретений забито предложениями по экономии труда. Тысячами предложений! – Монд широко взмахнул рукой.– Почему же мы не проводим их в жизнь? Да для блага самих же рабочих; было бы попросту жестоко обрушивать на них добавочный досуг. То же и в сельском хозяйстве. Вообще можно было бы индустриально синтезировать все пищевые продукты до последнего кусочка, пожелай мы только. Но мы не желаем. Мы предпочитаем держать треть населения занятой в сельском хозяйстве. Ради их же блага – именно потому, что сельскохозяйственный процесс получения продуктов берет больше времени, чем индустриальный. Кроме того, нам надо заботиться о стабильности. Мы не хотим перемен. Всякая перемена – угроза для стабильности. И это вторая причина, по которой мы так скупо вводим в жизнь новые изобретения. Всякое чисто научное открытие является потенциально разрушительным; даже и науку приходится иногда рассматривать как возможного врага. Да, и науку тоже.
– Науку?.. Дикарь сдвинул брови. Слово это он знает. Но не знает его точного значения. Старики-индейцы о науке не упоминали. Шекспир о ней молчит, а из рассказов Линды возникло лишь самое смутное понятие: наука позволяет строить вертопланы, наука поднимает на смех индейские пляски, наука оберегает от морщин и сохраняет зубы. Напрягая мозг, Дикарь старался вникнуть в слова Главноуправителя.
– Да, – продолжал Мустафа Монд. – И это также входит в плату за стабильность. Не одно лишь искусство несовместимо со счастьем, но и наука. Опасная вещь наука; приходится держать ее на крепкой цепи и в наморднике.
– Как так? – удивился Гельмгольц. – Но ведь мы же вечно трубим: «Наука превыше всего». Это же избитая гипнопедическая истина.
– Внедряемая трижды в неделю, с тринадцати до семнадцати лет, – вставил Бернард.
– А вспомнить всю нашу институтскую пропаганду науки…
– Да, но какой науки? – возразил Мустафа насмешливо. – Вас не готовили в естествоиспытатели, и судить вы не можете. А я был неплохим физиком в свое время. Слишком даже неплохим; я сумел осознать, что вся наша наука – нечто вроде поваренной книги, причем правоверную теорию варки никому не позволено брать под сомнение и к перечню кулинарных рецептов нельзя ничего добавлять иначе, как по особому разрешению главного повара. Теперь я сам – главный повар. Но когда-то я был пытливым поваренком. Пытался варить по-своему. По неправоверному, недозволенному рецепту. Иначе говоря, попытался заниматься подлинной наукой. – Он замолчал.

– И чем же кончилось? – не удержался Гельмгольц от вопроса.
– Чуть ли не тем же, чем кончается у вас, молодые люди, – со вздохом ответил Главноуправитель. – Меня чуть было не сослали на остров.
Слова эти побудили Бернарда к действиям бурным и малопристойным.
– Меня сошлют на остров? – Он вскочил и подбежал к Главноуправителю, отчаянно жестикулируя. – Но за что же? Я ничего не сделал. Это все они. Клянусь, это они. – Он обвиняюще указал на Гельмгольца и Дикаря. – О, прошу вас, не отправляйте меня в Исландию. Я обещаю, что исправлюсь. Дайте мне только возможность. Прошу вас, дайте мне исправиться. – Из глаз его потекли слезы. – Ей-форду, это их вина, – зарыдал он – О, только не в Исландию. О, пожалуйста, ваше Фордейшество, пожалуйста… – И в припадке малодушия он бросился перед Мондом на колени. Тот пробовал поднять его, но Бернард продолжал валяться в ногах; молящие слова лились потоком. В конце концов Главноуправителю пришлось нажатием кнопки вызвать четвертого своего секретаря.
– Позовите трех служителей, – приказал Мустафа, – отведите его в спальную комнату. Дайте ему вдоволь подышать парами сомы, уложите в постель, и пусть проспится.
Четвертый секретарь вышел и вернулся с тремя близнецами-лакеями в зеленых ливреях. Кричащего, рыдающего Бернарда унесли.
– Можно подумать, его убивают, – сказал Главноуправитель, когда дверь за Бернардом закрылась. – Имей он хоть крупицу смысла, он бы понял, что наказание его является, по существу, наградой. Его ссылают на остров. То есть посылают туда, где он окажется в среде самых интересных мужчин и женщин на свете. Это все те, в ком почему-либо развилось самосознание до такой степени, что они стали непригодными к жизни в нашем обществе. Все те, кого не удовлетворяет правоверность, у кого есть свои самостоятельные взгляды. Словом, все те, кто собой что-то представляет. Я почти завидую вам, мистер Уотсон.
Гельмгольц рассмеялся.
– Тогда почему же вы сами не на острове? – спросил он.
– Потому что все-таки предпочел другое, – ответил Главноуправитель. – Мне предложили выбор – либо ссылка на остров, где я смог бы продолжать свои занятия чистой наукой, либо же служба при Совете Главноуправителей с перспективой занять впоследствии пост Главноуправителя. Я выбрал второе и простился с наукой. Временами я жалею об этом, – продолжал он, помолчав. – Счастье – хозяин суровый. Служить счастью, особенно счастью других, гораздо труднее, чем служить истине, если ты не сформован так, чтобы служить слепо. – Он вздохнул, опять помолчал, затем заговорил уже бодрее. – Но долг есть долг. Он важней, чем собственные склонности. Меня влечет истина. Я люблю науку. Но истина грозна; наука опасна для общества. Столь же опасна, сколь была благотворна. Наука дала нам самое устойчивое равновесие во всей истории человечества. Китай по сравнению с нами был безнадежно неустойчив; даже первобытные матриархии были не стабильней нас. И это, повторяю, благодаря науке. Но мы не можем позволить, чтобы наука погубила свое же благое дело. Вот почему мы так строго ограничиваем размах научных исследований, вот почему я чуть не оказался на острове. Мы даем науке заниматься лишь самыми насущными сиюминутными проблемами. Всем другим изысканиям неукоснительнейше ставятся препоны. А занятно бывает читать, – продолжил Мустафа после короткой паузы, – что писали во времена Господа нашего Форда о научном прогрессе. Тогда, видимо, воображали, что науке можно позволить развиваться бесконечно и невзирая ни на что. Знание считалось верховным благом, истина – высшей ценностью; все остальное – второстепенным, подчиненным. Правда, и в те времена взгляды начинали уже меняться. Сам Господь наш Форд сделал многое, чтобы перенести упор с истины и красоты на счастье и удобство. Такого сдвига требовали интересы массового производства. Всеобщее счастье способно безостановочно двигать машины; истина же и красота – не способны. Так что, разумеется, когда властью завладевали массы, верховной ценностью становилось всегда счастье, а не истина с красотой. Но, несмотря на все это, научные исследования по-прежнему еще не ограничивались. Об истине и красоте продолжали толковать так, точно они оставались высшим благом. Это длилось вплоть до Девятилетней войны. Война-то заставила запеть по-другому. Какой смысл в истине, красоте или познании, когда кругом лопаются сибиреязвенные бомбы? После той войны и была впервые взята под контроль наука. Люди тогда готовы были даже свою жажду удовольствий обуздать. Все отдавали за тихую жизнь. С тех пор мы науку держим в шорах. Конечно, истина от этого страдает. Но счастье процветает. А даром ничто не дается. За счастье приходится платить. Вот вы и платите, мистер Уотсон, потому что слишком заинтересовались красотой. Я же слишком увлекся истиной и тоже поплатился.
– Но вы ведь не отправились на остров, – произнес молчаливо слушавший Дикарь.
Главноуправитель улыбнулся.
– В том и заключалась моя плата. В том, что я остался служить счастью. И не своему, а счастью других. Хорошо еще, – прибавил он после паузы, – что в мире столько островов. Не знаю, как бы мы обходились без них. Пришлось бы, вероятно, всех еретиков отправлять в умертвительную камеру. Кстати, мистер Уотсон, подойдет ли вам тропический климат? Например, Маркизские острова или Самоа? Или же дать вам атмосферу пожестче?
– Дайте мне климат крутой и скверный, – ответил Гельмгольц, вставая с кресла. – Я думаю; в суровом климате лучше будет писаться. Когда кругом ветра и штормы…
Монд одобрительно кивнул.
– Ваш подход мне нравится, мистер Уотсон. Весьма и весьма нравится – в такой же мере, в какой по долгу службы я обязан вас порицать. – Он снова улыбнулся.– Фолклендские острова вас устроят?
– Да, устроят, пожалуй, – ответил Гельмгольц. – А теперь, если позволите, я пойду к бедняге Бернарду, погляжу, как он там.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №27  СообщениеДобавлено: 31 авг 2013, 18:03 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 09 ноя 2012, 12:38
Сообщения: 332
Пол: мужской
Глава семнадцатая


– Искусством пожертвовали, наукой, – немалую вы цену заплатили за ваше счастье, – сказал Дикарь, когда они с Главноуправителем остались одни. – А может, еще чем пожертвовали?
– Ну, разумеется, религией, – ответил Мустафа. – Было некое понятие, именуемое Богом – до Девятилетней войны. Но это понятие, я думаю, вам очень знакомо.
– Да… – начал Дикарь и замялся. Ему хотелось бы сказать про одиночество, про ночь, про плато месы в бледном лунном свете, про обрыв и прыжок в черную тень, про смерть. Хотелось, но слов не было. Даже у Шекспира слов таких нет.
Главноуправитель тем временем отошел в глубину кабинета, отпер большой сейф, встроенный в стену между стеллажами. Тяжелая дверца открылась.
– Тема эта всегда занимала меня чрезвычайно, – сказал Главноуправитель, роясь в темной внутренности сейфа. Вынул оттуда толстый черный том. – Ну вот, скажем, книга, которой вы не читали.
Дикарь взял протянутый том.
– «Библия, или Книги Священного писания Ветхого и Нового завета», – прочел он на титульном листе.
– И этой не читали, – Монд протянул потрепанную, без переплета книжицу.
– «Подражание Христу
[66]»
– И этой, – вынул Монд третью книгу.
– Уильям Джеймс
[67]«Многообразие религиозного опыта».
– У меня еще много таких, – продолжал Мустафа Монд, снова садясь. – Целая коллекция порнографических старинных книг. В сейфе Бог, а на полках Форд, – указал он с усмешкой на стеллажи с книгами, роликами, бобинами.
– Но если вы о Боге знаете, то почему же не говорите им? – горячо сказал Дикарь. – Почему не даете им этих книг?
– По той самой причине, по которой не даем «Отелло», – книги эти старые; они – о Боге, каким он представлялся столетия назад. Не о Боге нынешнем.
– Но ведь Бог не меняется.
– Зато люди меняются.
– А какая от этого разница?
открыть спойлер
– Громаднейшая, – сказал Мустафа Монд. Он встал, подошел опять к сейфу. – Жил когда-то человек – кардинал Ньюмен []. Кардинал, – пояснил Монд в скобках, – это нечто вроде теперешнего архипеснослова.
– «Я, Пандульф, прекрасного Милана кардинал
[68]». Шекспир о кардиналах упоминает.
– Да, конечно. Так, значит, жил когда-то кардинал Ньюмен. Ага, вот и книга его. – Монд извлек ее из сейфа. – А кстати, выну и другую. Написанную человеком по имени Мен де Биран
[69]. Он был философ. Что такое философ, знаете?
– Мудрец, которому и не снилось, сколько всякого есть в небесах и на земле, – без промедления ответил Дикарь
[70].
– Именно. Через минуту я вам прочту отрывок из того, что ему, однако, снилось. Но прежде послушаем старого архипеснослова. – И, раскрыв книгу на листе, заложенном бумажкой, он стал читать: – «Мы не принадлежим себе, равно как не принадлежит нам то, что мы имеем. Мы себя не сотворили, мы главенствовать над собой не можем. Мы не хозяева себе. Бог нам хозяин. И разве такой взгляд на вещи не составляет счастье наше? Разве есть хоть кроха счастья или успокоения в том, чтобы полагать, будто мы принадлежим себе? Полагать так могут люди молодые и благополучные. Они могут думать, что очень это ценно и важно: делать все, как им кажется, по-своему, ни от кого не зависеть, быть свободным от всякой мысли о незримо сущем, от вечной и докучной подчиненности, вечной молитвы, от вечного соотнесения своих поступков с чьей-то волей. Но с возрастом и они в свой черед обнаружат, что независимость – не для человека, что она для людей не естественна и годится разве лишь ненадолго, а всю жизнь с нею не прожить…» – Мустафа Монд замолчал, положил томик и стал листать страницы второй книги. Ну вот, например, из Бирана, – сказал он и снова забасил: – «Человек стареет; он ощущает в себе то всепроникающее чувство слабости, вялости, недомогания, которое приходит с годами; и, ощутив это, воображает, что всего-навсего прихворнул; он усыпляет свои страхи тем, что, дескать, его бедственное состояние вызвано какой-то частной причиной, и надеется причину устранить, от хвори исцелиться. Тщетные надежды! Хворь эта – старость; и грозный она недуг. Говорят, будто обращаться к религии в пожилом возрасте заставляет людей страх перед смертью и тем, что будет после смерти. Но мой собственный опыт убеждает меня в том, что религиозность склонна с годами развиваться в человеке совершенно помимо всяких таких страхов и фантазий; ибо, по мере того как страсти утихают, а воображение и чувства реже возбуждаются и становятся менее возбудимы, разум наш начинает работать спокойней, меньше мутят его образы, желания, забавы, которыми он был раньше занят; и тут-то является Бог, как из-за облака; душа наша воспринимает, видит, обращается к источнику всякого света, обращается естественно и неизбежно; ибо теперь, когда все, дававшее чувственному миру жизнь и прелесть, уже стало от нас утекать, когда чувственное бытие более не укрепляется впечатлениями изнутри или извне, – теперь мы испытываем потребность опереться на нечто прочное, неколебимое и безобманное – на реальность, на правду бессмертную и абсолютную. Да, мы неизбежно обращаемся к Богу; ибо это религиозное чувство по природе своей так чисто, так сладостно душе, его испытывающей, что оно возмещает нам все наши утраты». – Мустафа Монд закрыл книгу, откинулся в кресле. – Среди множества прочих вещей, сокрытых в небесах и на земле, этим философам не снилось и все теперешнее, – он сделал рукой охватывающий жест, – мы, современный мир. «От Бога можно не зависеть лишь пока ты молод и благополучен; всю жизнь ты независимым не проживешь». А у нас теперь молодости и благополучия хватает на всю жизнь. Что же отсюда следует? Да то, что мы можем не зависеть от Бога. «Религиозное чувство возместит нам все наши утраты». Но мы ничего не утрачиваем, и возмещать нечего; религиозность становится излишней. И для чего нам искать замену юношеским страстям, когда страсти эти в нас не иссякают никогда? Замену молодым забавам, когда мы до последнего дня жизни резвимся и дурачимся по-прежнему? Зачем нам отдохновение, когда наш ум и тело всю жизнь находят радость в действии? Зачем успокоение, когда у нас есть сома? Зачем неколебимая опора, когда есть прочный общественный порядок?
– Так, по-вашему, Бога нет?
– Вполне вероятно, что он есть.
– Тогда почему?..
Мустафа не дал ему кончить вопроса.
– Но проявляет он себя по-разному в разные эпохи. До эры Форда он проявлял себя, как описано в этих книгах. Теперь же…
– Да, теперь-то как? – спросил нетерпеливо Дикарь.
– Теперь проявляет себя своим отсутствием; его как бы и нет вовсе.
– Сами виноваты.
– Скажите лучше, виновата цивилизация. Бог несовместим с машинами, научной медициной и всеобщим счастьем. Приходится выбирать. Наша цивилизация выбрала машины, медицину, счастье. Вот почему я прячу эти книжки в сейфе. Они непристойны. Они вызвали бы возмущение у чита…
– Но разве не естественно чувствовать, что Бог есть? – не вытерпел Дикарь.
– С таким же правом можете спросить: «Разве не естественно застегивать брюки молнией?» – сказал Главноуправитель саркастически. – Вы напоминаете мне одного из этих пресловутых мудрецов – напоминаете Бредли
[71]. Он определял философию как отыскивание сомнительных причин в обоснованье того, во что веришь инстинктивно. Как будто можно верить инстинктивно! Веришь потому, что тебя так сформировали, воспитали. Обоснование сомнительными причинами того, во что веришь по другим сомнительным причинам, – вот как надо определить философию. Люди верят в Бога потому, что их так воспитали.
– А все равно, – не унимался Дикарь, – в Бога верить естественно, когда ты одинок, совсем один в ночи, и думаешь о смерти…
– Но у нас одиночества нет, – сказал Мустафа. – Мы внедряем в людей нелюбовь к уединению и так строим их жизнь, что оно почти невозможно.
Дикарь хмуро кивнул. В Мальпаисе он страдал потому, что был исключен из общинной жизни, а теперь, в цивилизованном Лондоне, – оттого, что нельзя никуда уйти от этой общественной жизни, нельзя побыть в тихом уединении.
– Помните в «Короле Лире»? – произнес он, подумав. – «Боги справедливы, и обращаются в орудья кары пороки, услаждающие нас; тебя зачал он в темном закоулке – и был покаран темной слепотой». И Эдмунд в ответ говорит (а Эдмунд ранен, умирает): «Да, это правда. Колесо судьбы свершило полный круг, и я сражен». Что вы на это скажете? Есть, стало быть, Бог, который управляет всем, наказывает, награждает?
– Есть ли? – в свою очередь спросил Монд. – Ведь можете услаждаться с девушкой-неплодой сколько и как вам угодно, не рискуя тем, что любовница вашего сына впоследствии вырвет вам глаза. «Колесо судьбы свершило полный круг, и я сражен». Но сражен ли современный Эдмунд? Он сидит себе в пневматическом кресле в обнимку с девушкой, жует секс-гормональную резинку и смотрит ощущальный фильм. Боги справедливы. Не спорю. Но божий свод законов диктуется в конечном счете людьми, организующими общество; Провидение действует с подсказки человека.
– Вы уверены? – возразил Дикарь. – Вы так уж уверены, что ваш Эдмунд в пневматическом кресле не понес кару столь же тяжкую, как Эдмунд, смертельно раненный, истекающий кровью? Боги справедливы. Разве не обратили они пороки, услаждающие современного Эдмунда, в орудья его унижения?
– Унижения? Соотносительно с чем? Как счастливый, работящий, товаропотребляющий гражданин Эдмунд стоит очень высоко. Конечно, если взять иной, отличный от нашего, критерий оценки, то не исключено, что можно будет говорить об унижении. Но надо ведь держаться одного набора правил. Нельзя играть в электромагнитный гольф по правилам эскалаторного хэндбола.
– «Но ценность независима от воли, – процитировал Дикарь из „Троила и Крессиды“. – Достойное само уж по себе достойно, не только по оценке чьей-нибудь».
– Ну-ну-ну, – сказал Мустафа. – Утверждение весьма спорное, не так ли?
– Если бы вы допустили к себе мысль о Боге, то не унижались бы до услаждения пороками. Был бы тогда у нас резон, чтобы стойко переносить страдания, совершать мужественные поступки. Я видел это у индейцев.
– Не сомневаюсь, – сказал Мустафа Монд. – Но мыто не индейцы. Цивилизованному человеку нет нужды переносить страдания, а что до совершения мужественных поступков, то сохрани Форд от подобных помыслов. Если люди начнут действовать на свой риск, весь общественный порядок полетит в тартарары.
– Ну а самоотречение, самопожертвование? Будь у вас Бог, был бы тогда резон для самоотречения.
– Но индустриальная цивилизация возможна лишь тогда, когда люди не отрекаются от своих желаний, а, напротив, потворствуют им в самой высшей степени, какую только допускают гигиена и экономика. В самой высшей, иначе остановятся машины.
– Был бы тогда резон для целомудрия! – проговорил Дикарь, слегка покраснев.
– Но целомудрие рождает страсть, рождает неврастению. А страсть с неврастенией порождают нестабильность. А нестабильность означает конец цивилизации. Прочная цивилизация немыслима без множества услаждающих пороков.
– Но в Боге заключается резон для всего благородного, высокого, героического. Будь у вас…
– Милый мой юноша, – сказал Мустафа Монд. – Цивилизация абсолютно не нуждается в благородстве или героизме. Благородство, героизм – это симптомы политической неумелости. В правильно, как у нас, организованном обществе никому не доводится проявлять эти качества. Для их проявления нужна обстановка полнейшей нестабильности. Там, где войны, где конфликт между долгом и верностью, где противление соблазнам, где защита тех, кого любишь, или борьба за них, – там, очевидно, есть некий смысл в благородстве и героизме. Но теперь нет войн. Мы неусыпнейше предотвращаем всякую чрезмерную любовь. Конфликтов долга не возникает; люди так сформованы, что попросту не могут иначе поступать, чем от них требуется. И то, что от них требуется, в общем и целом так приятно, стольким естественным импульсам дается теперь простор, что, по сути, не приходится противиться соблазнам. А если все же приключится в кои веки неприятность, так ведь у вас всегда есть сома, чтобы отдохнуть от реальности. И та же сома остудит ваш гнев, примирит с врагами, даст вам терпение и кротость. В прошлом, чтобы достичь этого, вам требовались огромные усилия, годы суровой нравственной выучки. Теперь же вы глотаете две-три таблетки – и готово дело. Ныне каждый может быть добродетелен. По меньшей мере половину вашей нравственности вы можете носить с собою во флакончике. Христианство без слез – вот что такое сома.
– Но слезы ведь необходимы. Вспомните слова Отелло: «Если каждый шторм кончается такой небесной тишью, пусть сатанеют ветры, будя смерть». Старик индеец нам сказывал о девушке из Мацаки. Парень, захотевший на ней жениться, должен был взять мотыгу и проработать утро в ее огороде. Работа вроде бы легкая; но там летали мухи и комары, не простые, а волшебные. Женихи не могли снести их укусов и жал. Но один стерпел – и в награду получил ту девушку.
– Прелестно! – сказал Главноуправитель. – Но в цивилизованных странах девушек можно получать и не мотыжа огороды; и нет у нас жалящих комаров и мух. Мы всех их устранили столетия тому назад.
– Вот, вот, устранили, – кивнул насупленно Дикарь – Это в вашем духе. Все неприятное вы устраняете – вместо того, чтобы научиться стойко его переносить. «Благородней ли терпеть судьбы свирепой стрелы к каменья или, схватив оружие, сразиться с безбрежным морем бедствий…
[72]» А вы и не терпите, и не сражаетесь. Вы просто устраняете стрелы и каменья. Слишком это легкий выход.
Он замолчал – вспомнил о матери. О том, как в комнатке на тридцать восьмом этаже Линда дремотно плыла в море поющих огней и ароматных ласк, уплывала из времени и пространства, из тюрьмы своего прошлого, своих привычек, своего обрюзгшего, дряхлеющего тела. Да и ее милый Томасик, бывший Директор Инкубатория и Воспитательного Центра, до сих пор ведь на сомотдыхе – заглушил сомой унижение и боль и пребывает в мире, где не слышно ни тех ужасных слов, не издевательского хохота, где нет перед ним мерзкого лица, липнущих к шее дряблых, влажных рук. Директор отдыхает в прекрасном мире…
– Вам бы именно слезами сдобрить вашу жизнь, – продолжал Дикарь, – а то здесь слишком дешево все стоит.
(«Двенадцать с половиной миллионов долларов, – возразил Генри Фостер, услышав ранее от Дикаря этот упрек. – Двенадцать с половиной миллиончиков, и ни долларом меньше. Вот сколько стоит новый наш Воспитательный Центр».)
– «Смертного и хрупкого себя подставить гибели, грозе, судьбине за лоскуток земли
[73]». Разве не заманчиво? – спросил Дикарь, подняв глаза на Мустафу. – Если даже оставить Бога в стороне, хотя, конечно, за Бога подставлять себя грозе был бы особый резон. Разве нет смысла и радости в жизненных грозах?
– Смысл есть, и немалый, – ответил Главноуправитель. – Время от времени необходимо стимулировать у людей работу надпочечников.
– Работу чего? – переспросил непонимающе Дикарь.
– Надпочечных желез. В этом одно из условий крепкого здоровья и мужчин, и женщин. Потому мы и ввели обязательный прием ЗБС.
– Зебеэс?
– Заменителя бурной страсти. Регулярно, раз в месяц. Насыщаемым организм адреналином. Даем людям полный физиологический эквивалент страха и ярости – ярости Отелло, убивающего Дездемону, и страха убиваемой Дездемоны. Даем весь тонизирующий эффект этого убийства – без всяких сопутствующих неудобств.
– Но мне любы неудобства.
– А нам – нет, – сказал Главноуправитель. – Мы предпочитаем жизнь с удобствами.
– Не хочу я удобств. Я хочу Бога, поэзии, настоящей опасности, хочу свободы, и добра, и греха.
– Иначе говоря, вы требуете права быть несчастным, – сказал Мустафа.
– Пусть так, – с вызовом ответил Дикарь. – Да, я требую.
– Прибавьте уж к этому право на старость, уродство, бессилие; право на сифилис и рак; право на недоедание; право на вшивость и тиф; право жить в вечном страхе перед завтрашним днем; право мучиться всевозможными лютыми болями.
Длинная пауза.
– Да, это все мои права, и я их требую.
– Что ж, пожалуйста, осуществляйте эти ваши права, – сказал Мустафа Монд, пожимая плечами.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №28  СообщениеДобавлено: 31 авг 2013, 18:04 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 09 ноя 2012, 12:38
Сообщения: 332
Пол: мужской
Глава восемнадцатая


Дверь не заперта, приоткрыта; они вошли.
– Джон!
Из ванной донесся неприятный характерный звук.
– Тебе что, нехорошо? – громко спросил Гельмгольц.
Ответа не последовало. Звук повторился, затем снова; наступила тишина. Щелкнуло, дверь ванной отворилась, и вышел Дикарь, очень бледный.
– У тебя, Джон, вид совсем больной! – сказал Гельмгольц участливо.
– Съел что-нибудь неподходящее? – спросил Бернард.
Дикарь кивнул.
– Я вкусил цивилизации.
– ??
– И отравился ею; душу загрязнил. И еще, – прибавил он, понизив голову, – я вкусил своей собственной скверны.
– Да, но что ты съел конкретно?.. Тебя ведь сейчас…
– А сейчас я очистился, – сказал Дикарь. – Я выпил теплой воды с горчицей.
Друзья поглядели на него удивленно.
– То есть ты намеренно вызвал рвоту? – спросил Бернард.
– Так индейцы всегда очищаются. – Джон сел, вздохнул, провел рукой по лбу. – Передохну. Устал.
– Немудрено, – сказал Гельмгольц.
Сели и они с Бернардом.
– А мы пришли проститься, – сказал Гельмгольц. – Завтра утром улетаем.
– Да, завтра улетаем, – сказал Бернард; Дикарь еще не видел у него такого выражения – решительного, успокоенного. – И, кстати, Джон, – продолжал Бернард, подавшись к Дикарю и рукой коснувшись его колена, – прости меня, пожалуйста, за все вчерашнее. – Он покраснел. – Мне так стыдно, – голос его задрожал, – так…
Дикарь не дал ему договорить, взял руку его, ласково пожал.
– Гельмгольц – молодчина. Ободрил меня, – произнес Бернард. – Без него я бы…
– Да ну уж, – сказал Гельмгольц.
Помолчали. Грустно было расставаться, потому что они привязались друг к другу, но и хорошо было всем троим чувствовать свою сердечную приязнь и грусть.
открыть спойлер
– Я утром был у Главноуправителя, – нарушил, наконец, молчание Дикарь.
– Зачем?
– Просился к вам на острова.
– И разрешил он? – живо спросил Гельмгольц.
Джон покачал головой:
– Нет, не разрешил.
– А почему?
– Сказал, что хочет продолжить эксперимент. Но будь я проклят, – взорвался бешено Дикарь, – будь я проклят, если дам экспериментировать над собой и дальше! Хоть проси меня все Главноуправители мира. Завтра я уже уберусь отсюда.
– А куда? – спросили Гельмгольц с Бернардом.
Дикарь пожал плечами.
– Мне все равно куда. Куда-нибудь, где смогу быть один.


От Гилфорда авиатрасса Лондон-Портсмут идет вдоль Уэйской долины к Годалмингу, а оттуда над Милфордом и Уитли к Хейлзмиру и дальше, через Питерсфилд, на Портсмут. Почти параллельно этой воздушной линии легла трасса возвратная – через Уорплесдон, Тонгам, Патнам, Элстед и Грейшот. Между Хогсбэкской грядой и Хайндхедом были места, где эти трассы раньше проходили всего в шести-семи километрах друг от друга. Близость, опасная для беззаботных летунов, в особенности ночью или когда принял полграмма лишних. Случались аварии. Даже катастрофы. Решено было отодвинуть трассу Портсмут-Лондон на несколько километров к западу. И вехами старой трассы между Грейшотом и Тонгамом остались четыре покинутых авиамаяка. Небо над ними тихо и пустынно. Зато над Селборном, Борденом и Фарнамом теперь не умолкает гул и рокот вертопланов.

Дикарь избрал своим прибежищем старый авиамаяк, стоящий на гребне песчаного холма между Патнамом и Элстедом. Маяк построен из железобетона и отлично сохранился.
«Слишком даже здесь уютно будет, – подумал Дикарь, оглядев помещение, – слишком по-цивилизованному». Он успокоил свою совесть, решив тем строже держать себя в струне и очищение совершать тем полнее и тщательнее. Первую ночь здесь он провел без сна всю напролет. Простоял на коленях, молясь – то небесам (у которых некогда молил прощенья преступный Клавдий), то Авонавилоне (по-зунийски), то Иисусу и Пуконгу, то своему заветному хранителю – орлу. Временами Джон раскидывал руки, точно распятый, и подолгу держал их так, и боль постепенно разрасталась в жгучую муку, не опуская дрожащих рук, он повторял сквозь стиснутые зубы (а пот ручьями тек по лицу). «О, прости меня! О, сделай меня чистым! О, помоги мне стать хорошим!» Повторял снова и снова, почти уже теряя сознание от боли.
Когда наступило утро, он почувствовал, что имеет теперь право жить на маяке; да, имеет – даром что в окнах почти все стекла уцелели, даром что вид с верхней площадки открывается великолепный. Потому Дикарь и выбрал этот маяк и потому чуть было сразу же и не ушел отсюда. Вид сверху так чудесен – глазам как бы предстает воплощенье божества. Но кто Дикарь такой, чтобы нежить взор беспрерывным зрелищем красоты? Кто он такой, чтобы жить в зримом присутствии Бога? Ему бы по его заслугам обитать в свином хлеву, в слепой норе… Тело Дикаря одеревенело, плечи ныли после долгой ночной муки, но этим-то и был он внутренне ободрен, и, поднявшись на верх своей башни, он окинул взглядом яркий рассветный мир, в котором обрел право жить. На северном горизонте тянулась Хогсбэкская меловая гряда, за ее восточной оконечностью вставали семь узких небоскребов, составляющих Гилфорд. При виде их Дикарь поморщился, но он вскоре с ними примирится, ибо по ночам они сверкают огнями, как веселые и симметричные созвездия, или же в сплошной прожекторной подсветке высятся, наподобие светозарных перстов, указующих вверх, в непроницаемые тайны неба (хоть жеста этого никто в Англии теперь не понимает, кроме Дикаря).
В долине, отделяющей Хогсбэкскую гряду от холма с маяком, виден Патнам – скромный девятиэтажный поселочек с силосными башнями, птицефермой и фабричкой, производящей витамин Д. А на юг от маяка пологие вересковые склоны спускаются к прудам.
За цепочкою прудов, над лесом встает четырнадцатиэтажной башней Элстед. Подернутые смутной английской дымкой, Хайндхед и Селборн манят глаз в голубую романтическую даль. Но не только дали манят, приманчива и близь. Леса, открытые пространства, поросшие вереском и желтым от цветов утесником, группы сосен, поблескивающие пруды с прибрежными березами, с кувшинками и зарослями камыша – все это красиво и поражает глаз, привыкший к бесплодию американской пустыни. А уединенность какая! Целыми днями не увидишь человеческой фигурки. От маяка всего лишь четверть часа лететь до Черингтийской лондонской башни, но даже и холмы Мальпаиса не пустыннее этих суррейских вересковых пустошей. Толпы, ежедневно устремляющиеся из Лондона, летят играть в электромагнитный гольф или в теннис. В Патнаме игровых полей нет; ближайшие римановы поверхности находятся в Гилфорде, а здесь – только цветы да пейзажи. Так что лететь сюда незачем. Первые дни Дикарь прожил, никем не тревожимый.
Большую часть денег, что по прибытии в Англию Джон получил на личные расходы, он потратил теперь, покидая Лондон. Купил четыре одеяла из вискозной шерсти, нужный инструмент, гвоздей, веревок и бечевок, клею, спичек (с намереньем, однако, смастерить потом дрель для добывания огня), купил простейшую кухонную утварь, пакетов двадцать семян и десять килограммов пшеничной муки «Нет, не нужен мне мучной суррогат из синтетического крахмала и пакли, – твердо заявил он продавцу. – Пусть суррогат питательней, не надо». Но полигормональное печенье и витаминизированую эрзац-говядину ему все-таки всучили. Тьфу, цивилизованная гадость! «С голоду помру, а не притронусь. Я им покажу!» – давал он мысленно свирепый зарок. И себе покажет тоже, слабаку!
Он пересчитал деньги. Осталось мало, но все же хватит, наверное, чтобы перебиться до весны. А там огород даст ему независимость от внешнего мира. И можно пока что охотиться. Тут кругом водятся кролики, и на прудах есть дикая птица. Он принялся, не мешкая, делать лук и стрелы.
Поблизости от маяка росли ясени, а для стрел была целая заросль молодого, прямого орешника. Он начал с того, что срубил ясенек, снял со ствола, свободного от сучьев, кору, стал осторожно и тонко, как учил старый Митсима, обстругивать и выстругал шестифутовое, в собственный рост, древко с довольно толстой средней частью и суженными, гибкими, упругими концами. Работалось сладко и радостно. После всех этих бездельных недель в Лондоне, где только кнопки нажимай да выключателями щелкай, он изголодался по труду, требующему сноровки и терпения.
Он почти уже кончил строгать, как вдруг поймал себя на том, что напевает! Поет! Он виновато покраснел, точно разоблачил себя внезапно, застиг на месте преступления. Ведь не петь и веселиться он сюда приехал, а спасаться от цивилизованной скверны, заразы, чтобы стать здесь чистым и хорошим; чтобы покаянным трудом загладить свою вину. Смятенно он спохватился, что углубясь в работу, забыл то, о чем клялся постоянно помнить, – бедную Линду забыл, и свою убийственную к ней жестокость, и этих мерзких близнецов, кишевших, точно вши, у ее одра, оскорбительно, кощунственно кишевших. Он поклялся помнить и неустанно заглаживать вину. А теперь вот сидит, строгает весело и поет, да-да, поет…
Он пошел, открыл пачку горчицы, поставил чайник на огонь.
Получасом позже проезжали мимо, направляясь в Элстед, трое патнамских сельхозрабочих-близнецов, минус-дельтовиков, и на холме увидели такое зрелище: стоит у маяка парень, обнаженный до пояса, и хлещет себя веревочным бичом. Спина у парня вся в багровых поперечных полосах, и струйками сочится кровь. Остановив свой грузовик на обочине, они стали глядеть издали с разинутыми ртами и считать удары. Один, два, три… После восьмого удара парень прервал бичевание, отбежал к опушке, и там его стошнило. Затем он схватил бич и захлестал себя снова. Девять, десять, одиннадцать, двенадцать…
– Форд! – пошептал водитель. Братья его были ошарашены не меньше.
– Фордики-моталки! – вырвалось у них.
Через три дня, как стервятники на падаль, налетели репортеры.
Древко было уже закалено, высушено над слабым, из сырых веток, огнем – лук был готов. Дикарь занялся стрелами. Он огладил ножом и высушил тридцать ореховых прутов, снабдил их острыми гвоздями-наконечниками, а на другом конце каждой стрелы аккуратно сделал выемку для тетивы. Совершив ночной набег на патнамскую птицеферму, он запасся перьями в количестве, достаточном для целого арсенала арбалетов и луков. За опереньем стрел и застал Дикаря репортер, прилетевший первым. Он подошел сзади бесшумно на своих пневматических подошвах.
– Здравствуйте, мистер Дикарь, – произнес он. – Я из «Ежечасных радиовестей».
Дикарь вскинулся, как от змеиного укуса, вскочил, рассыпая стрелы, перья, опрокинув клей, уронив кисть для клея.
– Прошу извинить, – искренне и сокрушенно сказал репортер. – Я вовсе не хотел… – Он коснулся своей шляпы – алюминиевого цилиндра, в котором был смонтирован приемопередатчик. – Простите, что не снимаю шляпы. Слегка тяжеловата. Как я уже сказал, я представляю «Ежечасные…»
– Что надо? – спросил Дикарь, грозно хмурясь.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Сообщение №29  СообщениеДобавлено: 31 авг 2013, 18:04 
Аватара пользователя
Не в сети

Зарегистрирован: 09 ноя 2012, 12:38
Сообщения: 332
Пол: мужской
Репортер ответил самой своей обворожительной улыбкой.
– Ну разумеется, наши читатели с огромным интересом…– Он склонил голову на бочок, улыбка его сделалась почти кокетливой.– Всего лишь несколько слов, мистер Дикарь – Последовал ряд быстрых ритуальных жестов: мигом размотаны два проводка от поясной портативной батареи и воткнуты сразу с обоих боков алюминиевой шляпы-цилиндра; нажата пружинка на тулье цилиндра – и тараканьими усами выросли антенны; нажата другая, спереди на полях – и, как чертик из коробочки, выскочил микрофон, закачался у репортера пред носом; опущены радионаушники, нажат включатель слева на тулье – и в цилиндре раздалось слабое осиное жужжанье; повернута ручка справа – к жужжанию присоединились легочные хрипы, писк, икота, присвист.
– Алло, – сказал репортер в микрофон, – алло, алло. – В цилиндре вдруг раздался звон. – Это ты, Эдзел? Говорит Примо Меллон. Да, дело в шляпе. Сейчас мистер Дикарь возьмет микрофон, скажет несколько слов. Пожалуйста, мистер Дикарь. – Он взглянул на Дикаря, одарил его еще одной своей победительной улыбкой. – Объясните в двух словах нашим читателям, зачем вы поселились здесь. Почему так внезапно покинули Лондон. (Не уходи с приема, Эдзел!) И, конечно же, зачем бичуетесь. (Дикарь вздрогнул: откуда им про бич известно?) Все мы безумно жаждем знать разгадку бича. А потом что нибудь о цивилизации. «Мое мнение о цивилизованной девушке» – в этом духе. Пять-шесть слов всего, не больше…
Дикарь исполнил просьбу с огорошивающей пунктуальностью. Пять слов он произнес – и не больше, – тех самых индейских слов, которые услышал от него Бернард в ответ на просьбу выйти к важному гостю – архипеснослову Кентерберийскому.
– Хани! Соне эсо це-на! – И, схватив репортера за плечи, повернул его задом к себе (зад оказался заманчиво выпуклым), примерился и дал пинка со всей силой и точностью чемпиона-футболиста.
Восемь минут спустя на улицах Лондона уже продавали новейший выпуск «Ежечасных радиовестей». Через первую полосу было пущено жирно: «Загадочный ДИКАРЬ ФУТБОЛИТ нашего корреспондента. СНОГСШИБАТЕЛЬНАЯ НОВОСТЬ».
«Что верно, то верно – сногсшибательная», – подумал репортер, когда по возвращении в Лондон прочел заголовок. Осторожненько, морщась от боли, он сел обедать.
Не устрашенные этим предостерегающим ударом по копчику коллеги, еще четверо репортеров – из ньюйоркской «Таймс», франкфуртского «Четырехмерного котинуума», бостонской «Фордианской науки», а также из «Дельта миррор» – явились в этот день на маяк, и Дикарь встречал их со все возрастающей свирепостью.
– Закоснелый глупец! – с безопасного расстояния кричал ему корреспондент «Фордианской науки», потирая свои ягодицы. – Прими сому!
открыть спойлер
– Убирайся! – Дикарь погрозил кулаком.
Ученый репортер отошел еще дальше и снова закричал:
– Прими два грамма, и зло обратится в нереальность.
– Кохатва ияттокяй! – послал ему в ответ Дикарь зловеще и язвительно.
– Боль – всего лишь обман чувств.
– Ах, всего лишь? – и Дикарь, схватив палку, шагнул к репортеру – тот шарахнулся к своему вертоплану.
После этого Дикарь был на время оставлен в покое. Прилетали, правда, вертопланы, кружили любознательно над башней. Дикарь послал стрелу в самый нижний и назойливый. Стрела пробила алюминиевый пол кабины, раздался вопль, и машина газанула ввысь со всей прытью, на какую была способна. С тех пор вертопланы держались на почтительной дистанции от маяка. Не обращая внимания на их зудливый рокот, сравнивая себя мысленно со стойким индейским женихом, не поддающимся кровожадному гнусу, Дикарь вскапывал свой огород. Позудев над головой и, видимо, соскучась, вертопланное комарье улетало; небеса на целые часы пустели, затихали, только жаворонок пел.
Было безветренно и душно, пахло грозой. Все утро он копал и теперь прилег отдохнуть на полу. И внезапно им овладел образ Ленайны – реальной, в туфельках, нагой, осязаемой, благоуханной. «Милый! Обними же меня!» – зазвучало в ушах. Блудница наглая! Ох, но обвившиеся руки, приподнявшиеся груди, приникшие губы! Вечность была у нас в глазах и на устах. Ленайна. Нет, нет, нет, нет! Он вскочил на ноги и как был, полуголый, выбежал во двор. На краю пустоши кучно росли сизые можжевеловые кусты. Он грудью кинулся на можжевельник, хватая в объятия не бархатное желанное тело, а охапку жестких игл. Тысяча острых уколов его обожгла. Он попытался вернуться мыслью к бедной Линде, задыхающейся немо, к скрюченным ее пальцам, к диким от ужаса глазам Линды. Линды, о которой он поклялся помнить. Но по прежнему владел им образ Ленайны, которую он поклялся забыть. Даже колющие, жалящие иголки можжевельника не могли погасить этот образ, живой, неотступный. «Милый, милый. А раз и ты хотел меня, то почему же…»
Бич висел на гвозде за дверью – на случай нового вторжения репортеров. Вне себя Дикарь бросился к бичу, схватил, взмахнул. Узловато перевитая веревка впилась в тело.
– Шлюха! Шлюха! – восклицал он при каждом ударе, точно под бичом была Ленайна (и как он яростно и сам того не сознавая желал, чтобы она явилась!), белая, горячая, душистая, бесстыжая – Распутница! – И взывал в отчаянии: – О Линда, прости меня! Прости меня, Боже! Я скверный. Я мерзкий. Я… Нет же, нет, шлюха ты, шлюха!
Из своего укрытия, хитро устроенного в лесу, метрах в трехстах от маяка, Дарвин Бонапарт, самый искусный из репортеров – киноохотников за крупной дичью, видел все происходящее. Его уменье и терпенье были наконец-то вознаграждены. Три дня просидел он внутри своего скрадка, имеющего вид высокого дубового пня, три ночи проползал на животе среди утесника и вереска, пряча микрофоны в кусточках, присыпая провода серым мелким песком. Трое суток жесточайших неудобств. Зато теперь настал звездный миг – миг самой крупной удачи (успел подумать Дарвин Бонапарт, приводя в действие аппаратуру), самой крупной с тех пор, как удалось снять тот знаменитый стереовоющий фильм о свадьбе горилл. «Прелестно! – мысленно воскликнул Бонапарт, когда Дикарь начал свой поразительный спектакль – Прелестно!» Он тщательно навел телескопические камеры, прильнул к визиру, следуя за движениями Дикаря, надел насадку, чтобы крупным планом снять перекошенное бешено лицо (превосходно!); на полминуты включил ускоренную съемку (замедленность движений даст изумительный комический эффект!); послушал удары, стоны, дикие бредовые слова, записываемые на звуковую дорожку, попробовал слегка их усилить (да, так будет, безусловно, лучше), восхитился контрастом, услыхав и записав в промежутке затишья звонкое пение жаворонка, подумал: вот если бы Дикарь повернулся, дал заснять крупным планом кровь на спине; и почти тотчас (везет же сегодня!) Дикарь услужливо повернулся, как надо, и подарил великолепный кадр.
«Грандиозно! – поздравил себя Дарвин, кончив съемку. – Просто грандиозно!» Он вытер потное лицо. Присоединят на студии ощущальные эффекты, и замечательный получится фильм. Почти не хуже «Любовной жизни кашалота», а этим что-нибудь да сказано!
Через двенадцать дней «Неистовый Дикарь» был выпущен Ощущальной корпорацией на экраны всех перворазрядных кинодворцов Западной Европы – смотрите, слушайте, ощущайте!
Фильм подействовал незамедлительно и мощно. На следующий же день после премьеры, под вечер, уединение Джона было нарушено целой ордой вертопланов.
Джон копал гряды – и в то же время вскапывал усердно свой духовный огород, ворошил, ворочал мысли. «Смерть», – и он вонзил лопату в землю «И каждый день прошедший освещал глупцам дорогу в смерть и прах могилы
[74]». Вон и в небе дальний гром рокочет подтверждающе. Джон вывернул лопатой ком земли. Почему Линда умерла? Почему ей дали постепенно превратиться в животное, а затем… Он поежился. В целуемую солнцем падаль. Яростно нажав ступней, он вогнал лопату в плотную почву. «Мы для богов, что мухи для мальчишек, себе в забаву давят нас они
[75].» И рокот в небе – подтверждением этих слов, которые правдивей самой правды. Однако тот же Глостер назвал богов вечноблагими. И притом «сон – лучший отдых твой, ты то и дело впадаешь в сон – и все же трусишь смерти, которая не более чем сон
[76]». Не более. Уснуть. И видеть сны, быть может. Лезвие уперлось в камень; нагнувшись, он отбросил камень прочь. Ибо в том смертном сне какие сны приснятся?
Рокот над головой обратился в рев, и Джона вдруг покрыла тень, заслонившая солнце Он поднял глаза, пробуждаясь от мыслей, отрываясь от копки; взглянул недоуменно, все еще блуждая разумом и памятью в мире слов, что правдивей правды, среди необъятностей божества и смерти; взглянул – и увидел близко над собой нависшие густо вертопланы. Саранчовой тучей они надвигались, висели, опускались повсюду на вереск. Из брюха каждого севшего саранчука выходила парочка – мужчина в белой вискозной фланели и женщина в пижамке из ацетатной чесучи (по случаю жары) или в плисовых шортах и майке. Через несколько минут уже десятки зрителей стояли, образовав у маяка широкий полукруг, глазея, смеясь, щелкая камерами, кидая Джону, точно обезьяне, орехи, жвачку, полигормональные пряники. И с каждой минутой благодаря авиасаранче, летящей беспрерывно из-за Хогсбэкской гряды, число их росло. Они множились, будто в страшном сне, десятки становились сотнями.
Дикарь отступил к маяку и, как окруженный собаками зверь, прижался спиной к стене, в немом ужасе переводя взгляд с лица на лицо, словно лишась рассудка.
Метко брошенная пачка секс-гормональной резинки ударила Дикаря в щеку. Внезапная боль вывела его из оцепенения, он очнулся, гнев охватил его.
– Уходите! – крикнул он.
Обезьяна заговорила! Раздались аплодисменты, смех.
– Молодец, Дикарь! Ура! Ура!
И сквозь разноголосицу донеслось:
– Бичеванье покажи нам, бичеванье!
Показать? Он сдернул бич с гвоздя и потряс им, грозя своим мучителям.
Жест этот был встречен насмешливо одобрительным возгласом толпы.
Дикарь угрожающе двинулся вперед. Вскрикнула испуганно женщина. Кольцо зрителей дрогнуло, качнулось перед Дикарем и опять застыло. Ощущенье своей подавляющей численности и силы придало этим зевакам храбрости, которой Дикарь от них не ожидал. Не зная, что делать, он остановился, огляделся.
– Почему вы мне покоя не даете? – В гневном этом вопросе прозвучала почти жалобная нотка.
– На вот миндаль с солями магния! – сказал стоящий прямо перед Дикарем мужчина, протягивая пакетик – Ей-форду, очень вкусный, – прибавил он с неуверенной, умиротворительной улыбкой. – А соли магния сохраняют молодость.
Дикарь не взял пакетика.
– Что вы от меня хотите? – спросил он, обводя взглядом ухмыляющиеся лица. – Что вы от меня хотите?
– Бича хотим, – ответила нестройно сотня голосов. – Бичеванье покажи нам. Хотим бичеванья. – Хотим бича, – дружно начала группа поодаль, неторопливо и твердо скандируя. – Хо-тим би-ча.
Другие тут же подхватили, как попугаи, раскатывая фразу все громче, и вскоре уже все кольцо ее твердило:
– Хо-тим би-ча!
Кричали все как один; и, опьяненные криком, шумом, чувством ритмического единения, они могли, казалось, скандировать так бесконечно. Но на двадцать примерно пятом повторении случилась заминка. Из-за Хогсбэкской гряды прилетел очередной вертоплан и, повисев над толпой, приземлился в нескольких метрах от Дикаря, между зрителями и маяком. Рев воздушных винтов на минуту заглушил скандирование; но, когда моторы стихли, снова зазвучало: «Хотим би-ча, хо-тим би-ча», – с той же громкостью, настойчивостью и монотонностью.
Дверца вертоплана открылась, и вышел белокурый и румяный молодой человек, а за ним – девушка в зеленых шортах, белой блузке и жокейском картузике.
При виде ее Дикарь вздрогнул, подался назад, побледнел.
Девушка стояла, улыбаясь ему – улыбаясь робко, умоляюще, почти униженно. Вот губы ее задвигались, она что-то говорит; но слов не слышно за скандирующим хором.
– Хо-тим би-ча! Хо-тим би-ча!
Девушка прижала обе руки к груди, слева, и на кукольно красивом, нежно-персиковом ее лице выразилась горестная тоска, странно не вяжущаяся с этим личиком. Синие глаза ее словно бы стали больше, ярче; и внезапно две слезы скатились по щекам. Она опять проговорила что-то; затем быстро и пылко протянула руки к Дикарю, шагнула.
– Хо-тим би-ча! Хо-тим би…
И неожиданно зрители получили желаемое.
– Распутница! – Дикарь кинулся к ней, точно полоумный. – Хорек блудливый! – И, точно полоумный, ударил ее бичом.
Перепуганная, она бросилась было бежать, споткнулась, упала в вереск.
– Генри, Генри! – закричала она. Но ее румяный спутник пулей метнулся за вертоплан – подальше от опасности.
Кольцо зрителей смялось, с радостным кличем бросились они все разом к магнетическому центру притяжения. Боль ужасает людей – и притягивает.
– Жги, похоть, жги! – Дикарь исступленно хлестнул бичом.
Алчно сгрудились зеваки вокруг, толкаясь и топчась, как свиньи у корыта.
– Умертвить эту плоть! – Дикарь скрипнул зубами, ожег бичом собственные плечи. – Убить, убить!
Властно притянутые жутью зрелища, приученные к стадности, толкаемые жаждой единения, неискоренимо в них внедренной, зрители невольно заразились неистовством движений Дикаря и стали ударять друг друга – в подражание ему.
– Бей, бей, бей… – кричал Дикарь, хлеща то свою мятежную плоть, то корчащееся в траве гладкотелое воплощенье распутства.
Тут кто то затянул:
– Бей гу-ляй-гу…
И вмиг все подхватили, запели и заплясали.
– Бей гу-ляй-гу, – пошли они хороводом, хлопая друг друга в такт, – ве-се-лись..
Было за полночь, когда улетел последний вертоплан.
Изнуренный затянувшейся оргией чувственности, одурманенный сомой, Дикарь лежал среди вереска, спал. Проснулся – солнце уже высоко. Полежал, щурясь, моргая по-совиному, не понимая; затем внезапно вспомнил все.
– О Боже, Боже мой! – Он закрыл лицо руками.

Под вечер из-за гряды показались вертопланы, летящие темной тучей десятикилометровой длины. (Во всех газетах была описана вчерашняя оргия единения.)
– Дикарь! – позвали лондонец и лондонка, приземлившиеся первыми. – Мистер Дикарь!
Ответа нет.
Дверь маяка приоткрыта. Они толкнули ее, вошли в сумрак башни. В глубине комнаты – сводчатый выход на лестницу, ведущую в верхние этажи. Высоко за аркой там виднеются две покачивающиеся ступни.
– Мистер Дикарь!
Медленно медленно, подобно двум неторопливым стрелкам компаса, ступни поворачиваются вправо – с севера на северо-восток, восток, юго-восток, юг, остановились, повисели и так же неспешно начали обратный поворот. Юг, юго-восток, восток…



Хаксли Олдос Леонард
" О дивный новый мир "


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Показать сообщения за:  Поле сортировки  
Начать новую тему Ответить на тему  [ Сообщений: 29 ]  На страницу Пред.  1, 2

Текущее время: 10 дек 2018, 16:57

Кто сейчас на конференции

Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 1

Вы не можете начинать темыВы не можете отвечать на сообщенияВы не можете редактировать свои сообщенияВы не можете удалять свои сообщенияВы не можете добавлять вложения
Перейти: